Георгий Давыдов. Алхимик. Повесть. Георгий Давыдов
Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации
№ 11, 2024

№ 10, 2024

№ 9, 2024
№ 8, 2024

№ 7, 2024

№ 6, 2024
№ 5, 2024

№ 4, 2024

№ 3, 2024
№ 2, 2024

№ 1, 2024

№ 12, 2023

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


Георгий Давыдов

Алхимик

Об авторе | Георгий Давыдов — постоянный автор “Знамени” (см. № 12 за 2006 г., № 12 за 2007 г., № 5 за 2010 г.). Рассказ “Как избавиться от сверчков” (№ 9 за 2009 г.) вошел в шорт-лист премии имени Юрия Казакова за лучший рассказ года.

 

Георгий Давыдов

Алхимик

повесть

* * *

Теперь, когда Самуил Гофштаттер умер, там, за “серой стеной” известного учреждения и когда с этой смерти прошло уже больше десяти лет, можно, наверное, изложить хотя бы некоторые факты его биографии. Предвижу и возражения: как же без возражений, без скептиков, которые высмеют Гофштаттера, высмеют его мифический прибор или, в лучшем случае, добавят к перечню давних вымыслов — о Лох-Несском чудовище, снежном человеке и тому подобном.

А что, например, думают такие скептики о статье Уильяма Парка (в сентябрьском “Ньюсуике” за 2003 год), который признался, что впервые (а ему, как известно, приходилось писать и о колумбийских наркобаронах, и о красных бригадах, и о своем экспериментальном пребывании в воздушном колоколе в водах Индийского океана, близ Чагоса, и о взрыве в лаборатории Хайда в 1984 году, и об аномалиях на американском челноке в августе 1989 года — в самом деле, странных, странных аномалиях), так вот впервые он испытывал страх.

“Меня, похоже, не поймут читатели, — начинал статью Парк, — скажут: я просто ловлю их на эту простенькую наживку. Страшно! страшно! Но я хотел бы, чтобы меня поняли коллеги. Все-таки стоит чего-то мое желание показать авторскую кухню. Признаюсь, я начал собирать материал о русском изобретателе ради сенсации (пресса должна окупаться!) и ради простого любопытства. Меня всегда интересовало то, что выходит за рамки обыденности. Разве не удивителен феномен Гофштаттера и его теперь уже знаменитого “Психеографа”? Но в какой-то момент работы над статьей мне — да, да, я говорю правду, я не играю — стало не по себе. Я даже помню, в какой момент. Когда весь подготовительный труд был закончен, когда даже редчайшая автофотография Гофштаттера была получена из Москвы, когда я добился интервью с женщиной, его любившей, когда я доказал, что человек, повинный в сумасшествии изобретателя, не плод его больного воображения, а действительное лицо, и когда я наконец начал писать текст. Я услышал голос внутри себя: “А ты не боишься?”. Вот только мне хочется объявить теперь, со страниц, этот голос был — с интонацией насмешки”.

Необходимо добавить, что Уильям Парк умер в 2007 году, не дожив двух месяцев до пятидесятилетия. От инсульта.

* * *

Но вспомнить имя Парка следовало не только из-за давней статьи. Именно Парк, уже после первой заметки о Гофштаттере, раздобыл чертежи “Психеографа”. “Ньюсуик” анонсировал ближайшую публикацию этих чертежей с соответствующим техническим комментарием о возможности или невозможности данного прибора. Дело, впрочем, застопорилось. Сначала болел Парк (банальной простудой). Потом — приглашенный Парком инженер-консультант. Потом — консультант выступил с интервью, в котором энергично обругал Парка, назвал сумасшедшим. Потом — Парк потребовал извинений. И они поступили. Это было несложно устроить, ведь сумасшедшим в буквальном смысле являлся Гофштаттер. Последние шесть лет его жизни (с 1993 по 1999-й) прошли за помянутой “серой стеной”.

Неудивительно, что Парк, отложив на время чертежи, предпочел в первую очередь познакомить аудиторию с давно признанными у нас экспериментами антрополога и скульптора Михаила Герасимова (его имя в Англии и в Америке широкая публика знает плохо), который, как известно, восстанавливал объемный портрет людей прошлого при помощи сохранившихся черепов. Парк считал, что рассказ об этом подготовит читателей: ведь и Гофштаттер делал фотографические портреты исторических лиц. Вот только Парк не сказал читателям (еще не знал?), что открытие Гофштаттера не ограничено историческим прошлым.

Заманчиво, конечно, реконструировать подлинные портреты Иоанна Грозного или даже Нерона, но объектив психеографа (будем писать без кавычек) можно наставить на людей настоящего. Впоследствии сам Парк остроумно сравнит психеограф с детектором лжи. Поневоле задумаешься: зачем так настойчиво убеждают в абсурдности изобретения Гофштаттера? Не потому ли, что оно действительно существовало? существует сейчас? им — пользуются?

* * *

А чертежи? Пропали. Какая избитая развязка в самом начале распутывания детективного клубка! Не спешите. Чертежи как пропали в редакционном портфеле, так и нашлись. Неужели опубликованы? Как ни странно, да. Больше того: еще Парк успел построить по этим чертежам второй психеограф, ведь первый, как известно, действительно пропал. И что же? Действует!

Теперь психеограф № 2 экспонируется в отделе технических курьезов Британского музея. Пожалуйста, фотографируйтесь, вернее, психеографируйтесь. Что и делает публика с некоторой (и понятной!) опаской, но с неизменным же одобрительным гулом, подбадривающим смельчаков (услуга платная).

Вот только неизбежно придется разочаровать тех, кто не имел возможности наблюдать этот все еще популярный у посетителей музея процесс. Изображения, получаемые с помощью психеографа № 2, не отличаются от обычных фото. Ну разве что черно-белые и с плохой резкостью. Разумеется, кто-то из подвергнувшихся испытанию не свободен от синдрома голого короля и уверяет, что видит, видит то, что можно видеть с помощью настоящего психеографа. Но таких немного. Остальные просто смеются, хотя не всегда охотно дают посмотреть фото чужим людям. Есть, разумеется, скандалисты. Они требуют возврата денег. Подумать только, какой расход! Служитель, приставленный к психеографу, с неизменной (но не без шпильки) вежливостью указывает на последний пункт примечаний к инструкции пользователя психеографом. Там сказано ясно, хотя и мелким шрифтом: “Настоящий психеограф, изготовленный по чертежам Самуила Гофштаттера и по инициативе журналиста Уильяма Парка, является моделью в натуральную величину, демонстрирующей принцип работы прибора, однако не достигающей результатов, которых, как утверждают очевидцы, добился изобретатель”.

* * *

Впрочем, благодаря модели мы можем хорошо представить по крайней мере как выглядел тот самый, первый психеограф. Сначала кажется, что перед нами фотоаппарат времен наших дедушек: этакое чудо на треноге с любопытным носом-объективом, вытянутым из-под паранджи. Затем — при ближайшем рассмотрении — начинаются странности. К примеру, усики антенн, которые торчат под носом-объективом. Если музейный смотритель в духе, он растолкует, что антенны должны улавливать волны, идущие от человеческого организма, но в психеографе № 2 это устройство почему-то не хочет работать. Правда (продолжит смотритель), нет уверенности, что и в психеографе № 1 усики делали свое дело. Ведь не усики же обеспечивали эффект изображения? Не исключено, что смотритель вообще объяснит эффект фотографий Гофштаттера его талантом фотохудожника, а вовсе не изобретателя.

Смотрителей в Британском музее у психеографа приставлено четверо. Если угодно, можно назвать их фамилии (с перечнем привычек): Смайл, Облайл, Дуркей, Фьюльджи. О последнем говорить не имеет смысла: у него подбородок бульдога и манеры тоже. Хотя, понаблюдав за ним, можно прийти к выводу, что психеограф он любит. Не дай бог, вы толкнете прибор! Лицо Фьюльджи станет алым, станет алым. Но даже тогда он не скажет ничего.

С Дуркеем проще. Его легко отличить от прочих: узкая голова с впадинами бело-зеленого цвета в висках и волосами, свидетельствующими о запущенном процессе облысения. Не удивляйтесь, если посетители заговорят на тему вредных излучений от психеографа. Голова Дуркея — наглядный результат таких излучений. Кстати, Дуркей болтлив. У него есть своя версия тайн психеографа. Этот чудак убежден, что в Британском музее выставлена не копия аппарата, а его подлинник, тот, которым пользовался “маэстро” (так он именует Гофштаттера). Он даже приподнимет одну из железных ног психеографа, чтобы продемонстрировать таинственное русское слово “артикул”, ну мы-то с вами знаем, что ничего таинственного в нем нет. На несмелый вопрос о фотографиях Дуркей либо ничего не ответит, либо — берегите ваши нервы — ответит на языке жестов. Он прочертит воображаемую линию от аппарата под полом куда-то в соседний зал, а потом, судя по направлению его бледного пальца, в подвалы, в подвалы музея. Улыбка на его лице должна стать главным аргументом правоты жестов. Так что же, подлинные психеографии пересылаются по кабелю куда надо, а то, что выдают посетителям, — липа?

Лучше не разговаривайте с Дуркеем. Он не в себе.

Остаются Облайл и Смайл. Облайлу известны интересные подробности. В частности, он может рассказать, что существует еще третий аппарат (запасной), но в действительности его давно нет на складе. “Вы понимаете?” — нижняя губа Облайла всегда отклячена и мокра. Только не спорьте с ним. Он начинает нервничать. И согласитесь, неприятно, когда мокрая губа приближается к вам, доказывая, что есть еще четвертый и даже пятый аппарат. Что Kodak без согласия клиентов уже начал вставлять в объективы обычных фотоаппаратов насадку “пси” (психеограф), и скоро нельзя будет сделать ни одной фотографии, а будут только психеографии. “Вы понимаете, чем это грозит?”

Если посетителей немного (а это, надо признать, случается редко), Облайл может вдруг объявить, что выставленный прибор делал настоящие психеографии, но потом это запретили. Приезжал человечек и всего лишь с помощью заурядной отвертки вытащил из объектива насадку “пси”. Публика, разумеется, не любит таких вмешательств в свои права. В самом деле, отчего кто-то решает, что психеографии вредны?! Облайл смотрит уничтожающе: “Вы, значит, не понимаете, почему это сделали? Не понимаете, что случилось с теми, кто унес с собой психеографии?”.

Смайл, напротив, никогда не пугает. У него есть, правда, неприятная манера подмигивать левым глазом после каждой фразы. Он, например, говорит: “Это аттракцион, ясно?” — и подмигивает. И вы понимаете, что психеограф совсем не аттракцион. Он, например, говорит: “Это придумано, чтобы выколачивать денежки из дурачков”, — и подмигивает. И вы понимаете, что не в денежках дело. Он говорит: “Вообще-то Гофштаттер — еврей”. И снова подмигивает! Но здесь, наверное, стоит с ним согласиться.

Именно Смайл убежден, что Гофштаттер не изобретал никакого нового аппарата. Он недюжинный фотохудожник — это верно. Смайл непременно обнаружит знакомство с творческой биографией Гофштаттера. Он обратит ваше внимание на такой факт: Гофштаттер признавался, что совершил свое открытие, случайно увидев фотографию Шарля Бодлера, сработанную Каржем в 1863 году.

Зачем тогда нужен психеограф, если то, ради чего он придуман, может — в особом случае — сделать простой фотограф? Кем и был Самуил Гофштаттер.

Разумеется, все это Смайл говорит подмигивая. Он страдает тиком.

“Вы вообще-то с биографией Гофштаттера знакомы? — спрашивает Смайл. — Вам известно, кого он сфотографировал в последний раз?”

* * *

Но в чем же, наконец, — вправе спросить те, кто слышат о Гофштаттере впервые, — суть его открытия? Что же такое — эти мифические психеографии, если, конечно, они не вымысел вместе с исчезнувшим (или никогда не существовавшим) аппаратом?

Нет, психеографии, подлинные психеографии Гофштаттера уцелели. Их немного — наверное, не больше двух десятков. Кстати, малое число сенсационных снимков сразу стало излюбленным поводом для журналистских острот. Хотя, если вдуматься, немногочисленность снимков должна, скорее, свидетельствовать в пользу открытия. Но, увы, за Гофштаттером быстро закрепилась репутация шарлатана. Стесняться в выражениях по поводу его изобретения было не принято. А если появлялись по его адресу положительные заметки, то и они написаны в ярмарочном тоне.

“Аппарат с производительностью землечерпалки времен Архимеда”. “Фотоаппарат-шарманка, пружина которого блеет, как пожилой козел, одну ноту”. “Стыдливая скромность заправского махинатора”. “Фук, да и только”. “Открытие, помноженное на нуль”. “Цыганский способ для научных открытий”. “Конъюнктурщик под научным соусом”. “Психеографии не для психов”. “Алхимик предпочитает жаб”. “Тенденциозный отбор лжегероев”. “Почему подкапываются под Ленина?” “Неместные святые”. “Пасквиль на генералиссимуса”. “Фотограф роется в чужом бельишке”. “Как Крупская попала в Кунсткамеру”. “Фотожелатин с душком”.

Вот далеко не полный перечень газетных заголовков конца 1980-х — начала 1990-х годов — именно тогда прибор Самуила Гофштаттера приобрел известность, а некоторые из психеографий сами попали на страницы прессы. Почему-то забывают, что изобретатель этому противился. Он понимал, что эксперимент, во-первых, еще не окончен. Во-вторых, уж кто-кто, а он знал, какой эффект произведут опубликованные в массовых изданиях психеографии.

Можно быть благодарным журналистам за то, что они не стали зубоскалить по поводу болезни изобретателя (а ведь, наверное, могли!). Но Самуил Гофштаттер с самого начала создания аппарата опасался неприятных медицинских последствий для тех, кто будет работать с психеографиями. Ведь то, что вдруг увидел Гофштаттер в роковой фотографии Бодлера 1863 года, в психеографиях сконцентрировано во много раз больше. Фотография Бодлера — спичка. Психеографии — пламя. И тем не менее Гофштаттер не раз говорил, что фотографию Бодлера он никогда не мог держать перед собой больше минуты. Хотите взглянуть?

* * *

Только это не та фотография, которая обычно публикуется на обложках: измученное лицо поэта с резкими впадинами щек.

Фотография, ставшая импульсом для Гофштаттера (если, конечно, словцо “импульс” здесь уместно), встречается реже. Наверное, это объяснимо типографской экономией: одно дело — шлепать лицо, другое — всего человека. А если это не единственная причина? На фотографии, сделанной Виолле (той, что растиражирована), — все ясно: болезнь, страдание, печальные итоги жизни. На фотографии Каржа (той, что поразила Гофштаттера) — ничего этого нет. А что есть?

Гофштаттер признавался, что решил поставить “эксперимент”, чтобы проверить свою болезненную, как ему казалось, реакцию. Он попросил знакомых, имевших связи в издательствах, подсунуть малоизвестную фотографию оформителям книг Бодлера.

“Какой неприятный”, — вот что сказала одна. “Не стоит”, — вот что сказала другая. В третьем издательстве (где, кстати, готовился двухтомник Бодлера) ответили иронично: “Опубликуйте в учебнике психиатрии”. Еще в одном — да, да, было именно так — случилась истерика с немолодой художницей, которая всю жизнь боготворила Бодлера.

Неужели фотография Каржа так ужасна?

Или эти экзальтированные отзывы тоже сфабрикованы Гофштаттером и участниками его авантюры? Ряд журналистов (из тех, что вообще отрицают существование психеографа) настаивает именно на такой версии.

У каждого, впрочем, есть возможность провести эксперимент над собой. Или в наш крепкокожий век мы не почувствуем того, что почувствовали Гофштаттер и впечатлительные сотрудницы московских издательств?

Всего-то-навсего: фото поэта, сидящего в кресле. Одна рука лежит на колене, другая — поднята. Кто-то увидел на ней шесть пальцев — не верьте. Пальцев пять. Просто в данной части снимка изображение мутнеет, и легко осчитаться. Вообще для снимка характерен рембрандтовский контраст: белые лицо и руки, черные — костюм, галстук-бабочка, лаковые штиблеты. Кто-то еще уверял, что позади головы неявно проступает черный силуэт — опять-таки обман зрения. Позади головы на стене видны рисунки, сюжеты до конца неразличимы, но вполне невинны.

Бедный Гофштаттер! — отчего ему было сходить с ума? отчего нестись в Елоховскую церковь и требовать, требовать крестить его, сорокачетырехлетнего мужчину? отчего стать посмешищем всего Института прикладной археологии — и непобедимым рекордсменом пьянства? Ведь никто не знал, что неукротимая рвота в фотолаборатории не была следствием веселого дня рождения предполагавшейся невесты. Это была плата за психеографию Сталина, проявленную в той лаборатории.

Я заранее прошу прощения за физиологическую подробность, но и она необходима, поскольку тоже объясняет малое число сделанных Гофштаттером психеографий. Каждый раз во время проявки снимка с ним происходило то, что произошло тогда в институте впервые.

От Бодлера он по крайней мере не блевал. Все-таки это фотография, а не психеография.

Фотография — и пора наконец объяснить тем, кто еще не понял, — которая почти стала психеографией, т.е. “фотографией души”.

Мы не знаем, конечно, что говорил сам фотограф Карж, после того как выглянул из черной паранджи фотоаппарата. Шутил? Приободрял? Делился новостями? Вспоминал модный анекдот? Выражал мэтру признательность за выбор фотоателье? А если и он, Карж, поймал в видоискатель не лицо, нет, не выражение, нет, а то, что потом потрясло Гофштаттера, как в таком случае он повел себя? Стоит поискать в газетах. Жалко, что фирма Каржа закрылась в 1867 году. Архивов, соответственно, никаких.

Чтобы все-таки понять особенность фотографии Бодлера, вспомните самое неприятное для себя. У каждого, разумеется, свой список. Кто-то назовет пиявок: в самом деле, черная лента с кругло-зеленоватым ртом, исполненным вожделения. Кому-то вполне хватит лягушки, или крысы, или (для самых устойчивых) бело-розовых крысиных детенышей. И это не пробрало? Тогда троньте их языком. Вам симпатичны их слепые глаза и розовые морщинки? А если вы нашли их в супе вместо фасоли? А если каждое утро, когда вы чистите зубы, изо рта вываливаются вместе с пахучей пеной они, они — розовые крысятки с лишь намеченной способностью испражняться? А если молодой человек, который вчера впервые поцеловал вас, сегодня обнимает куда смелее, и вы видите, что вместо носа у него кожистая черная пуговка с подвижными усиками, а сам он покрыт серым пушком шерстки и от него пахнет, пахнет глубиной помойного ящика?

Нет, я только сбиваю вас с толку. В фотографии Бодлера какой-то другой эффект (если словцо “эффект” здесь уместно).

Давайте подбираться иначе. А если кто из соседей ваших покончил с собой? Вам не случалось видеть того, кто выбросился из окна? Не представляли ли вы, как этот человек потом заглядывает вам в темное окно (плохо так поздно ложиться!). Вы не задвигали шторы, мучаясь бредом: вот он, этот человек, там за окном, чуть скребет стекло. Слышите? — дзи, дзи.

Попробуем еще.

Вы спокойно остаетесь дома одни? Когда все родные, допустим, уезжают на дачу. В большой квартире, где коридор уходит вдаль и поворачивает. Наверное, можно сделать открытие. Маленькие квартирки придуманы для того, чтобы уменьшить статистику нервных расстройств. В маленькой точно ничего не почудится.

А бывало у вас так, что, если резко повернуть голову, кажется, что кто-то метнулся в сторону? Кто?

Найдите, не поленитесь, фотографию Каржа. Что все-таки скажете? Какой странный цвет кожи? Только не оправдывайте давностью фото. А если это не кожа, а надетый на лицо чулок? Если это вообще не Бодлер, вернее, уже не Бодлер?

Гофштаттер, кстати, признавался, что не особенно силен во французской поэзии. Так, читал. Но когда он увидел впервые ту фотографию, он сразу же вспомнил, что есть у Бодлера стихотворение о старушках, на которых “свой коготь” — да, Гофштаттер уверял, что у автора сказано именно так — “свой коготь попробовал Бог”.

Но это не все. Самуил Гофштаттер сделал и другое признание. Тогда он единственный раз смотрел на фотографию долго. Он видел в ней что-то странное, неприятное, но не понимал, что же.

Ведь неприятное в конце концов было не в лице и не в глазах, и не в бледности кожи, и не в необъяснимо манерном жесте левой руки, и не в галстуке-бабочке, про который Гофштаттер подумал глупость, что он снят с трупа, нет, нет — неприятное было в том, что человек на фотографии смотрел на него так, как будто хотел войти в него.

Потом, уже с психеографиями, это повторится.

Вот почему вы не найдете среди психеографий ни одной, сделанной строго анфас. Гофштаттер говорил, что в последний момент, когда с легким жужжанием он нажимает пуск, пальцы обязательно дрогнут и человек на психеографии получится вполоборота или вообще в профиль (были психеографии, где различалось только ухо — но Гофштаттер уничтожил их). Никогда, никогда люди на психеографии не смотрят вам прямо в глаза. Гофштаттер уверял, что он хотел бы сделать портреты анфас, но не выходит. В объектив, впрочем, он видел их анфас. Но тот, кто хотя бы поверхностно знаком с техническими особенностями прибора Гофштаттера, знает, что получившийся снимок и объект съемки совсем не тождественны. Здесь есть сходство с рентгеном. Или, если угодно, с фотографиями, которые время от времени делают биологи. К примеру, цветок, сфотографированный сквозь глаза стрекозы.

Но два раза, только два раза (так, во всяком случае, говорил сам Гофштаттер) он разглядел сквозь видоискатель глаза тех, кого фотографировал, подробно. Вернее, что значит “разглядел”? Это они его разглядели. Именно тогда прибор чуть не погиб. Оба раза Гофштаттер с криком, под грохот падающего психеографа, вылетал из своей рабочей комнатенки.

А коллеги по институту? “Семушка опять подшофе”. Или просто: “Тебе валерьянки или сразу смирительную рубаху?”.

Потом — смягчались. Все-таки спиртом не дышит. Но явно не в себе. Сходились на поражении током. “Ты поосторожней там химичь. Обувь хоть на резиновой подошве?”

Удивлялись, отчего он не позволяет толком осмотреть себя врачу. Пульс, давление — еще туда-сюда, но послушать сердце никогда не давал. Все же один раз уломали. И увидели, когда он разделся, на тщедушной груди “иконостас” — не только нательный крестик, но образочки, ладанки, чуть ли не записочки в пузырьках, снова образочки. Ему повезло, что это был уже 1989 год, так что кроме пальца у виска — именно таким жестом доктор в коридоре поставил диагноз — последствий для Самуила Гофштаттера не случилось.

Впрочем, нет. Стали бояться пожара, который он может устроить. Именно тогда приставили к нему помощника, но тот скоро ушел: жаловался, что Гофштаттер зануда. Появился на его месте другой. Одна неувязка: коллеги Гофштаттера уверяют, что никакого другого помощника у него не было. А между тем даже в бухгалтерских ведомостях, где фамилии выставлены не по алфавиту, а по отделам, рядом с фамилией Гофштаттер значится фамилия Осинин. И это не первый помощник, поскольку первый к тому времени уволился. Даже психеография Осинина существует! Вернее, существовала.

Ведь пожар, в самом деле, произошел. И вовсе не по вине Гофштаттера: это случилось после его госпитализации. Именно тогда исчезли аппарат и большая часть снимков.

* * *

Предвижу: скептики выслушают все это с терпеливым снисхождением. Некоторые, вероятно, даже припомнят, что среди всевозможных “разоблачений” конца 1980-х были публикации скандальных фотографий (спасибо, не порнографий) исторических лиц. Сталина, например. Или никому не ведомой тогда княгини Елизаветы. Почему-то королевы Виктории. Фотография Калигулы! За 1800 лет до изобретения фотографии! Тогда и карточку коня пришлите...

Кстати, о Калигуле. Гофштаттер действительно пробовал делать фотографии, вернее, психеографии людей столь далекого прошлого. В случае, конечно, если хоть какое-то их изображение существует. Римский скульптурный портрет представлялся в этом отношении лучшим источником. Живописный портрет, фреска и тем более парсуна XVII века — зачастую слишком условны. Римский портрет, наоборот, подробен и жизнеподобен, главное — не льстив. Впрочем, изображение Калигулы следует считать только опытом, только попыткой. Гофштаттер никогда не утверждал, что его “фотографии-психеографии” шутя перепрыгивают вековые расстояния. Все-таки большинство психеографий сделано на основе уже существовавших снимков.

Историческими же персонажами Гофштаттер заинтересовался почти случайно. Сталин ему вообще в голову не приходил. Хватало вполне того, что Самуил Гофштаттер был назван в память об умершем в сталинской ссылке дяде. Но раз уж Гофштаттер начал конструировать свой аппарат в ту пору, когда числился штатным фотографом Института прикладной археологии (а этажом выше сидел Институт новейшей истории, этажом ниже — Институт истории освободительных движений, двумя этажами ниже — Институт истории малых и малочисленных народов, двумя этажами выше — Институт истории источниковедения и вспомогательных дисциплин, тремя этажами выше — Институт исторических проблем, четырьмя этажами — Институт истории Австралии и Океании — можно остановиться? — все бегали глазеть на Гофштаттера и его аппарат), раз уж, повторяю, он конструировать начал в ту пору, то неудивительно, что разгоряченные коллеги шептали, шептали ему: “Сделай фотку Сосо своей штукой! Или вообще — того...”. Дальше следовала секундная пантомима с козлиной бородкой, кружком рыжих волос вокруг распухшего от мозгов лба, неутомимые копытца башмаков, выстукивающих чечетку, и еще неплохого покроя английский костюм, между прочим, единственный контрреволюционер, которому ничего не грозило (в том числе и быть сношенным).

Нет, Ленина они все-таки тоже уговорили сделать. Гофштаттер подчинился. Не будешь же объяснять, что заплатить за этот снимок он должен был одним (как обычно) — желтой рвотой.

Если кто-то подумал (забыв предшествующие страницы), что это аллегория отвращения, то, значит, ошибся. Это просто реакция организма. Медвежья болезнь или как это еще называется. Гофштаттер мог быть благодарен своей природе, что она сдерживается в прочих аналогичных рефлексах. Он даже (все-таки опыт) завел аккуратный тазик для таких случаев. Пнул ногой под стол — и никого не смущает.

* * *

Есть, впрочем, еще одна техническая тонкость. Как бы ни потрясали нас психеографии Гофштаттера (тот, кто их видел, спорить не станет), мы забываем, что это всего лишь газетно-журнальные копии. Про газеты с их бумажно-серым лицом говорить не приходится. Журналы несколько лучше. Не бубните про сканеры. (Тем более их не было в ту пору.) Даже копии “один в один” не могут воспроизвести главного: верхнего слоя психеографий.

После того как Гофштаттера отправили “за стену”, выискались “исследователи”, которые именно верхний слой расковыряли, извините, гвоздиком. Да, среди коллег. Теперь это не любят вспоминать, но ведь так были потеряны психеографии доктора Гааза (тот, кто расковыривал, решил поэкспериментировать на добродушно-неизвестном толстяке) и сорокалетнего Уайльда (тоже хороши! тоже не узнали!).

Верхний слой психеографий похож либо на выпуклое стекло, либо на пленку жирного желатина.

Правда, нужно признаться, что тот, кто видел психеографии-подлинники, испытывал странное чувство: там, за выпуклым стеклом — не снимок, нет, не фотография, нет, — там живой человек.

А свет? Я имею в виду свет оттуда, из-под верхнего слоя. Разумеется, этот эффект возникает не всегда. Но тем более хочется понять, как это происходит. Брякнули, что Гофштаттер просто надувал зрителей: взял и засунул под лицо светящийся реактив. Можно только удивляться, что психеография княгини Елизаветы уцелела. Ведь она из всех сделанных Самуилом Гофштаттером была самой светлой.

Спорят, спорят о пропорциях серебра, которое Гофштаттер использовал для психеографий, как и фотографы в давнее время. Кстати, коллеги знали: если Семушка заглянул в гости, начнется занудство — а нет ли у вас серебряных полтинничков? ненужных? Рассказывали, что как-то даже встал на колени, выпрашивая гнутую чайную ложку. Байки.

Но, во всяком случае, вот и еще причина малочисленности психеографий: необходимость серебра.

Спорят, спорят об инфракрасных лучах, о рентгене. Как будто Гофштаттер сразу пришел к своему открытию! Конечно, он изучал фотобактерии, из-за которых светится вода в море, возможности фотограмметрии (измерение расстояний между объектами и размеров самих объектов), первые цветные фотографии Дюко дю Орона 1869 года, дагеротипы и галогеносеребряные фотографии, постановку света у Прокудина-Горского, ретушь у Наппельбаума и у него же “разговор рук”, хитрости с “каше” старых театральных фотографов, преломление светового луча в камере-обскуре (над которой в музеях принято лишь снисходительно улыбаться — как беспомощны были наши предки!), ворожбу отменно шлифованных линз в стереоскопе (еще один предмет для улыбки), даже такую чушь, как “фотографию рабочего дня”, — он пробежал архивы бездельников, которые в 1960-е годы стояли над душой токарей и фрезеровщиков и щелкали, щелкали все их действия, чтобы выяснить, когда происходят потери рабочего времени. А ведь небезынтересно: матово-непроницаемые булыжники рабочих лиц вдруг горят первобытной злобой. Или — из двух сотен снимков вдруг отыскать тот, на котором все лицо подопытного — смелая заборная надпись. Или — такой выразительный оскал. А если и отсюда ниточка к психеографиям?

Гофштаттер чуть ли не первым у нас прослышал об итальянце-фотографе, который обнаружил эффект Туринской плащаницы. Кажется, тогда же посчастливилось добыть довоенные копии снимков плащаницы, сделанных кавалером Энриэ еще в 1931 году. Уж кому-кому, а Гофштаттеру были известны превращения, совершаемые с пленкой в купели для проявки. “Цыган опять ворожит с негативами”, — так о Гофштаттере говорили не один год. Он признавался, что глаза негативов его всегда беспокоят, даже снятся. Это, разумеется, все до изобретения психеографий.

А бабьи басни про глаза фотографий, раскрывающие душу человека, если посмотреть снимок с обратной стороны на просвет? Да, Гофштаттер прошел и через это. Женщины со всех этажей бегали к нему посплетничать еще задолго до аппарата. Не от них ли он узнал, что фотографию можно подогреть на свечке или, наоборот, намочить почему-то пивом?

Кто-то, правда, цыкнул на дамское общество: “Семушка скоро просветит вас насквозь — вот тогда запоете...” Эти слова вспомнили потом.

И неудивительно, что сейчас задаются вопросом: по какой причине Гофштаттер почти не делал психеографий живых людей, тех, кто его окружал?

Это объяснить как раз нетрудно. Во-первых, как и было сказано, дороговизна процесса. Во-вторых, понятные опасения (особенно в начале опытов) облучений. В-третьих, он все-таки не развлекался, а работал для института. В-четвертых, вышибало пробки всякий раз во время заключительной съемки. И у Гофштаттера даже вычли из жалованья десять рублей (в старых ценах) — это же неприятно. В-пятых, на него жаловались уборщицы — сами понимаете почему. В-шестых, он старался не действовать на нервы своим аппаратом начальству. Последнее, впрочем, желало бы сделать психеографию на конкурентов, но расставаться с серебряными ложками для этого не спешило. И опять-таки пробки. И опять-таки грязь в уборной и в коридоре. И даже запах. Причем Гофштаттер божился, что запах не из-за того, из-за чего думали. Что запах — какая-то неясная химическая реакция. В-седьмых, не хотели лишней огласки. Чем меньше людей вокруг посвящены, тем лучше. Кто-то ведь обиделся на психеографию Брежнева. Но Гофштаттер ее не делал! Он даже вспылил: “Вы что, смеетесь? У него на лице и так все написано”. Многие находили, что Гофштаттер неправ: в Брежневе есть загадка. В-восьмых, Гофштаттер берег прибор — это же не мыльница, в самом деле, чтобы щелкать морды друзей. В-девятых, он уже строил второй психеограф, более мощный, более совершенный. Говорил, что этот заработает, как автомат для газированной воды: сунул монетку, и получил фото своей души. Врал, разумеется. В-десятых, опасался последствий для психеографа. А ну как не понравится кому собственная душонка и раскурочит в отместку психеограф! В-одиннадцатых, Гофштаттера (все-таки годы, извините, еще 1988, 1989) предупредили... В-двенадцатых, Гофштаттера еще раз предупредили... В-тринадцатых...

Можете выкинуть все прежние причины. Гофштаттер никогда бы не назвал главной, из-за которой он избегал психеографий окружавших его людей.

Он просто, извините, боялся.

“Мне проще с дохлыми чертями”. Это его собственные слова. Теперь мы знаем, что он ошибся.

* * *

Только я хочу успокоить тех, кто еще не потерял веру в человечество: Самуил Гофштаттер боялся не количества подлецов (которых бы проявил, проявил психеограф). Он даже почти не сомневался, что большинство желающих подвергнуться психеографированию (когда слава аппарата вылилась за стены института) — приличные люди. Ну, любят себя (что это, смертный грех, что ли?) Ну, не любят всех остальных (и это смертный?) Ну, собрали дрянь в себе, как в ночном горшке, и еще несут так бережно, чтобы не расплескать. Но и это пережил бы Гофштаттер.

Он уже знал, что не лучше их. Ведь стоило только подумать, что они — подлецы, и сразу же струйка желтой дряни наполняла его собственную душу.

Он придумал такой фортель: досаждавшим женщинам (им так хотелось убедиться, что они прекрасны, прекрасны!) он дарил зеркальца. Снова десять рублей (если сложить всех женщин). Мужчин он пугал облучением ниже пояса. Помогало. Самые настойчивые предлагали робко: “А если свинцовые штаны?” Гофштаттер только палачески мотал головой: и свинцовые не спасают.

Иногда он пускался на хитрость: свинтив заранее насадку “пси”, позволял себя уломать. Он был вынужден это сделать, когда его атаковали последовательно начальники всех соседствующих институтов. И уже не в поисках грязи на конкурентов. Им, как женщинам, хотелось увидеть себя: прекрасных, прекрасных. Разумеется, им нельзя было втолковать, что аппарат не выдержит подобной нагрузки: в одном директоре Института истории освободительных движений вмещалось сто тридцать два килограмма плюс щеки. А специалист по Австралии и Океании по прозванию Синий Глист? Он весил мало, но из-за длинных частей своего тела (голова, конечности нижние, конечности верхние, позвоночник, проступающий сквозь пиджак), из-за всех длинных частей плохо влезал в рамку видоискателя.

Кстати, чем больше была масса психеографируемого, тем больше затрат времени и энергии требовалось. Гофштаттер рано заметил, что аппарат легче справляется с пересъемкой уже готовых фотографий, поскольку там плоскостное изображение.

Правда, может возникнуть резонный вопрос: а как же ретушь? или, допустим, дурное качество старых карточек?

Здесь-то и проявлялась вся сила психеографа. А иначе с чего взяться ажиотажу, который взбудоражил даже стотридцатидвухкилограммового директора? Красный, он катился по коридору и только сердито пыхал на секретаршу, которая умоляюще совала ему свинцовые штаны.

Аппарату не была помехой какая-то глупая ретушь. Требовалось только побольше впихнуть в него разных вариантов психеографируемого субъекта. Аппарат, завершив съемку, как будто выключался, — лишь две лампочки показывали, что он работает. Затем психеограф начинал нагреваться, гудеть, вспыхивал светом.

Значит, готово.

* * *

Первоначально Самуил Гофштаттер занимался реставрацией старых фотографий. Переснимал, ворожил с цветом (можно убрать, можно залить), ретушировал (если не отретушировали до него) и, наоборот, счищал ретушь, а потом ретушировал снова — и быстро, быстро.

Так, задолго до психеографа он влип в историю со знаменитой фотографией Ленина на Капри. Фотографию эту всегда воспроизводили дозированно. Слишком вольная — вот в чем штука. С одной стороны, хорошо, что вождь играет в шахматы (мозги! свежие мозги!), хорошо даже, что зевает (мозги?), но, с другой стороны, как бы не вышло панибратства.

Гофштаттеру сунули, конечно, не негатив (он давно сгнил), но карточку, несомненно, старую — с благоговейной завитушкой — “Мусику на память о Володеньке. Твоя Зяка”. Гофштаттер карточку переснял, укрупнил, осветлил, снова переснял, убрал лисью сыпь (она всегда бывает на старой бумаге), разглядел руку ретушера — рука поработала над штанами и ртом — и раз-два — выдал чистенькую.

И вот тут Гофштаттер ойкнул. Кобра — вот что он увидел! Ленин правильно делал, что не зевал на остальных фотографиях. Но лучше бы — подумал добрый Гофштаттер — ему бы здесь зевать фигуры, а не ртом. Во рту, без ретуши, торчали зубки кобры.

На Гофштаттера топали ногами, кричали, что из института выкинут, выкинут. Он же бормотал, что для того и пошел к мудрейшим, чтоб помогли. Там смягчились. Фотографию с зубками запечатали в двойной пакет и выслали на экспертизу куда надо. Долго ждали. Гофштаттер чувствовал, что вот-вот снимут с него черную испуганную голову. Ответ пришел. В нем писали туманно. Фотографию не вернули. Но без последствий.

Копию, впрочем, Гофштаттер одну припрятал — точнее, скромный негативчик (еще и уменьшенный до спичечного коробка, приспособленного под сейф).

Он достал его потом, когда соорудил психеограф.

Поднес к свету и понял, что совсем не хочет делать с этого негатива психеографию. Но ведь он уже не был один на один со своим аппаратом, а коллеги знали, на какой струнке сыграть. В конце концов, разве электрика бьет током один раз в жизни? Но ведь он не бросает своего ремесла. Друзья пели, пели Гофштаттеру в уши (особенно старался Осинин — он вообще оказался энтузиастом всех начинаний Самуила Моисеевича). Наконец взывали к гражданскому долгу. Джугашвили же сделан! А ведь небось риска было не меньше.

Гофштаттер хотел оправдаться, что, собственно, и так все ясно, что, как это нередко случается, уже фотография вполне раскрывает характер. Этот раскрытый рот (он не сказал “пасть”), эти (он не сказал “зубки”).

Друзья клеймили его. Получается, он сам не верит в могущество психеографа. Какой-то рот! Какие-то — не сказали “зубки”.

Зная продолжение этой истории, можно утверждать: Гофштаттер — как ни странно — везунчик. Его и тогда могло прихлопнуть. Это ведь в самом деле не Джугашвили. Это его наставник.

Психеография шахматиста (так почему-то стали после всего называть портретируемого) вышибла, разумеется, пробки и на недельку уложила изобретателя в постель. Врач написал “поражение током”. Только Гофштаттер шептал друзьям: это не ток, это укус кобры!

Вот и пополз по институту слушок: “Кулибин чокнулся”.

Зрение, между прочим, после этого у него сильно упало.

* * *

Скептики, я предвижу, опять скажут: вот и противоречие. Аппарат, аппарат! А ведь и с французским поэтом, и с шахматистом получилось похоже. Глаз фотохудожника сумел выявить “душу”. Даже если психеограф — не аттракцион, в котором большинство деталей — явно лишнее (зачем, например, сбоку встроен рудиментарный барометр? или дедовских масштабов часы с другого боку? или теплоуловители? какое может идти тепло от копируемых фотографий! об этом фокусник подумал? или, еще, — металлический волномер на объективе в виде плюсика? неужели просто “дизайн”, ведь от плюсика не протянуто никаких проводков?), — итак, даже если это не аттракцион, если это функционирует, то исключительно как своеобразной конструкции фотоаппарат, главная “тайна” которого вовсе не в насадке “пси”, а в глазах фотографа. Никто ведь никогда не утверждал, что Самуил Гофштаттер — плохой фотограф. Но “гениальный техник”! — увольте...

Скептики не поленились навести справки. К примеру, они выяснили, что Сема еще в школе отличался наблюдательностью. Он, например, говорил, что учительница музыки — несчастный человек. Все считали его дураком после этого. Учительница музыки! Маргарита Павловна Белова! Когда школьники бегали смотреть трофейные фильмы и видели европейских красавиц вроде Дитрих, в кинотеатре начинался крик: “Наша Белова! Наша Белова! Маргапална! Маргапална!”.

Прическа, платье, грация. Школьники, конечно, слова “грация” не употребили бы, но ведь грация — была. А танцевальные вечера? Девочки мечтали танцевать, как она. Мальчики — стать юношами и танцевать с ней.

Любой увалень с Маргаритой Павловной становился лебедем.

А улыбка? голос? глаза?

Когда опять-таки в кино смотрели “Золушку” и Маргарита Павловна была в зале, Жеймо освистывали и требовали, чтобы Маргапална вышла на сцену. На Сретенке как-то даже киномеханик остановил показ. Нужно было только простое — чтобы она сказала: “Ну мальчики...”.

Много, много позже они узнали, что Белова — ненастоящая фамилия. Ее девичья фамилия — Блау, она — русская немка. Муж — тоже. Его фамилия — Зонненштраль. Он был арестован на фронте, через два месяца после начала. Умер в лагере от пеллагры. Сын, ушедший во второй год, был убит прямо в голову, шальной пулей, во время затишья.

А учительница литературы? Ее не любили. Она была, во-первых, некрасива. Во-вторых, никогда даже не улыбалась. Что про нее говорил Сема? Опять несуразицу! Она очень, очень любит анекдоты. Вот что он говорил. Тут уж репутация простофили стала общешкольной. Всех особенно смешило, что Надежда Александровна особенно не жалует именно его, дурачка Гофштаттера. Она муштрует его, пытается поймать на цитатах: “Вы понимаете, кто стоит перед вами?” — “Шинель!” — “Тогда татарский сапожок?” — “У старого князя Болконского!” — “Ну а “заплатанной” откуда?” — “Плюшкин, Плюшкин заплатанной!” — “Я памятник воздвиг чудесный, вечный?” — “Державин памятник воздвиг чудесный, вечный!” — “Лишние люди?” — “Есть и сейчас”.

Гофштаттер сумел промолчать на этот раз. Разумеется, он не мог знать, что Надежда Александровна Петрова (при разводе она оставила себе фамилию мужа — способ, известный после 1917 года) — в девичестве Белосельская-Белозерская, первые семнадцать лет своей жизни — княжна, последующие пятьдесят три (она умерла в 1970-м) — лишний человек.

Когда они, бывшие школьники, собрались в очередную годовщину выпуска в 1978-м у своей учительницы географии (дисциплина не самая рискованная и не препятствует долгожительству), то вдруг услышали, что покойная Надюша подарила ей свою скромную, но веселую библиотеку — “Анекдоты о Петре Великом”, “Курьезные случаи в жизни Людовика — Короля-Солнце”, “Откровенные записки о русской императрице Екатерине”, “Застольная болтовня” и тому подобное. “Графиня” (не скажешь “географиня”) вспомнила, что самым любимым анекдотом у Надюши был про Екатерину.

Как-то императрица гостила у Державина в Званке, на берегу Волхова. Надумала купаться. Придворные встали в отдалении, только одна девушка помогла Екатерине раздеться. Императрица захотела купаться в костюме Венеры. Переплыла Волхов — а там мужичонка то ли портки полощет, то ли рыбку мутит. Катенька вышла на берег, тряхнула мокрыми волосами: “Что, дурень, хороша?” Мужик — не знал, что это государыня. Но понял, что особа — важная. Язык проглотил и головой кивает: “хороша!” — “Сама знаю, что хороша. А вот мужика хорошего на меня нету”. И поплыла обратно.

Все обернулись на Гофштаттера.

И что же доказали скептики? Слова самого Гофштаттера: он хочет сделать такой аппарат, который сможет видеть то, что иногда, лишь иногда получается видеть людям.

* * *

Люди всегда притворяются. Это Гофштаттер понял рано. Но разве они могут его провести? — это он тоже понял. Сема ловил фальшиволичников запросто. Он, конечно, никому бы не смог объяснить, как это у него получается. Ведь никакого способа не существует. У одного — фальшивый смех, у другого — всего лишь губы. Но Сема не слишком обращал внимание на частности: он схватывал человека целиком. Чутье звериное. Он даже гордился умением отгадывать людей. И в четырнадцать лет смел говорить матери — такая-то, например, подруга — плохая. Мать обижалась. Мать высмеивала. Сердилась. Как может мальчишка совать нос?

Тогда обижался он, но не показывал. Подождем. И необязательно потом, когда человек раскрывался, скрипел матери — “помнишь?” Тем более, она не помнила.

Да, и это скептикам теперь известно, его первое увлечение фотографией как-то сразу связалось с детской способностью видеть человека. Он щедро фотографировал всех, кто хотел. Но люди и здесь привыкли фальшивить. Они выдавливали выражения своих лиц. Мужчины хотели мужества. Некоторые — ума. Старики — важности. Старухи — о, старухи — кокетства. Женщины — тут палитра была широкой. Хотели шарма, лирических глаз, строгости (вот пока ты не стянул с меня комбинацию), веры в светлое будущее (эти же), чувственных ртов (эти же? или их оппонентки?), они хотели, чтобы в них видели загадку, чтобы про них сказали — “роковая”, чтобы как на картинке, как на обложке — ведь это нетрудно? и наклоняли голову. Пятнадцатилетний Гофштаттер знал: так всегда делают женщины, когда хотят нравиться.

Он, накрывшись паранджой, потешался над ними (раскачивают носком туфельки! радуются, если мелькнуло полколенки! с волнением оправляют платье! и еще фальшивят голосом, курлыкая “А так?”).

Но скоро Гофштаттер понял: женщины, как и он, умеют проявлять людей. В нем же, напротив, эта способность вдруг стала хиреть. Ему шестнадцать, семнадцать, вот двадцать. Он начал ошибаться в людях. Странно. А женщины — нет. Отчего это?

Потом, потом он пришел к догадке: они, как дети, чувствуют кожей, потому что иначе не смогут узнать, нравятся ли они мужчине. Ведь женщина открывает это раньше, чем мужчина ей скажет. Вернее, он берет ее хотя бы за плечи, а она, давно выжидая, что так случится, либо закрывает глаза, либо шипит “мужлан!”

Гофштаттер позавидовал конкуренткам. Утешала, впрочем, узость их дара. Их душеприемник ловит исключительно мужские волны.

Тогда Гофштаттер присмотрелся к кошкам. Известное дело: кошки никогда не приблизятся к дурному человеку. Отчего они вычисляют сразу, кто перед ними, едва незнакомец шагнул в дом?

Может быть, дело в усах? Вибриссы — так они называются?

* * *

Нет, я не стану утверждать, что усики антенн под объективом психеографа конструктор подсмотрел у кошек. Даже если вспомнить, что вибриссы пучками растут близ кошачьих глаз.

Не исключено другое: он вырастил у психеографа усы тогда, когда наставил единственное (но такое правдивое!) око аппарата на знаменитые в двадцатом веке усищи. Не будем забывать: Гофштаттер совершенствовал свое дитя.

Тем более его так часто упрекали в темпах медленных, медленных. По-другому не получалось. Сколько раз, например, аппарат кашлял уже готовой психеографией. И кроме черных пятен, не выходило ничего. Сколько раз аппарат совершал предохранительное выключение, а иначе бы сгорел с потрохами. Сколько раз — явно нуждался в дополнительной пище. Иногда достаточно было подсунуть ему две фотографии, иногда — мало и двух десятков. Сколько, сколько раз портилась какая-нибудь ерунда: колесико под штативом или копеечный светофильтр...

К тому же гримеры прошлого как будто предчувствовали изобретение Гофштаттера. Путали следы, выставляли приманки.

Допустим, ваш герой запечатлен фотолетописцем в непринужденной позе: вишневый сад, плетеное кресло, газета покоится на подагрических коленях. Главное, разумеется, глаза — смотрят мягко, мудро, отечески. В том-то и мастерство, что мокрая макушка фотографа не проглядывает сквозь пленку. А ведь сколько прыжков, перебежек вокруг божества, робких дотрагиваний до кителя и просьб, просьб: “Сосифвисрионыч, цуточку цуда...”.

Но психеограф-то давится! Он должен пробраться внутрь, а стукается о восковую маску.

Только количеством фотографий можно чего-то добиться. Кормить аппарат, пока не затошнит.

Тут Гофштаттер всегда чувствовал что-то вроде азарта.

Вот она, стопка необходимых снимков. Сначала мальчишка, потом — человек с усами. Семь... четырнадцать... двадцать пять...

Психеограф загудел.

* * *

Но не спешите. Может, разложим, как и Гофштаттер, вождеграфии на столе? Под ними, правда, нет подписей, так что имя старательного попрыгунчика в вишневом саду останется неизвестным.

Что это — скромность? Скромность. Экономия? Экономия. Необходимые меры во избежание неприятностей? Необходимые. Вдруг фотограф окажется троцкистом! Придется макнуть палец в чернильницу и мазать, мазать фамилию. Или маникюрными ножницами чирикать бумагу: чир-чир-чир-чир, и нет троцкиста. Куда как разумнее просто поставить внизу — “фото”. В том числе для тех, кто подумал “муляж”.

А ведь был не только попрыгунчик. Разве старик в фотоателье под лестницей, делавший светописью портреты семинаристов с 1871 по 1912 (вовремя, вовремя упокоился!), нам неинтересен?

Это же его рука наставляла на Иосифа объектив первый раз в жизни. Усов еще нет, но перед нами — вредный подросток.

Он ворует дыни, поэтому у него грязные ногти, а по воскресеньям — подглядывает в дырочку женской купальни.

Старик-фотограф изучил стервецов, он выталкивает под затылок одного, манит пальцем другого: “Хармасалива, чома!” (“Молодой человек, если вы подумали, что я не видел, как вы незаметно взяли лупу у меня со стола, то вы ошиблись. Я знаю, семинаристы — воры, но именно поэтому им никогда ничего не удается украсть у меня. Проходите сюда и больше никогда никого не обманывайте, особенно вашу мамочку”.)

Вот он — юноша, у которого на лице одна надпись — слова простые и понятные, волнующие и за сердце хватающие, вдохновенные и призывные, отважные, и, кстати, совсем не бумажные, требующие взглядов широких, а не узких — “бей русских!”. Но будьте справедливы: на лице юноши написана еще любовь к шашлыку по-карски.

Вот он — молодой и пламенный, с щетиной и запахом табака от щек, от которого балдеют женщины и сами ему отдаются.

Вот он и в вишневом саду, но не один пока что, а с коброй, которую накормили таблетками. Давно появились усы (с ними лучше вынюхивать, вышаривать), но взгляд тут, подле живой еще мумии, предупредителен и — будем честны — нежен.

Странное дело: на фото спустя четыре года он молодеет. Или перестарался ретушер? Как сказано выше, имени ретушера-троцкиста нам никогда не раскрыть. А простачок на заднем плане? С веселым чубом и сладкими губами, давно забывшими песни пустого желудка. Лично водит экскурсии слабонервных туристов в Петропавловскую крепость. Стучит лапой по железным койкам. “Смотрите, господа иностранцы. Железная койка. Думаете, приятно на ней было томиться декабристам? Казалось бы: чего проще — устроить деревянные нары! Ан нет: царизм и здесь попирал права трудящихся. Вообразите себе холод петропавловских казематов и холод этих железных коек. Как будто бы они, царские вельможи, не знали законов теплопроводимости. Как будто Менделеев не открыл им глаза. Я сам начинал как простой столяр, и до сих пор в моем кабинете стоит стол, мною сработанный. Не знаю, не имею права гадать, смогли бы царские министры сработать — любимые вами Питте и Веве — фамилии, как вы видите, не шибко русские, — сработать обыкновенный стол. Мужицкое дело! — восклицали они, подпрыгивая на балах. Но мне известно не понаслышке, что такое дерево, что такое стружка. Как изможденное тело декабриста мечтало о деревянных нарах, которые можно согреть остатками тепла организма! Именно поэтому в современных койко-нарах используется дерево самых качественных сортов, не подверженное гниению, отсырению, жукогрызию, плеснеобразованию. Установлено, что основным сортом должна применяться сосна выдержанная. Коллектив медиков-гигиенистов составил специальные графики койко-человеков, чтобы определить с точностью до процента эффективность и качественность койкосодержания. Идем дальше. Заключенным в царской матушке России было положено полфунта мяса, а на деле получалось четверть фунта. Спрашивается, как преодолеть это нетерпимое положение? С чего, спрашивается, начать? Где, спрашивается, искать ответа? Не думаю, господа туристы, что вы такой ответ найдете. У нас же ответ найден. Медикам-гигиенистам было поручено составление графика расхода-потребления калорий-часов. Именно в этом — и я открою вам наш секрет — успех метода революционного хозяйствования и рационализаторства. Калории в мешке не унесешь! Сколько положено калорий, столько положено. Каждый получает график-карту с точным указанием посуточного расхода калорий на человека. Для сравнения немного статистики: если в дореволюционной матушке России ежемесячно заключенные Петербурга отправляли девятьсот двадцать четыре жалобы, включая сюда жалобы на недостаточность питания, то сегодня таких жалоб нет вовсе. А есть благодарности. Цитирую. “Только здесь, на новом месте, имел возможность поднять свое питание. Спасибо личное товарищу Филлосу”. Или еще цитата: “Не устаешь радоваться, как поднялась культура в местах временного лишения свободы. Если до 1917 года царские надзиратели практиковали зуботычины, оттирания ушей, для женской части — щипки и прощупы, то после 1917 года установлена товарищеская атмосфера, и в камеру работник вас всегда пропускает первым. Он непременно предложит вам свежие нары и устройство для справления нужд, проверит наличие остро-режущих предметов и тем самым предохранит ваше здравие. Развился и укрепился досуг. Теперь здесь не редкость встретить кружки театральные, художественные, лепки, деревообделочные... Многие с пользой для себя освоили новые профессии. Бывший доцент, например, получил (между прочим, бесплатно!) профессию дробильщика камня. Сам он с удовлетворением признался, что никогда не предполагал, что простая на первый взгляд профессия может приносить максимум удовлетворения. Это совсем не то же самое, что изучать походы Александра Македонского или Юлия Цезаря, чем и занимался ранее доцент. Здесь — ты сам в большом и увлекательном походе. Сотни, тысячи камнедробильщиков — с веселыми, жизнеутверждающими лицами — делают общее большое дело. А медицинское обслуживание? Как хорошо избавиться от лишних зубов, и опять-таки бесплатно! А воспитание подрастающего поколения? Разве не радостно сознавать, что государство взяло на себя функцию воспитания детей, пока вы трудитесь здесь?..”

Неудивительно, что психеограф перегревался.

* * *

Аппарат, в самом деле, не был так скуп, чтобы вычленять одного из двойной или тем более групповой фотографии. Разумеется, Гофштаттер мог бы переснять на отдельное подготовительное фото интересующего его героя, но ведь тогда уменьшилась бы подлинность снимка. А он ценил желтоватый оттенок старой фотобумаги. Она тоже — впитала время. Не зря Гофштаттера называли маэстро.

Так что рядом с запланированными психеографиями аппарат выплевывал другие, своего рода эскизы: из этих недоконченных портретов я выделил бы снимок жабы — спутницы, товарища и ледышки в постель для шахматиста.

Вернемся к человеку с усами. Тем более гримеры и цырульники старательно распределяли волосок к волоску перед очередной генеральной съемкой. А разве прилично, чтобы обладатель усов сам где-то мыкался с гребешком у зеркала?

Вот он — на палубе в белом френче. Ясно, что даже южанин вспотел. Но на фото он пахнет прачечной. Внимательный наблюдатель разглядит здесь человечность и даже игривость. Неудивительно, что психеограф гудел над этим фото дольше, чем над другими. Или тогда уже у психеографа отмечалась способность к автомонтажу? Хап! и человек во френче окружен семью голенькими красавицами-ударницами. Почему нет?

А вот — фотография среди маршалов, генералов и адмиралов. Групповая, из сорока двух. Тут психеографу мало материала и много лишних снимков. Единственная подробность, которую не пропустил аппарат: только у человека с усами ноги широко расставлены. Распознаете символ?

Фото среди пальм — скоро вся страна зазеленеет, как джунгли.

Фото с детьми и подписью из Брэма — “Удав был сыт”. Впрочем, подпись вам померещилась.

Фото с агрономом. У агронома огурцы в желудке стали колом.

Фото с животноводом. У животновода в штанах брякают лепешки. На лице — счастье.

Фото с дояркой. Человек с усами смотрит с лукавинкой: “Сисэчник вам нэ жмет? Тагда привэсим еще ардэночек”.

Фото с репортером, который преданно смотрит в глаза. “Хоть жэденок, а чэлавэк что нада”. В знак благодарности репортер виляет поросячьим хвостиком.

Фото с писателем, у которого — тоже усы. Но это не единственная для портретируемых точка соприкосновения. Смотрите, смотрите внимательней. Оба в хорошем настроении: ржут. Мы — свидетели диалога.

“Я тэба а-ам”.

“Попорхнешься”.

Фото на Мавзолее с поднятой рукой. “Я обеспечу вас клистирами к Новому году”.

Фото на мавзолее с поднятой ногой: “Сикать я хотел на рыжего”. Опять померещилось.

Фото в рабочем кабинете в обществе дедушки-козла и четырех мидовских котов. Дедушке уже поставили клистир (он приподнялся на стуле). Герой с усами наблюдает за процессом. “Как? Как?” Дедушка плохо слышит: ему не ясно, при чем здесь Кац. Из вежливости — не переспрашивает.

Идем дальше. Фото с американским профессором (в переносном смысле) и английским бульдогом (в прямом). От бульдога пахнет виски. От профессора — градусниками. Человек с усами делает вид, что беден: шинель нарочно топтали два красноармейца перед съемкой.

Фото при полном параде: “Я больше не сирота кавказская”. Однако психеограф явно стал барахлить: вместо орденов и медалей он переснял конфетти, серпантин, золотой дождик, хлопушки, облезло-серебряные орехи, дедов морозов с носом и циррозом, снегурочек, прирабатывающих сами понимаете как, цветные ершики, которые вешают в дверных проемах 31 декабря, но которые лучше бы подошли для прочистки засорившихся труб.

Фото с дочерью. “Папочка, почему в школе не проходят Фрейда?”

Снова фото с детьми. Детей хорошо выгладили утюгом: рубашки, галстуки, брови, белые лобики, длинные приветствия, торчащие изо рта. Человек с утюгом наготове: вдруг помнутся.

Фото на пашне. Нет, это репродукция, не подойдет.

Фото в комнате, где только что пулькой выстрелили в затылок старинному другу. И опять померещилось. У друга просто шалит сердечко. Он просит Иосифа позвать врача. Иосиф, однако, занят: высматривает на полу оброненный карандаш. Надо, видите ли, подписать указ о строительстве полтысячи детских садов и яслей, с полным циклом питания.

Последняя, самая трудная для психеографа карточка. Герой смотрит на нас. Мы помним, что Гофштаттер боялся таких фото. Ведь они приближались, приближались. Хорошо, если рука во время съемки дернется, но она как назло деревенеет. Нет, это просто переутомление, резь в глазах от многих часов гляденья — вот и кажется, что фото становится ближе. Впрочем, к чему такая пугливость? На фото герой мудр, мужествен, надежен, прост.

И говорит спокойно: “Ну что, химичишь?” Пожалуй, это юмор. Только потом раздвигается пасть...

С опытом Гофштаттер понял, что надо делать в таких случаях: он крепко держал иконку и закрывал глаза. И даже если он чувствовал, как его лица касается чешуя, он знал — главное — глаза сжимать, потому что, если ослабить, увидишь жерло черного магнита и пойдешь туда против воли...

Он не двигался и только слышал вой, визг, хихиканье, хрюканье, мимо него мчались толпы существ — в шерсти и голые, холодные и как пламя, они толкали его, толкали его аппарат, они хлопали крыльями и стучали по полу хвостами, они лаяли, мычали, блеяли, шипели, иногда они рассыпались по углам и затихали — это была хитрость! — они рассчитывали, что он откроет глаза, и тогда бросались скопищем — вновь зажмурившись, он успевал заметить когти и черные пальцы, а другой раз — меняли тактику: они пытались вырвать у него иконку или свалить аппарат — ведь они знали: он боится остаться без аппарата.

Было, что кто-то из них укусил его за щеку. Почти без крови, но царапина приметная. Осинин, например, сразу спросил: “Вы зацепились за гвоздь?”.

А еще было, что падали с полки уже готовые психеографии, и те, что в них, выходили наружу из-под желатинового слоя. Все они приближались кольцом к нему: рыжий шахматист, постукивающий башмаками, французский поэт с шестью пальцами (делал вид, что их прячет), Сосифвисрионыч, ставший орангутангом, Калигула с капризным подбородком и глазами из голубого стекла, жаба с двумя бородавками вместо очков (она цеплялась за лацкан пританцовывающего шахматиста), и тут же к нему прижималась голая белая гадина, про которую Гофштаттер помнил, что она выскочила из тройной фотографии с жабой и шахматистом, и другие, другие...

Он уже забывал, что нельзя смотреть, и иконка была выхвачена, и даже крестик кто-то сорвал с груди, что ему оставалось? Только крикнуть: “Иисус! Помоги!”.

Хлопок, и лишь струйка синего вонючего дыма в фотолаборатории.

* * *

Неудивительно, что он порядочно изменился за это время. Вдруг по его черным волосам побежала седина. И мать всполошилась. Нет, седина сыну была к лицу. Ее тревожило другое. Поэтому она говорила определенно: “...Пора бы, уж извини меня, пора бы, прости за прямоту и откровенность, пора, давно пора тебе, и я как мать могу об этом спрашивать, пора, одним словом, ведь возраст у тебя уже немаленький, пора, что греха таить, пора, как в таких случаях принято выражаться, но будем кратки, пора, пора, мой дорогой, подумать, пора, мой милый, пора, и ты, конечно, сам давно знаешь, подумать пора... Тебе нравится Машенька? Я забыла, кем она работает?..”.

Гофштаттер только стонал в ответ. Особенно от этого — от Машеньки.

Конечно, нравилась. Разве может не нравиться, если, кажется, единственная, которая ни разу не намекала, что желает получить снимок с помощью его аппарата? Несколько раз его выручала: именно от нее досталась редкая фотография Уайльда, от нее же — королевы Виктории, доктора Гааза. Ему не хотелось быть неблагодарным, и он (больше ради шутки) сделал психеографию Конан Дойла (из той же книжки, что и Виктория): вышел добрый богатырь с розовыми щеками и пшеницей наивных усов. Да уж — думал тогда Гофштаттер, когда они вместе с ней рассматривали портрет Конан Дойла и смеялись, — да уж, усы точно бывают разные.

Иногда, впрочем, он боялся, что она не верит в его аппарат, втихаря посмеивается над ним. Он уже знал тогда, какой он, Сема Гофштаттер, на самом деле. Ведь он сделал и свою психеографию.

Что он увидел? Нет, он посмотрел не сразу. Вы бы разве спешили? Сначала он смотрел на серую бумагу, которой пленка была прикрыта, пока полностью не просохнет. Потом смотрел на свой аппарат, надеясь, что тот, как знакомый стоматолог, сделает скидку. И хотя ему представлялось, что в своем самомнении он не очень-то высоко подскочил, все-таки увидеть себя, как есть, — не каждому по плечу.

Вот он и увидел. Серый мышонок — вот ты кто. Стало ему и смешно, и грустно. Конечно, снимок его души скорее, да простится такое словечко, оказался комплиментарным. Не крысиный король, например, и не жук-навозник, и не жаба, от которой он сам холодел, и, слава Богу, не орангутанг, рвущий живое мясо.

Просто мышонок. Что ж, не герой, как Егорий Победоносец, не богатырь, как Конан Дойл, не добродушный толстяк, от которого каждому хорошо, как доктор Гааз, даже не керосиновая лампа (такой вышла психеография их сторожа Костеньки), у которой можно скоротать вечер и быть счастливым. Мышонок — если его раздавить — писка не будет слышно.

Он посмотрел еще раз на снимок.

Мышонок, который сам пойдет в мышеловку. Отчаянная голова.

* * *

Следует, впрочем, объясниться. Даже истовые поклонники Гофштаттера не всегда могут внятно истолковать изображения психеографий. Начинается путаница. Ведь не думаем же мы, что вместо дяди Кости на снимке действительно — керосиновая лампа? Хотя есть и такие, которые полагают, что именно лампа и ничего больше. Я же склоняюсь к иному: лампа — метафора личности и, конечно, в данном случае светлой, а не темной. Просто свет, шедший от дяди Кости, был, разумеется, не солнечным, а керосиновым, если можно так выразиться. И распространялся вместе с этим светом от керосиновой лампы запах керосина, так что дышать иной раз невозможно. Вряд ли надо списывать все на способность дяди Кости без устали керосинить в подсобке. Дело, наверное, в другом. Когда, например, сидишь в неприятной темноте (к примеру, вам бредится, что кто-то чужой рядом), то и керосиновая лампа — отрада. И когда у тебя удушье оттого, что сердце падает, падает, то и керосин покажется свежим воздухом. Во всяком случае, для Гофштаттера это уж точно было так. Сколько раз он избавлялся от приступов удушья только потому, что во время уханья орангутанга — открывалась дверь фотолаборатории, и пьяноватая голова дяди Кости спрашивала: “Че ту у ва за возя?” (т.е. что тут у вас за возня?).

Орангутанг, даже орангутанг прыгал обратно под слой желатина!

Если Гофштаттер должен был заплатить за избавление двумя часами монологов Костеньки, так ведь это тоже в радость. Зимой Гофштаттер даже подливал керосина: позже светает.

Хорошо, но вот примемся и за орангутанга. Получается, что психеография неистового Виссарионыча именно такова? И тут мимо. Просто у психеографий — но это я не утверждаю определенно, а предполагаю — была способность как будто менять образ. Вы, например, смотрите на психеографию княгини Елизаветы и видите, разумеется, ее теперь уже многим знакомый портрет: печальное лицо, тонкие пальцы, одежда отшельницы, но вдруг, если долго держать перед глазами снимок, лицо как будто пропадает и перед вами уже только свет, свет.

Так же, простите за педантизм, с орангутангом. Сначала, конечно, лицо (все-таки не задерживайте на нем взгляд), обязательный китель, а потом уже — рыжие волоски под кителем, и руки, которые длиннее ног, и наконец, уханье и прыжки.

Существует — и я забыл второпях сказать об этом — гипотеза, что психеографии все люди видят неодинаково. Только не говорите о галлюцинациях. Здесь что-то другое. Не будем забывать, что и сам Самуил Гофштаттер считал изобретение несовершенным. Хотя бы потому, что психеограф плохо справлялся с масляной живописью (из-за лака, мешающего пробиваться лучам?) и с иконописью. Осинин, кстати, предлагал сделать психеографию Христа. Гофштаттер, правда, удивился, заметив, что помощник его как будто беспокоится. На дворе уже был 1990-й или 91-й год: неужели по привычке решил, что пришпилят “религиозную пропаганду”? Впрочем, Гофштаттер никогда бы и не стал делать подобного снимка. Разве недостаточно другого технического эксперимента: башни вавилонской? Так, кажется, он ответил. “Но мы в ином аспекте”, — затараторил Осинин, однако не настаивал. Он вдруг сказал: “Самуил Моисеич, ну попробуйте тогда сделать снимок Иуды. Это тоже интересно”. Впрочем, добавил, что все существующие изображения Иуды пристрастны, или вы не согласитесь? И у Джотто (в Италию их с аппаратом все равно бы не отпустили), и на русских иконах. На иконах к тому же он слишком маленький: что-то вроде зародыша, только черного цвета, на коленях у Сатаны. “Второй человек, кхы, в иерархии, — посмеялся Осинин, — своего рода почет, кхы, но нам такого не надо”.

Сошлись на бананах. Да, на бананах! Совсем не в метафорическом смысле. Просто как раз в ту пору в институте (на всех этажах) что-то стало разлаживаться. Какую-то дрянь наливали в столовой. Гофштаттер никогда не был гурманом, но глотать хлеб с тараканьими ножками, согласитесь, все-таки неприятно. И это уже точно не галлюцинация, точно не шуточки аппарата.

Вот Самуил Моисеевич взял и сделал первый “натюрморт”. Связку бананов притащил Осинин, а Гофштаттер прежде чем съесть, предложил их объективу психеографа. Этот снимок долго потом висел в столовой. Когда вспоминаешь, каким успехом он пользовался, не верят. А, впрочем, разве бывает со снимками Гофштаттера по-другому?

Натюрморт с бананами поместили сразу при входе, там, где почему-то всегда теснота от лишних стульев. Когда открывали дверь, то фотография (виноват, психеография) сначала была не видна, а потом уже — летели и стулья на пол (все спотыкались), и люди (которые похлипче), и сам снимок чуть не раскокали. Хорошо, что на стекле трещина — по крайней мере, не будут, как глупые мухи, стукаться руками в стекло. А ведь даже украсть пытались эти бананы. Пустили слух, что это окошко в овощной магазин, где к тому же все бесплатно. Явное преувеличение.

Вместе с Осининым Самуил Моисеевич увлекся психеографиями разнообразнейших блюд. Полдюжины поваренных книг смело разодрали на листочки. В конце концов, даже простые бифштексы с горошком, снятые аппаратом Гофштаттера, шкворчат и брызжут маслом! А курник? Вы, например, никогда не ели курника. А Гофштаттер с Осининым (и еще директору института отрезали) ели. Белый, с желтой корочкой, которая похрукивает под пальцем, пышный, нет, какое пышный — наглый в своей толщине, царь пирогов и жених поварих — вот что такое курник. Я не сказал про начинку. Все-таки психеография не вываливалась наружу. В отличие (к сожалению) от неистового Орангутангыча. Так что кусочек директору — тоже метафора. Впрочем, нет. У этих снимков было странное свойство: смотришь, смотришь и — сыт.

Потом, потом, когда Гофштаттера запихнут за “серую стену”, все это спишут на воспаление мозга, расстройство нервов, прочее, прочее, но тем, кто видел эти натюрморты, честно признаюсь, диагнозы врачей смешны.

Психеограф справился даже с пустой банкой икры! Она, икра, как поперла — только ложки, нет, рты подставляй. В ней все — легкая соль, осетриная сила, щеки рыбаков и вкусные губы рыбачек, синь волжской воды, приволье, затоны, только жри ее и мало не станет, размазывай по физиономии, швыряй на пол, хохочи. “Семочка! — кричали ему, — ты уж и бутылец нам организуй!” А почему нет? Вы пили кахетинское? А коллеги Гофштаттера пили. Жирное вино, — его не пьешь — его ешь. Как будто целуешь плечи грузинок. И сюда же нафантазировали жареного фазана. Алое мясо, которое бьет в ноздри — только для тебя дурак-петух ходил по кустам, по лесочкам, клевал можжевеловые ягоды, шандарахал других петухов, и от такой гимнастики какие мускулистые, какие вкусные у него делались ноги, взлетал — неохотно, но что делать, когда петляют внизу собаки, — взлетал на нижние ветви — со звуком фрр-ры — и от такой гимнастики какие мускулистые, какие вкусные у него делались крылышки; сидел на этих ветвях, перебирая желтыми пальцами, и орал на заре, полоскал горло ключами, пушился в снегу и еще жирел, жирел на орехах после того, как дурака поймали. “Когда ешь такое мясо, — сказал их директор, — как будто читаешь стихотворение о первой любви”.

После “застолий” к Гофштаттеру добровольно бежали с серебряными ложками, монетами, а кто-то, взвизгнув, притащил даже дедушкин подстаканник. Чтобы не заглох, не поперхнулся аппарат. Нет, психеограф исправно гудел, подрагивал. Ему уж, наверное, тоже вкусно было глядеть на натюрморты.

Ладно, икра, ладно, лесной дурак, а всего лишь ветчина, которая свисает на ноже лепестками? а сладкая баранина? а сыр со слезой? — в воротнике из багрового воска? сюда же сушеные рыбки — какая-нибудь корюшка, какая-нибудь мелочушка — с крупичками соли, чтоб погрызть, пока перемена блюд? а дюжина цыплят с черносливом под тяжелой крышкой казана? а палка выкопченной колбасы? а каплуны, тушенные в коньяке? и постные пирожки с рыжим бочком? — на пяти блюдах, чтоб неприлично не объедаться, — и все-таки хлеба — про хлеб как забыли! — с умятой пальцами пекаря складочкой на горячем пузце — и как раз на простой хлеб шмат гусиного паштета и перышко лука — потому что в еде главное — изящество.

Запейте, конечно, сидром, чтоб щекотало ноздри и настроение. Жизнь прекрасна, друзья, — все смеялись (хотя уже тянуло на слезу от счастья). Сидр из большой бутыли — это осенний вечер в деревне, это кучи яблок с наброшенной на них соломой, это первый ледок на лужах, лоно которых — желтые листья, это такое настроение, когда лежишь на топчане и любуешься локоном спящей подруги. Пейте, пейте сидр!

Булки, пирожные, штучки какие-то в сахарной пудре, штучки какие-то в поливе, штучки какие-то морские, какие-то итальянские... Но Гофштаттер знал, чего он хочет. Старая бочка, тяжелая, темная, ростом с него. В бочке — набиты раки. Их пересыпать мокрыми отрубями и ждать. Чего же? Пока откормятся. Вот на такую картинку (из книжки 1911 года вырвали, не постеснялись, — кстати, заодно психеографировали купчину) навели аппарат. Когда снимок оказался готов, не нужно было даже бросать этих раков в кипящий чан, — все и так высосали их мясо с укропной водицей. Аппарат, похоже, действовал и как микроволновка (тогда про микроволновки еще не было слышно).

“Да-а, — мечтал объевшийся Осинин, — начнем торговать, Самуил Моисеич, нашими фотками, кхы, вы и себе, и мне, извините, по дачке двухэтажной отгрохаете. Про всякие там автомобили...”

Размечтался... “Мы же и авто можем щелкнуть нашим аппаратом? Поносимся потом по Москве-матушке!..”

“И опять, — начинал Самуил Моисеевич, — Юлий Дмитрич, вы путаете. Это только снимок, даже если вспомнить, — и никому не говорите, — что иной раз наши снимки производят впечатление почти... ну вы меня понимаете... Так что автомобиль мы с вами если и купим, то настоящий”.

Осинин только смеялся в ответ. Почему бы и не купить?

Какое автомобиль: по свету всему поездим!

* * *

И он прискакал с пачкой открыток: Париж, Лондон, Рим, Венеция, Альпы, Средиземное море, Туамоту... И не только любая география, но любая эпоха. Открытки, как правило, были давние — тем лучше. Разве брести по альпийскому лугу, слыша лишь бубенцы коров и крики мальчишек, не счастье? А потом лежать, смотря в небо, на примятых барвинках... Разве слышать, как катерок идет пчав-пчав-пчав по Темзе и вытягивает за собой хвост угольного дыма, не счастье? Вот пахнет водой, вот стрелы башен Парламента почти не видны за сырой взвесью тумана. Что за плач половиц? да, это дом Шекспира. Что за пивнушка? да, здесь сидел у осеннего окна автор Робинзона. А если ткнуть под нос психеографа гравюру с Дефо, — нет, снимка души не получится — но творец Робинзона все равно блеснет глазами и стянет свой линялый парик.

А башня святого Якова? — это уже Париж. Если фотограф прошлого сделал снимок с ее карниза, значит, и аппарат Гофштаттера доберется туда же. Великий город падает вниз, вниз, и только белый ветер толкает твое лицо и плащ. Химеры? Вот и Нотр-Дам, вот и химеры. Погладишь их камень, стирая зелень мха, посчитаешь их зубы, тронешь за ослиные уши, подслушаешь флирт незнакомки, которая рискнула забраться сюда в 1902 году (дата на почтовой карточке), и флиртует со своим кавалером (он, впрочем, на снимке не поместился) и сейчас, сейчас бесконечно. Подслушаешь ее смех — дзинь, дзинь...

Пройди по оплеванной улочке к собору Святого Сердца, запнись за брусчатку, вступи в серую слизь, услышь, как блажат бездомные кошки, — это не то же самое, что шагать банальным маршрутом. Старые парижане не боялись увидеть свой город с такой стороны. Как не боялись удить рыбешку в водах Сены. Ну, так и встань рядом с ними: когда еще перестанут устраивать конкурс лучшего рыбака-парижанина — говорят, в 1951-м? А в каком-нибудь 1935-м армия удочников еще сильна. Послушай их шпильки, их гавканье, что скажут про popotin* спешащей монашки. Пей, пей вместе с ними жизнь. Даже белье на веревке между домами — и то слышно, как хлопает на ветру.

Или это уже Италия? Мальчишки с цыганскими глазами, макароны, которые сушатся на солнце (теперь только вентиляторами на фабрике), красавицы, чьи щеки лучатся изнутри, как виноград изабелла... Опусти пальцы в воду Большого канала, развяжи веревки лифа маркизы, послушай часы колокольни, которая обрушится в 1912 году — но пока этого еще никто не знает, — затеряйся в толпе на площади Святого Петра, оцени бельканто последнего хора кастратов...

А разве Стокгольм 1900-х годов хуже? В букинисте Осинин вырыл открыточку, где не только Королевский дворец, и не только прохожие, и не только зеваки прошлого на скамейках, но даже названия статей в газете различимы. Впрочем, это заслуга психеографа. Он как будто входил туда, в прямоугольник мятой открытки, и раздвигал его. Вот и читаем: “Крам хриири Нобель литтератури Толстои кармааке”, — что означает: “Нобелевская премия по литературе не будет присуждена Толстому ввиду расшатывания этим писателем моральных устоев современного общества”.

Или лучше психеографировать открытку чуть улыбающейся шведской принцессы? Или — отдельную карточку с ее же короной?

Задуматься на ступенях Парфенона? Бездельничать на набережных Ниццы? Идти под парусом к Балеарам? Перенестись на выступ Гибралтара, чтобы услышать, как вода ворочает камни?

Прочь из Европы! Есть еще Африка — почему бы не потоптать пыль в окрестностях Иоганнесбурга? Почему бы не поохотиться на львов? — есть еще Азия — почему бы не онеметь перед покинутым городом в верховьях Маханади? Для Америки хватит мгновенья: как с ладони увидеть панораму Нью-Йорка — Эмпайр-билдинг только что завершен. А разве не счастье — погладить хвою на самом верху секвой? Парить вдоль коричневых стен Большого Каньона?

Посидеть, наконец, в бамбуковом дворце под пальмовыми листьями у короля Гавай: пусть он расскажет, как трудно посчитать своих жен, если они разбегаются по длинному пляжу...

* * *

Была, конечно, нервозность. Нельзя же, как тогда выражались, использовать служебное положение! Другое дело, если бы речь шла о составлении путеводителей: но пока что подобных планов в институте не наблюдалось.

“А вот вы, например, — директор тыкал пальцем в Гофштаттера, — соорудили бы вашим алхимическим, пчих! извините, аппаратом фото Коллонтай или Ларисы Рейснер — интересные же, согласитесь, б... пчих! ...ыли женщины... А-а, знаю я вас, диссидентиков, чураетесь первых леди революции?.. Что ж, тогда хоть изобразите Кшесинскую. Только, говорят, ножки у нее были сардельки...”

Осинин почему-то сразу схватился за это предложение. “Самуил Моисеич, а если правда, псишнуть (их жаргон) нам какую-нибудь молоденькую особливо для нашего дорогого? Так, чтобы дрожали сосочки? А?”

Гофштаттер смеялся: хорошо, что такой балагур. Впрочем, отмахнулся.

Но когда Осинин вытянул при случае из портфеля фото Мэрилин Монро, Гофштаттер противиться не стал: “Юлий Дмитрич, вы — искуситель...”.

Им недолго удавалось держать в тайне новую фотосессию. Сначала голова дяди Кости, потом его сменщик, потом уже, разумеется, собратья по этажу, потом два директора (свой и стотридцатидвухкилограммовый), потом еще два директора, дальше уже не считали.

Откуда только натаскал Осинин открытки? Монро, Дузе, Карсавина, Гиппиус, Авилова (тайная любовь Чехова) и уж тогда для равновесия — Книппер... Институтские женщины, правда, потребовали вернуться к современности: ведь можно психеографировать и ныне живущих — Марину, например, Влади. Или принцессу, например, английскую. Гофштаттер отмел это сразу: неэтично. Женщин вообще удалили на время из фотолаборатории. Тем более что не фото синих чулков извлекал Осинин. Хватит с нас, в самом деле, Крупской — переглядывались коллеги.

Гиппиус — другое дело. Вы прежде всего посмотрите на ее ноги: у поэтессы не строфы должны быть, а ноги — длинные. И? прищурилась, чертовка, насмешливо. Так, что даже статридцатидвухкилограммовый вдруг заерзал. Может, фигура неидеальная — все-таки не было у них под рукой Гиппиус голой, чтобы проверить (а принудительно разоблачить психеограф не словчил), но баба — омут (слова статридцатидвухкилограммового).

Глаза зеленые — вот причина. Психеограф сразу расчухал. С такой женщиной идти берегом неширокой речонки, топтать одуванчики, спорить о философии Гераклита. Но это — лишь отвлекающий маневр. Гераклит — говорите — это не Парменид. Но ведь и Парменид — говорите — не Гераклит. А сам видишь только взбитые на затылке волосы и нагло-тугой воротник (т.е. как бы ты, дружочек, ни заговаривал зубы, знаю я, в чем твой Парменид). Но зря, что ли, Осинин поднес своей субтильной ручонкой под око психеографа Гиппиус? Аппарат загудел, и Гиппиус, в тугом черном платье, обернулась: “Поцелуешь меня?”.

А Мэрилин Монро? Смотреть старые фильмы, слушать голос ее на пленке — это все мило, но видеть, как она усмехается вам в глаза, как она делает пууф, выдувая дым изо рта-колечка, видеть, как мундштуком водит по краям губ, а потом, отвернувшись от вас, расщелкивает пуговичку пеньюара, видеть, как она намерена лечь — именно сейчас, на возникающем в глубине снимка трехметровом вширь ложе, но прежде, прежде шлепает себя по щекам — все-таки надо позаботиться о морщинках для завтра — видеть все это можно было только в тесной и душной (сколько натолкалось мужчин!) фотолаборатории Гофштаттера.

Пууф — и она уже раскинулась поверх перины — кажется, спит? — все только привстали со стульев. Мэрилин подняла голову, засмеялась громко и немного обидно, взъерошила волосы, позвала сразу двумя руками — ну, что сидите? Сюда! Сюда!

Только пробки во всем институте — бзам! — и взвизгнули. Мэрилин, соответственно, пропала. Пожалуй, стотридцатидвухкилограммовый был даже рад, потому что — как потом он пыхтел — хоть голову потерял, но все равно чувствовал, что рядом таится, таится глазастый, готовый крапать донос.

Осинин, впрочем, намекал Гофштаттеру, что жалко превращать работу психеографа в массовый киносеанс. “Может, она испугалась, что тут всех так много?” — сказал он, смотря на Самуила Моисеевича и одновременно с удивительной ловкостью шаря у себя за спиной, чтобы достать с полки новый снимок.

“Слушайте, не надо таких откровенных...” — Самуил Моисеевич не договорил. “Вот, например, Книппер”, — предложил Самуил Моисеевич. Осинин хихикнул.

* * *

Осинин подсунул психеографу редкую карточку: Книппер на веранде ялтинского театра — южный вечер, веера пальм — героиня в мантилье склонила голову лирически набок... Аппарат Гофштаттера загудел и выпустил белый луч подсветки.

Книппер вдруг улыбнулась. Она умела смотреть в глаза долго, долго. Пальцы в колечках играли мантильей. Она начала приближаться. Шлейф тянулся за ней тихой волной. Гофштаттер успел заметить, что лицо Осинина почернело (в фотолаборатории, разумеется, лишний свет не зажигали), Книппер тем временем была уже совсем близко. От нее пахло вином и духами. “Вы что, не понимаете, что ей надо поцеловать ручку? — Гофштаттер услышал над ухом быстрый шепот Осинина. — Целуйте же, этакий вы болван!” — “И опять, Юлий Дмитрич, вы забыли, что снимок — это только видимость, только...” — Гофштаттер почувствовал, что Книппер треплет его по щеке — рука была почему-то ледяная, ледяная — он закричал и упал в обморок.

Потом, когда он пришел в себя, Осинин бормотал извинения, объяснял что-то про нарушенный угол наклона объектива психеографа — вот и возник ненужный стереоскопический эффект.

Говоря это, он, как бутерброды, пихал, пихал аппарату новые карточки — и совсем необязательно фото. Гравюры, эскизы, снимки с гипсовых римских голов... Психеографии души не получится, но тело, зато тело выйдет великолепно!

Разве любоваться нагими до плеч руками Алисы Коонен — не счастье? Свет ползет по ним, чтобы чуть замолчать на родинке у предплечья (теперь Гофштаттер верил, что два осветителя в театре покончили с собой из-за Коонен). Если бы повторить путь света, прикасаясь губами к медовой коже от родинки до запястья... А полоска печальных губ? Нет, в жизни у нее радости не было. Можно ли вообразить достойного ее мужчину? Ее волшебных ключиц? Кажется, она почти плачет. Женщина — статуя, женщина — мрамор. Ее зеленое платье колышет ветер (что это? вентиляция психеографа шалит? — успел подумать Гофштаттер).

Осинин почему-то с недовольным лицом. “Что такое?” — спрашивает Гофштаттер. “А то, что вам не угодишь — слишком прекрасна, чтобы понравиться”.

Он дергает рычаг — психеограф чуть не кашляет — и уже выплывает из темноты будуар Веры Холодной. Белый тюрбан, медные локоны — фотография перед зеркалом, но зеркала нет — фотограф исхитрился подлезть под трюмо, чтобы запечатлеть богиню экрана после съемки — поэтому смотрит она теперь прямо на них и в глазах ее — только усталость. Но вот она стирает грим, и, кажется, в нее входит, входит новая сила, глаза начинают чуть тлеть, в них — тайный призыв, в них — желанья. Она наклоняется вперед: вот, она уже их двоих видит — она оперлась длинными пальцами о гримерный столик — Гофштаттер успевает заметить, что сначала Холодная изучает Осинина (неудивительно, он все-таки моложе! жаль, что волосы какие-то серые, прилипшие к голове), но Юлий Дмитриевич ей почему-то явно неинтересен — Гофштаттер еще успевает заметить, что она как будто кивнула Юлию Дмитриевичу вроде как старому знакомому — вот она поворачивает голову — Гофштаттер не может не смотреть на нее — она вновь наклоняется к ним — покажется вдруг вырез пеплума и плоть — сейчас она — сейчас прыгнет рысь!

* * *

Грр! Это Осинин весело дернул рычаг аппарата — и нет больше Веры Холодной.

Кого изволите? Нет, конечно, он так не сказал. Он только кормил аппарат карточками.

Кого же они увидели? Элеонору Дузе — и не скажешь никогда, что итальянка. Под ее кожей кровь бежит чистая, римская, та же кровь, что и у статуй. Нет, они не увидят тела: только глаза, полные тихой воды, и ланиты, которые уж, наверное, вульгарно целовать, но хочется тронуть лишь осторожно — что это? что? — материал? виденье? хочется выплакать душу в эти ланиты, хочется спрятать в них мокрое от слез лицо, хочется...

Грр! На них посмотрит склонная к полноте, полная соков и силы Марфа Скавронская. Я знала столько мужчин, сколько книг прочитал самый мудрый философ! Как скучно жить при законном муже, как хорошо, когда в город входит под барабан бравая армия, как весело, когда у солдата в штанах весна. Мне ли долго валяться на сене? Мне ли долго думать, как потом хлебом накормить жеребца? Не лучше разве в шатре командира? Чтобы сахарные вишенки он тебе подносил ко рту. Чтобы делал вид: ты как барыня. Только можно и лучше — вот на тебя пялится сам фельдмаршал. Что там за баба с глазищами синими и копной темных кудрей? Ты, только ты такая. Что за белые у нее ручки, с пухлыми ямочками на плечах? Он не знает еще, какие крепкие, ведь рукам полезна стирка — они такие сильные, что не тебя обжимают, а ты — их, хлипачей. Трудно, что ли, стать, выходит, царицей?

“Ну! Самуил Мосеич, какая!” — задыхается рядом Осинин, но Гофштаттер только дергает ручку психеографа.

Кто следующая?

Быстрая белочка Марина Мнишек? Диана из Пуатье? Рыжие волосы растрепал ветер... А правда, что она амазонкой скакала на охоту за королем — но он упросил, чтобы совсем, совсем голая?..

Нет, голая была Фрина — первая красавица Греции, которую старик Аристотель катал на спине. Она только смеялась и била, била в бока его пятками — иго-го! — миленький мой старичок, если не издохнешь от гимнастики, мы поскачем с тобой, так и быть, ночью!

А как звали девчонок, с которыми занимался Гораций? Известно же, что спальня его была отделана зеркалами — согласитесь, научный подход...

Вы знаете лядвия, которые хочется истрогать губами?

Где она, Афродита?

Это царица Савская?.. Соломон, говорят, потерял дар речи, когда ее увидел. Не верьте поэтому, что они соревновались в мудрости. Соломон, во всяком случае, соревновался, как ближе к ней подойти, не нарушая дипломатического этикета. Вот она у стола с трапезой, и Соломон указывает щедрым жестом на то, что стоит попробовать. Черные глаза после вина мелькнули? Кивнула — значит, понравилось. Вот она на балконе дворца — рассматривает великий город — и Соломон за ней же — нет, не привозьмет за локоть, будто помогая рисовать в воздухе карту, а только говорит, говорит до вечера златоустом. Черные глаза не видны в полутьме за плющом? Вот она шагает по краю мраморной купальни, и Соломон со смехом тянет посохом лотос, торопится, рвет, чтобы подарить ей на волосы, и пусть вода стекает на лоб, щеки, губы, шею, перси и чтобы глаза смотрели только на него.

Она, и правда, смотрит. Пока возился он с цветком, она прошла до конца бассейна и там, в дверях, смеется...

Вот только где найти для психеографа ее изображения: ни бюста, ни фрески. Разве что домыслы средневековых граверов? Впрочем...

Граверы ухватили главное — походку, туфельки. И разве психеограф не справится с цветом ее кожи? Топленое молоко? какао? глина Аравии?

Гофштаттер уже увидел шершавую косточку щиколотки под тонким ремешком из змеи с пристежкой горного хрусталя. Песок шлифовал эти ноженьки и еще языки любовников, пока эфиопы обмахивали рипидами из страусовых перьев. Ну-ка, дерните плат, прикрывающий ее быстрые бедра...

Кто еще? Дочь норвежского конунга в оторочке ледяного меха? Турчанка? — ее глаза и сердце — нефть — огня ей! Китайская принцесса с ножками — золотыми лилиями, в платье из цветов, птичьих перьев, бабочек, непорочная под бумажным зонтиком, куда, куда зовет? Нагая негритянка? у которой влага на толстых, как тропические листья, губах — так жарко, что хочется, хочется пить эту влагу. Клеопатра? Эти жесткие губы, этот жестокий профиль. Грр! Дернем аппарат обратно! Вот и мадам Рекамье. С ней можно только стихами: недаром на длинной скамье // возлежит мадам Рекамье. Но не жмитесь: это только кажется, что она недоступна. Если думаешь, что обладаешь ею, значит, уже обладал.

Или все-таки туда, в древний свободный мир?

Вот — Мессалина. Она готова.

Готова отдаваться консулам, сенаторам, послам, преторианцам, жрецам, мальчикам, старикам, философам, патрициям, плебеям, солдатам, гладиаторам, мореходам, каменотесам, зеленщикам, хлебопекам, акробатам, банщикам, варварским царькам, народным трибунам, звездочетам...

Сенаторам — потому что у них деньги. Послам — потому что у них яства. Преторианцам — потому что у них сильные руки. Жрецам — потому что у них сладкие речи. Мальчикам — потому что у них сладкие уста. Старикам — потому что кто о них позаботится. Философам — потому что они шутники. Патрициям — потому что у них сварливые жены. Плебеям — потому, что приятно и их порадовать. Солдатам — потому что им всегда хочется. Зеленщикам — потому что смешно, когда соски обовьют петрушкой, и не лишне жевать всегда свежие овощи. Мореходам — потому что у них соленая кожа. Каменотесам — потому что у них потные спины. Хлебопекам — потому что сами как хлеб. Гладиаторам — потому что их завтра убьют, а это так интересно. Акробатам — потому что ты сама акробатка. Банщикам — потому что приятно быть белой. Варварским царькам — потому что они пахнут дымом, пахнут бараниной. Народным трибунам — потому что хочется узнать беды народные. Звездочетам — потому что много звезд можно сосчитать, когда он старается, старается, старается, старается на тебе.

Фотографам?

Ее брови засмеются.

Потому что они щелкнут на память.

* * *

“Ну! — хрипел Осинин. — Какая же лучше? Возьмите, возьмите, которая по душе... С ней ведь можно время проводить как с настоящей!..”

“Совсем переутомился малый”, — хотел было сказать Гофштаттер.

А его помощник не унимался: “Ладно, монах вы этакий... Я понимаю: у вас подход гражданственный. Вам — не деву, вам — идею подавай. Чтобы порядок навели в прогнившем королевстве. Чтобы с советами — особенно этот жирный — не лезли. Что — мы сами не знаем, как снимать нашим аппаратом? Куда они тянут свои лапы! Вот бы всю эту шваль начальственную выжать и растереть об пол! Так просто. Аппаратом. Щелкнем и точка. Душонки-то у них вонючие. И ведь все это знают, а документального доказательства нет! Ловить их с толстозадой секретаршей в пансионате у нас еще не научились. Рохли мы, рохли — другого не скажешь. А вот лучше посадить его, субчика, перед психеографом — сами же просятся! а вам все серебра жалко! — и дальше списочек: чего, как, когда для вас, Самуил Моисеевич, сделать. То есть для науки. И не нашего директора, мелочишку, и стотридцатидвухкилограммового, а берите выше. Хотите министра? На стул его, под объектив его! Хотите президента? На стул его, под объектив его! Всех выжмем, всех... Хотя, честно говоря, с нашим аппаратом они вообще не нужны. У кого такой аппарат, тот лучше знает, как и что в государстве сделать...

Здорово придумал?”

* * *

“Впрочем, мелочи это. С аппаратом интереснее другое. Ведь очевидно: психеография — не просто снимок жизни — это, извините, сама жизнь. Даже в большей мере. Разве орангутанг, который только и ждет ночки, чтобы выскочить из-под желатина, этого не доказывает? Тот, настоящий, давно помер. А этот, копия, живет. Только получается, что тот — лишь сброшенная кожа, а этот — и есть живой.

Вот что можно попробовать... Хотя опыт несомненно опасный. Вы сделаете свою психеографию. Я ее надежно припрячу. А потом — вы уж простите за прожект, шагнете, как недавно архивист, помните? из института по Австралии — беленький, грустненький — так вот шагнете, как он, из окошка вниз. Пусть кричат... пусть кричат, что вы расшиблись. Вы живой будете на своем снимке. Проверим? Это же, страшно подумать, бессмертие! А вдруг, Самуил Моисеич, а вдруг это, вдруг только это, только ваш аппарат, только снимки, которые он делает, только это и есть бессмертие?”

Осинин тут вовсе занеистовствовал: “Тогда давайте, давайте первого меня?! Первого — меня! Я для науки ничего не пожалею...”.

“Переутомился, переутомился совсем”, — думал Гофштаттер.

Вслух сказал: “Вам бы, Юльдмич, воздухом подышать. Хотите, допустим, с нами — со мной и Марией, Машей, ках-ках, погулять где-нибудь в Сокольниках, например, Измайлове, например?”

Осинин прифыркнул, но согласился.

* * *

Не зря, не зря Гофштаттер всех излишних энтузиастов своего изобретения (включая Осинина) предупреждал: спасибо, друзья, за поддержку, спасибо, но рано, друзья, рано, да-да, рано ликовать. От психеографа явно идут излучения. В совсем темной комнате видно, как по поверхности психеографа попрыгивают голубые искорки. Без Гофштаттера решили, что шалит проводка. Неужели он, тот, кто собирал четыре года аппарат, не догадался бы? И не надо дяде Косте ковырять в аппарате долотом! Самуил Моисеевич был очень недоволен, когда вернулся с глупого заседания в атомном Обнинске (зачем его туда катапультировал директор? чтобы увеличить мощь прибора?) и увидел: дядю Костю с каплей пота на плотном носу, Осинина, скачущего вокруг, и живот аппарата, откуда уже свисали пружинки.

Ух, ух, ух что говорил тогда Самуил Моисеевич. Психеограф — это дело всей его жизни. Какое — дело! Психеограф — это мечта всей его жизни. Какое — мечта! Психеограф — это жизнь всей его жизни. Просто, значит, жизнь его. Дядя Костя забубнил, заизвинялся, Осинин тоже как будто выглядел виноватым, но даже в волнении Гофштаттер не мог не заметить, что в глазах у Юлия Дмитриевича щурится чувство собственной правоты и почти удовольствие. Тут Гофштаттер совсем завелся: “И с вас как с гуся вода!” — “Но я же извинился, извинился, Саммусеич!” — “Извинился! Вы чуть не убили меня, любезнейший! А ведь вас ко мне в помощнички определили не для того, чтобы кишки у аппарата теребить! Больше не приближайтесь к нему!” Там-там-там-там — затопал ногами Гофштаттер. “Ни, ни, ни, ни, Саммусеич!” — цып-цып-цып — на цыпочках юркнул Осинин в темный угол лаборатории.

Итак, не зря, не зря Гофштаттер предупреждал об опасностях. Есть облучение — и есть поведение после облучения. Вот — дядя Костя. Вот — Осинин.

Осинина, правда, не облучали. Ведь психеографию его не делали. В порыве научной дружбы Гофштаттер предложил Юлию Дмитриевичу рискнуть (Самуил Моисеевич был уверен, что его коллегу ожидал все-таки лучший, чем серый мышонок, портрет), но — удивительно! — Юлий Дмитриевич отказался. Почему же? — грустно спросил Самуил Моисеевич. Голос у Юлия Дмитриевича в ответ стал тихим: “...а потому, а потому, что это... Саммусеич... это... Саммусеич... потому это... Саммусеич... для того это... что для это... науки... Саммусеич... Не игрушка!..”

После Гофштаттер, если приходилось ему отказывать желающим разжиться психопортретом, указывал на пример скромности и еще раз скромности, да-да, и еще раз скромности Юлия Дмитриевича.

Но хорошо: пусть не облучали, но косвенное облучение все равно происходит. У себя, например, Гофштаттер наблюдал после работы головные боли, и еще оранжевые круги перед глазами, и еще малиновые круги перед глазами, и еще фиолетовые, и даже мух перед глазами (плохо совсем!). Вдруг, как в детстве, стало укачивать в такси. Он несколько раз разрешал себе добраться домой на такси (после особенно тяжелых сеансов) или однажды захотел шикануть перед Машей: а через десять минут побелел и шепнул ей — “мне... куку...”.

Хорошо они тогда сидели в старом парке близ Яузы — он позволил себе положить голову ей на колени. А она думала: вот он, в сером плаще, и лет немного ему, а выглядит, выглядит...

Она ему говорила про отпуск. “А что с аппаратом?” — дышал ей прямо в колени. “Запри”. “М-м-м-м! — засмеялся и сел. — Не могу, Машука, оставить ни на кого чудо мое трехногое. Ни Юлию — а он из всех лучше все-таки понимает. Ни дяде Косте — он хоть с долотом полез, — а если ему сказать, сам не тронет и других не подпустит. Ни, прости, — даже тебе”.

“Что мне, — она отвечала (и немного обиделась), — ладно. Ты знаешь, из всей техники я только в своей пишущей машинке могу ленту вовремя вставлять. Но про Осинина я с тобой согласна. Вообще удивляюсь, как ты с ним можешь сосуществовать”.

“Чем не нравится? Ну что: вид затюканный. Ну, в институте, по-моему, у всех затюканный. Я, наверное, не лучше”. (Свою психеографию Самуил Моисеевич даже ей боялся показывать).

“При чем тут вид? Мне, например, смех его не нравится”. “М-м-м-м!” — засмеялся Гофштаттер и снова лег ей на колени.

“Машенька, смешашинька, что, в смехе, что ли, дело?”

“В смехе! — она сказала без притворства сердито. — И сделай так, если, конечно, ты придаешь значение моим словам, моим глупым советам, сделай, чтобы его рядом с тобой не было”.

“М-м-м-м! Теперь я понимаю, почему он тебя не переносит. Хотя скрывает просто на пятерку. Но меня-то не обманешь. У меня во лбу с детства психеограф вмонтирован”.

“Хвастунишка”.

“М-м-м-м! Я тебя, Машунишка, обрадую. Но не тем, чем ты, дуришка, подумала. Не увольнением несчастного мученика науки Юлия Дмитриевича. А тем, что завтра, нет, послезавтра мы с тобой и вместе с ним должны ехать бродить в Измайлове”.

“Ну, хорошо, — сказала она не сразу. — Вот и бродите. А я дома. Объяснишь, что у мамы горло”.

“Он же... он же... что, он не догадается? Я не хочу сам терять воскресенье”.

“Тогда сам и не поедешь. Он — маленький? Заблудится без нас?”

“Ну, мы, можно сказать, друзья”.

“Ф... ф... — выдохнула она, сдавшись. — Поедем”.

* * *

Пока ехали (у Осинина был укоряющий вид — как будто он знал, что про него говорила Мария, — и она, в свою очередь, на него почти не смотрела), пока ехали, веселый (ведь отоспался накануне) Гофштаттер рассказывал, как сам одолевает переутомление.

Например, будильниками. Разбирает-собирает. Собирает-разбирает. Вроде бы дело — вроде бы отдых. Туда же и радио, и телевизоры, и магнитофоны, и швейные машинки. А как хорошо разбирать-собирать скороварку. Соседка ликовала: валялась скороварка десять лет, а теперь бац курицу и сразу вынуц!

Например, граммофонами. Граммофон в трубу ду-ду-ду! Как хорошо. И, например, патефонами. Патефон в трубу дю-дю-дю!

Маша не устояла — засмеялась. Осинин улыбался с неохотой. “Юлидмич, — поддевал его Гофштаттер, — можно подумать, что вы после операции. Извините, конечно, за бестактность. Сами не свой. Не в своей коже”.

Потом их затолкали. Все-таки лыжники, все-таки мамаши (было начало марта, и в парке снег еще, разумеется, не сошел). Осинин впихнулся в один угол вагона, Маша с Гофштаттером в другой.

У “Измайловского парка” Маша потянула Гофштаттера к выходу: сейчас пропустим. Да-да — заспешил Самуил Моисеевич. Они только-только успели выскочить.

Поезд дернул, пополз дальше. Где Юлий Дмитриевич? — глупое положение — но на платформе его почему-то не оказалось.

— Он что, не вышел? — спросила Мария. — Мы же договаривались, что выйдем на “Измайловском парке”, разве нет?

— Конечно-конечно. Я, правда, думал проехать дальше: вспомнил, что настоящий лес начинается там, у “Измайловской”. Ты знаешь? Такой удивительный лес: из города прямо в лес. А отсюда, к сожалению, топать. Я и думал, что мы проедем до “Измайловской”, но ты меня дернула, и я вспомнил, что мы договорились выйти здесь.

— Ну, и он-то где? Заснул? Нет, я видела, он уселся в другом конце и, знаешь, у него было неприятное выражение какого-то сытого удовольствия.

— Ну, при чем здесь выражение...

Начали ждать. Один обратный поезд, другой. Еще поезд, другой. Маша негодовала.

— По-моему, надо идти. Смотри, уже начало четвертого. Мало ли что ему взбрело. Он странный. Идем.

Гофштаттер согласился.

Вечером, только вечером все объяснилось. Самуил Моисеевич дозвонился до Юлия Дмитриевича: тот прекрасно помнил, что они хотели сначала ехать до “Парка”, а потом решили до “Измайловской”, разве нет?

Он там и ждал их полчаса. Нет-нет, никакой обиды.

Простился с ним Гофштаттер весело, все повторял “спасибо”, ведь на днях Юлий Дмитриевич принес пять фотографий бюстов Калигулы — Гофштаттер даже не заикался о них, просто подумал, что хорошо бы отыскать такие снимки, а Юлий Дмитриевич и угадал — разве не хорошо?

* * *

Захлебываясь, все это по телефону пересказал Самуил Моисеевич Маше. Она только “а-а” в ответ. Он даже обиделся: люди могут нам быть неприятны, как, например, ни в чем неповинный Юлий Дмитриевич, но ведь это не означает...

Она перебила его — мама уже спит.

“Знаешь, — учил ее Гофштаттер на следующий день, — у тебя категоричное получается христианство. Люди заслуживают снисхождения. Это и Юлий все время повторяет. (Маша — “хм-хм”.) Повторяет (начал слегка раздражаться Гофштаттер), но тут же и добавляет, что люди должны с недостатками бороться. Преодолевать, избавляться, изгонять, вытравливать, — скажи, как хочешь: слова не новые, но мысль справедливая. Пр-р-ффы! (Гофштаттер высморкался.) Так что, если он тебе не нравится, зачем говорить так часто об этом? И я знаю, и он знает. У него, например, зеленое лицо. Ты так сказала две недели назад. А ведь он болел гриппом тогда! Разве человек виноват в том, что у него — зеленое? (Маша — “хм-хм”.) Потом ты говорила, помнишь, с обидой, что он у меня дома был, а я у него — не был. Ну и что? При чем тут твои злые остроты? Ты говорила, что у него дома нет. Что он поворачивает за угол, а потом проваливается в канализационный люк! Я тогда растерялся, не защитил его. Я только заметил — а ведь он, слава Богу (Маша — “хм-хм”), не слышал нашего разговора, — так вот я заметил, что у него на следующий день было лицо чуть не плачущее. Ты, да, Машенька, да, только давно, говорила, что он с противоестественной радостью нацепил мой пиджак, который я ему же и отдал, потому что сам он ходил невесть в чем. Это, конечно, не последняя рубашка (Маша — “хм-хм”), но, не понимаю, как можно какой-то старый пиджак жалеть?”

“Там мои заплатки”.

“Тем более”.

Помолчали.

“Ну, хорошо, — начал новый поход Гофштаттер, — он что, завистник?” Мотала головой. “Конкурент?” Мотала головой. “Сыскарь?” Опять мотала головой. “Прости, пожалуйста, неумный?” — “Ты сам, Семочка, неумный”. — “Псибо”. — “Вы с ним вместе затеяли ерунду: правда, что вы ищете какого-то чемпиона зла?”

Гофштаттер явно остался доволен ее словами.

“Это наше новое дело”. — “И тебе не надоели змеюки, пауки, крысы, орангутанги? Ты мне сам жаловался, что спать не можешь”. — “А Юлий говорит, что идея — великолепная. Представь себе, что чемпион зла — это не какой-нибудь даже Нерон, не какой-нибудь Иван Грозный, не какой-нибудь монстр с Востока, или безумец-профессор с Запада, а всего лишь безвестный вертухай, живший, к примеру, в начале 1950-х. Кстати, это мысль Юлия. Может, этот вертухай формально немного сделал зла, а просто стоял и наблюдал и смеялся над теми, кого в камеры запирают. Смеялся — только и всего. Юлий говорит, что отыскать такое зло — благородная задача. У меня даже какой-то азарт проснулся...” — “Ф... ф... Лучше бы ты будильники разбирал”.

* * *

И они начали искать чемпиона зла.

Самуил Моисеевич не мог не нарадоваться на своего помощника. Какая изумительная энергия! неутомимость! преданность работе! подвижничество, если хотите! нет, больше: аскетизм! Не успеют психеографировать кляксообразного Троцкого, как Осинин уже волочет бледномонашьего Дзержинского (еще кричит: “Хорошо бы семинарскую фотку достать!”). Наведут объектив на пасущегося в правительственном огороде Луначарского, а Осинин, хихикнув, из рукава вытряхнет сразу двух (на фото вместе) старательных, но, увы, забытых, терпеливых, а как иначе, все равно не унывающих, потому что впереди заря, и всегда скромных (у одного — прозрачные глаза отличника, у другого — нос гинеколога), ручка в ручку сидящих на дородных кожаных креслах писателей, и отчасти только, не в большей степени, птичек-стукачиков. Стуки-туки! — по даче в зубы. Туки-стуки! — по козлику на пиджаки.

Только отлежится Гофштаттер от какого-нибудь Каляева (его Осинин особенно просил психеографировать, причем в развитии — а может, он в тюрьме лучше, лучше стал?), а уже на подходе Савинков, Азеф, Гершуни, почему бы не Каракозов? Кстати, Азеф вышел из них самым пресным (в хорошем смысле). Даже в тазике для реакций организма после Азефа остался лишь скромный желток. Вот и тема для “круглых столов” (и не только в их институте — а в прессе, в прессе): что лучше — убийство или предательство? Вечный вопрос...

Нельзя ограничиваться политикой! Потому Осинин так радовался двум писателям-птичкам (“обратите внимание назад, — Гофштаттер обернулся, — нет, обратите внимание на их зад”).

К примеру, художники-трактористы. Т.е. рисовавшие тракторы, комбайны, элеваторы, замутаторы, экскаваторы... В золотых, в золотых тонах. А на психеографии неожиданно вышли хари. Даже Гофштаттер растерялся. “А если барахлит насадка “пси”?” Но Осинин выволакивал новых.

Ладно, писатели... (бумагожевательные машины). Ладно, мыслители... (горсть свинцовых параграфов). Ладно, властители дум... (просто плюшевые подушки). Ладно, обладатели сумм... Ладно, ученые... Ладно, печеные... Переперченные... Ладно, деятели... бездеятели... Ладно, военные... и сиротворцы... Ладно, архитекторы... Один, правда, очень хорош: Гофштаттер с Осининым если не первое место ему отводили, то рассчитывали увидеть его в десятке финалистов... Ведь с помощью психеографа они посмертно узнали его заветную мечту — сначала снести весь Кремль, потом передохнуть и очистить Красную площадь, аккуратно снявши Василия Блаженного (открывается выразительнейший обзор!), затем с новыми силами заасфальтировать продольно-поперечно Замоскворечье и выстроить, выстроить наконец “строго-лаконичное, прямоугольно-личное, в эстетике алюминия и бетония. Так сказать, предвосхитить...”. Кстати, попутно Гофштаттер и Осинин сделали лингвистическое открытие: слово “предвосхищать” после 1917 года употреблялось в среднем девять тысяч сто двадцать пять раз в год... Разумеется, учтены только официальные речи и документы. Данные переправили по пневмопочте на этаж выше, в Институт новейшей истории.

Пора было и перекусить? Нет, какое! Не забудем: Осинин довольствовался малым.

Только хватанул Гофштаттер таблетку от трескающейся головы, а Юлий Дмитриевич взял почему-то и стырил с “Доски почета” фотографию директрисы детского сада. “Что вы, в самом деле!” — вспылил Гофштаттер. Однако сунули аппарату, и вышла — просто гадюка, еще и брюхатая.

Гофштаттер велел приостановить работу психеографа: никогда не поверю, что в детском саду... Осинин по его просьбе наводил справки, шушукал: “Детки у нее в садике ходят сиканые, и крупу она — не в кашки им, а на склад, по сниженной цене, обратно, и масло, и даже постное туда же, а им — из перемерзлой капусты дристунью — симпатичное словечко? между прочим, она сама придумала — и мужик у нее на четырнадцать лет моложе...” — “Но это что...” — пробовал защищать Гофштаттер. Осинин же не унимался: “А другой мужик только на одиннадцать лет...” — “А своему старому хахелю дуру из деревни с жирной же подсунула для того, чтобы он ей устроил дачку или тачку, — я не расслышал...” — “Не носите мне таких фотографий, не носите! В конце концов, никому не нужен такой чемпион зла... В каждом городишке, конечно, свой чемпион...” — “Вот-вот, — и за эту мысль ухватился Юлий Дмитриевич, — и не думайте, как какой-нибудь Иван Яковлевич Руссо, что можно потерять веру в человечество”.

Грр-ры! И он снова дергал ручкой перегревшегося психеографа.

Пожалуйста... Известных, безвестных, сереньких...

Ведь необязательно чемпион на котурнах злодейства...

Задумчивый Лафарг и женушка на фотографиях тихо гуляют по аллеям. (“Женушка, между прочим, дочурка Маркса”, — пошептывал Юлий Дмитриевич.) Мысль простая — жизнь надоела — смело говоришь ей “до свидания”. Такая современная мысль! А психеограф (или он пристрастен?) выдавил двух задумчивых паучков...

Или хирург Мездракин, автор развернутого руководства для абортариев. Он проявился в виде хлюпающей красной жижей вагины, из которой с карканьем вылетали вороны, почему-то в масле, только что со сковороды...

Фуфыко (где только Осинин его отыскал?) — скромный преподаватель обществоведения. У психеографа получился длинный-длинный червяк. В самом деле, из города, расположенного за две тысячи километров от столицы, протянуться в столичную университетскую кафедру, избегнув химикалий всех эпох, начиная с 1940 года.

Аппарат хрипел, а Осинин хотел затолкать в него, как в мясорубку, снимки римских императоров, восточных диктаторов, одержимых светлыми идеями курсисток вместе с порцией телефонисток, чей крысиный нос вылезает прямо из провода, каких-то старух, ищущих для хая повода, из домоуправлений массивных мух, так и не выучившихся толку врачей и старательных стукачей, промокнувших в серых плащах навсегда под уриной желтых дождей, и опять вождей, людоглотов (если бы обормотов!), аппарат явно заикался, из него выскакивали литератор с гастритным лицом Черныш Гавришевский, сестры без определенных занятий Клара Люксембург и Роза Либкхнет, журналист Лев Ленин (Гофштаттер никак не мог сообразить, кто это) и баталист Владимир Троцкий — “Стоп!” — кричал Гофштаттер — а Осинин не слышал из-за шума перегревшегося психеографа и вталкивал, вталкивал ему каких-то контролеров в транспорте — вышли просто вошки.

“Вы, — сложив ладони рупором ему в ухо, — загубите машину и себя! Перерыв!..”

И если Гофштаттеру необходима была прогулка (даже укоризны Марии его успокаивали), то Осинину, чтобы восстановить силы, — всего-то стакан кислого чая и кубик сахара. Была у Юлия Дмитриевича привычка второй кубик поднести к носу, закрыть глаза, потянуть ноздрями и положить обратно. Потом поднять указательный палец, пропеть: “Преодолевайте, сыны мои, искушения!” — причем с церковнославянским акцентом. Гофштаттер неизменно смеялся. Стотридцатидвухкилограммовый и вовсе прыгал со смеху. Только Марию это опять-таки злило. Но надо отдать должное: при ней Осинин таких штук не выделывал. Уж тем более не хрустел единственным кубиком, как хрустят косточками шакалы, — другая его реприза. Мог еще даже тявкнуть и мокрой мордочкой (трудно, что ли, опустить палец в чай и провести по носу?) ткнуться в колено. Стотридцатидвухкилограммовый визжал, если, конечно, не хватался за брюхо — аппендикс пухает!

Но на все это времени уже не было: работа их захватила. Гофштаттер пробовал наверчивать на психеограф новые насадки (тем более что с каждым снимком неприятного лица стекла неизбежно мутнели), Осинин же в эти паузы перетряс букинистов, архивистов, музейщиков, прошлого жалейщиков, просто стопки старых газет, и сюда же безвестные фотографии — одна рожа в самом деле им приглянулась.

Казалось бы, заурядная карточка на удостоверение — но уже размер физиономии поражал: как только впихнули в три на четыре? Щеки, как сырое тесто, ползли в стороны и после полувека существования снимка, шея — как пень для головы-тыквы, так что одеяние вышло серой полоской. Маленькие дырки глаз не смотрели, не буравили (как в таких случаях говорят), уж тем более не прожигали, а другое, другое — лыбились?

Ни имени, ни профессии. Карточка вылизнула из газеты: но и газета без даты. Лишь у обрыва вылезающий знакомый ус, — сравнили — и поняли, что ус конца 30-х, а совсем не ус 50-х, как решили вначале. Ус стоит, как и положено, на трупохранилище, — можно было бы просмотреть газетные подшивки за два-три года — и наткнуться на этот номер, но к чему?

Ведь не способностью поймать хронологию славился их психеограф — это же не радиоуглеродный анализ. И имени “тыквы” они тоже не установят. Почему бы не предложить новый жанр в психеографии, до той поры сосредоточившей свое внимание исключительно на известных особах? Осинин настаивал на этом. “Зло разлито в мире, — размышлял он вслух, прищурившись от света, — мы должны его атрибутировать, классифицировать, препарировать, дистиллировать...” — “Чтобы зла стало меньше...” — старательно вставлял Гофштаттер. “Чтобы меньше стало, меньше стало, меньше стало зла...” — напевал Юлий Дмитриевич.

* * *

Поэтому они начали психеографировать “тыкву” окрыленные. Для надежности — главную съемку решено было устроить вечером, когда большинство сотрудников института уже разбредется. Надо заметить, что Самуил Моисеевич хотя и понимал выгоды вечерних съемок (проще с вылетавшими пробками, синим дымом, который иногда по часу висел в коридоре, даже, в конце концов, проще с разными физиологическими последствиями), хотя, повторяю, он понимал выгоды, но не любил, совсем не любил поздних часов.

По крайней мере, сном он должен был заплатить за подобный фотосеанс. По крайней мере, кошмарами (если заснуть удастся) он должен был заплатить. По крайней мере, следующим утром, когда встаешь и думаешь, что это — не ты, и остальные — не они, а раскрашенные картонки. А галлюцинации? (С некоторых пор Осинин убеждал его, что все-таки оживающие психеографии — это галлюцинации.) Но даже если галлюцинации (две недели не мог сидеть Гофштаттер из-за того, что орангутанг неожиданно цапнул за ягодицу), — организму этого не объяснишь. Если вам за шиворот падает извивающаяся минога (мадам, которая обычно являлась в образе жабы), то вряд ли вы, буркнув “галлюцинация”, спокойно продолжите скрипеть ручкой аппарата. Самуил Моисеевич иной раз не мог не сердиться на Юлия Дмитриевича: “Вытащите у меня наконец из-за рубашки...” — “Что, Самуил Мосеич?” — “Миногу, Юдмич!” И Юлий Дмитриевич вытаскивал. Но потом опять за свое: галлюцинация!

Но с “тыквой” не отступили: дверь заперли изнутри, дядю Костю отправили за чекушкой (Осинин хихикнул), Маше — да, к сожалению — Самуил Моисеевич солгал, сказавши, что не проводит ее — надо рассортировать карточки, надо перебрать кое-какие узлы в психеографе. Нет, она не поверила. Разве, когда на вас смотрят с изумлением, легкой усмешкой, состраданием как к больному, неисправимой грустью, это значит, что верят?

Но Самуил Моисеевич с подростковой поры умел не думать о неприятном: можно отвлечься за работой.

Психеограф загудел.

* * *

Если бы только дурак Осинин (как потом честил его Самуил Моисеевич) не запихнул дверной ключ куда-то на полочку с фиксажем!.. Во всяком случае, они могли бы сразу выскочить в коридор. Ведь у психеографий (которые считать галлюцинациями было, конечно же, глупо) несомненно наблюдалась одна особенность: отделяющийся от них образ никогда не переступал порога фотолаборатории (потом, правда, Гофштаттер так не думал). Вероятно, потому, что оказывался всегда связан с местом своего странного обитания — снимком (потом так не думал).

Дверь они, разумеется, запирали, но ключ Самуил Моисеевич предусмотрительно (были, были неприятные случаи!) клал в нагрудный карман. Позже, однако, пришлось прятать во внутренний, поскольку однажды орангутанг лапой полез в нагрудный и чуть не выхватил ключ. На пиджаке после борьбы с ним остались темно-рыжие шерстинки. Гофштаттер поколебался, но отнес их в химическую лабораторию на анализ. Там выдали результат: “Шерсть кошачья”.

Гофштаттер даже собирался устроить скандал, но он поступил умнее: взял прядь своих волос, прядь волос Юлия Дмитриевича и прядь Машиных. И что вы думаете? Про Гофштаттера химик написал: “Волос человеческий. Возраст около пятидесяти. Недостаток витаминов”. Про витамины Самуил Моисеевич сказать ничего не мог, но первое было верно. А Осинин? Тут уж Гофштаттер рассмеялся и показал вердикт виновнику смеха (он отхватил у него прядь украдкой, чтобы тот случайно химику не проболтался): “Шерсть кошачья. Возраст около десяти лет. Недостаток витаминов”.

“Смотрите! — кричал Гофштаттер. — А ведь про витамины так же!” — “Это и обидно, это и обидно”, — восклицал Юлий Дмитриевич, сначала рассерженный, а потом тоже очень веселый.

Ну а что про Машу? В формуляре было вписано одно слово: “Познакомьте”.

“И опять дурак, — подвел итог химическим исследованиям Самуил Моисеевич, — она же сидит у него прямо за стенкой...” — “А-у-ха-у-ха-уха!” — расхохотался Осинин. Впервые Гофштаттер одернул его: “Что за смех у вас? Простите, но как у гиены...”.

* * *

Но другую глупость Самуил Моисеевич сам сделал. Забыл перекреститься. Он с некоторых пор всегда незаметно крестил себе сердце: сунешь руку в пиджак — проверить записную книжку — и быстрехонько перекрестишь себя. Осинин как-то заметил и высмеял его. Нет, он вовсе не был противорелигиозен. Когда Мария, например, насмешливо спросила, заходил ли хоть раз Осинин в церковь, Гофштаттер обиделся: “И очень любит”.

“Он, кстати, — продолжил Самуил Моисеевич, — не только заходит, вроде нас с тобой, но великолепно знает службу и разбирается во всяких “филиокве”, “акривии” и прочем. Откуда только у него время читать про это...” — “А ты попроси его еще процитировать какое-нибудь постановление собора...” — “Цитировал! — возликовал Гофштаттер. — Карфагенского собора постановление пятьсот сорок восьмое! — “Прорицатели, волхвователи, алхимики и иные спасения не имеют и от Святой Церкви отвергаются”. Юлий хорошо пошутил — “и фотографы тоже”. Кстати, — тут Самуил Моисеевич явно смутился, — если ты хочешь венчаться, то он выразил желание быть шафером”. — “Ну, это если тебе вздумается венчаться с академиком Нечкиной! Ты ее случайно не псишил? Мне кажется, выйдет школьная швабра, — Мария действительно рассердилась. — Зачем ты ему болтал?..”

Но, увы, знающий постановления соборов Осинин поиронизировал над Самуилом Моисеевичем: “Вера в духе, Саммусеич, не так ли?” Глаза Юлия Дмитриевича поблескивали почти пророчески. “Суеверие, обрядоверие, — продолжал он, — все это от недостатка подлинной веры. Вот, например, я. Я никогда не испытываю сомнений. Поэтому я не спешу демонстрировать свою веру. В том числе и начертанием, кхы, креста. Отец наш — для меня данность непреложная. Может быть, это оттого, что я больше думаю о наказании им, чем о милосердии. Так что мое богословие совсем не только либерально. Впрочем, это не означает, что моя вера действует из-под палки. Настоящая вера должна приносить удовольствие. Вот вам, Саммусеич, приносит ваша вера удовольствие?” Самуил Моисеевич не знал, что ответить. “Именно, именно, — опять пророчески заговорил Осинин, — не приносит! Разве это не изъян? Не веры изъян, Саммусеич, это вы сказали (Самуил Моисеевич ничего не говорил), не христианства вообще, Саммусеич, это вы сказали (Самуил Моисеевич не говорил), а только ваш личный изъян”.

Неудивительно, что Гофштаттер, выкладывая перед зраком психеографа снимок “тыквы”, забыл обо всем.

* * *

Тем более они и так провозились: приходилось начинать без двадцати двенадцать! Дядя Костя давно уже вернулся (в его каморке слышалось похрапывание). Здание было поставлено на сигнализацию, а это значит, что сгори пробки, и может все зазвенеть, завизжать, когда они сами исправят и пустят ток.

Но было жалко приготовлений: то штатив припадал на одну ногу, то лампа два раза с кряканьем лопалась, а потом, когда наконец сели у аппарата, выяснилось, что Юлий Дмитриевич засунул фотографию “тыквы” не в ту коробку! — Самуил Моисеевич едва не раскричался.

Усталые, они дали свет и дернули ручку, — тут Гофштаттер ойкнул и показал на оттопырившийся угол простыни-задника — Юлий успел доскакать туда, ткнуть гвоздок, и мигом обратно! Строго запрещалось попадать под лучи психеографа во время съемки другого объекта. Дело в том, что, когда снимали живого человека, Самуил Моисеевич, во-первых, максимально уменьшал мощность аппарата, во-вторых, все открытые части тела рекомендовал натирать гусиным жиром — пустяк, кажется, а все-таки жировой слой — препятствие для лишних изотопов. (Кстати, гусиный жир откуда-то приносил дядя Костя.) Разумеется, при работе с фотографиями эти предосторожности были излишни. А про полосу черного ожога, полученную во время первых опытов с психеографом (сдуру протянул руку поправить фото!), Гофштаттер благоразумно помалкивал. Не следует забывать, что администрация института следила за здоровьем сотрудников.

“Не задело?” — успел просипеть Самуил Моисеевич, а Юлий вдруг указал ему глазами на стул перед объективом — какая скорость! “Тыква” уже спсихеографировался.

Фигура обычно проступала частями, или долго подрагивали лишь очертания, да и тогда, когда, казалось, все выходило, вокруг снимка лучилось электрическое облачко и бегали болотные огоньки (радиоактивные! — возмущались впоследствии в прессе и требовали дезактивации всего здания института, а не только лаборатории преступно безответственного Гофштаттера).

А с “тыквой” получилось неожиданно быстро. “Я попробовал альфа-фильтр, помните? новая насадка, помните? мне сделали на авиационном заводе, — тараторил на ухо Осинину Гофштаттер. — Как мы его, субчика!”

“Тыква” сидел в трех метрах перед ними, но только почему-то спиной (хотя фотографию, конечно же, установили так, чтобы аппарат ясно ловил ее в фокус). Одежду на “тыкве” они, пожалуй, еще не разглядели, но вот свиную шею видели хорошо (Гофштаттер неожиданно пошутил, показывая Юлию, как он ущипнул бы ее, — Юлий гмыкнул), потом — да, потом, это Самуил Моисеевич и потом помнил — раздалось урчание (в животе? — успел подумать Самуил Моисеевич) — и “тыква” резко обернулся — они увидели свиные щеки, свиные буравчики-глаза, свиные прижатые уши с желтым пушком поверху, свиные ноздри в толстом носу, свиные запястья (Самуил Моисеевич прочитал даже марку часов — родные — “Победа”), свиные ботинки — “тыква”, опрокинув собственный стул, прыгнул!

* * *

Неизвестно, действительно ли альфа-фильтр улучшил качество съемочного процесса, но то, что он спас жизнь изобретателю, сомнению не подлежит.

Альфа-фильтр удлинял объектив аппарата почти на тридцать сантиметров, а поскольку снаружи он был черного цвета, “тыква” фильтра не разглядел (глазки свиные, маленькие), и потому удар, которым “тыква” намеревался сбить, сбить несчастную голову Гофштаттера, попал на фильтр — фильтр разлетелся об стену! Гофштаттер с Осининым из сидячего положения ра-аз и прыгнули назад, в закоулки стеллажей, на которых лежали фотографии, психеографии, почтовые открытки, мотки кинопленки, какая-то химическая чепуха в засохших баночках, бутылки с почти отравой, порченые и непорченые линзы, внутренности разобранных и собранных (и вновь разобранных) фотоаппаратов, совсем неожиданные предметы вроде велосипедного колеса (“А это чтобы сделать психеограф-передвижку”, — всегда охотно объяснял Гофштаттер), коробки с лампами, снова коробки с лампами (и снова с лампами), провода, россыпь диодов, про всякую и вовсе без названия металлическую мелочь говорить смешно...

Клям! клям! клям! Все полетело на пол, на пол — хорошо еще, что “тыква” между стеллажей совсем плохо видел, к тому же, несмотря на стремительность, находил удовольствие в изничтожении лампочек — он топтал их свиными ботинками, — линз — он крошил их свиными кулачищами, — кажется, он сожрал диоды.

В коридор — вот что надо было делать. Но ключ-то, ключ! Тут “тыква” дернул какой-то провод, хлопнуло, и вся лаборатория оказалась в темноте. Если затаиться, то, наверное, к лучшему. “Он в темноте хорошо видит, — дыхнул в ухо Гофштаттеру Осинин. — Но я тоже вижу, вон, он что-то жует, тихо — к двери...”

Ра-аз! И “тыква” схватил Гофштаттера за пиджак. Помнил только потом Самуил Моисеевич, что душа у него, нет, не ушла в пятки, а как бывает с винтиком, который отваливается и бренчит в глубине механизма, и достать его нет никакой возможности. Он только слышал визжащий голос Юлия, который скакал вокруг и, кажется, хлипким кулачком бил “тыкву” по свиной спине: “Назад! Аберкадабер! Назад! Он нужен еще!..”.

Дальше — помнил Гофштаттер — они мчались по коридору, а “тыква” (видимо, это он, на их счастье, и выломал дверь) грохотал за ними.

Вниз этаж, еще этаж, еще — а за ними бам, бам тяжелые свиные ботинки — вниз этаж — сколько же еще этажей! — бам, бам ботинки! — вот полоска света под дверью дяди Костиной каморки — дверь открывается, Гофштаттер видит пьяненькие глаза и сердитый голос: “Ты что, пачкун! Тьфу!”.

Как впоследствии уверял дядя Костя, он крикнул на лохматого пса, нагло проникшего в институтский подъезд (все-таки был морозец) и вдвойне нагло облаявшего и напугавшего Самуила Моисеевича и Юлия Дмитриевича.

Гофштаттер ремонтировал психеограф два месяца — невозможно длинный срок при такой жажде работать.

Между прочим, Осинин не появлялся в институте дней пять — под глазом у него было синее.

* * *

За время вынужденного простоя Самуил Моисеевич поймал себя на мысли, что не может без своих злодейчиков. Скучно...

“Вот какой парадокс!” — хлопал руками Осинин, явно поздоровев и лишь изредка проверяя свои кости (“дурак-тыква чуть не угробил!”).

Кстати, когда они пробрались к себе в разгромленную лабораторию и кое-как убрали там, Самуил Моисеевич поспешил уничтожить психеографию “тыквы”. Он знал, что, когда берешь подобное в руки, не надо даже мельком смотреть — а все-таки посмотрел — свиная рожа лишь самодовольно ухмыльнулась — “хы”. Скорее!

Вот только как уничтожить снимок? Переломить пополам (изнутри тогда вытекала какая-то зеленая клейковина)? Просто разбить? Раздробить? Смешно признаться, но Гофштаттер подумывал, не использовать ли для этих целей старую медную ступку — в ней пестиком можно обратить в пыль психеографию. Пыль потом зарыть во внутреннем дворе института. Предварительно, разумеется, обложив стенки захоронения свинцовой фольгой. Об этом впоследствии тоже кричали в прессе. “Сколько еще кадавров нам предстоит увидеть восстающими во дворе на тихой московской улице, название которой лучше не упоминать?” — писала, например, газета “Вечерний звон” (август 1998 года). А про язвочки, которые появляются в месте контакта кожи с зеленой клейковиной? А про желудочные недомогания? Кажется, можно только сбиться, перечисляя цитаты. “В Академии наук давненько пора бы допереть до того, что в Москве немало мест с сомнительными заначками разных “научных” останков, — писал тогда же молодежный журнальчик “Фигли-мигли”. — Нужно было бы накалякать карту таких схронов, предотвратив тем самым случаи повальных отравлений, как это, например, имело место в печальной памяти Институте прикладной археологии. Утешьтесь, главный светила науки, экспериментатор без страха и упрека Семен Гошатер (sic!) теперь отбывает заслуженное наказание в одной из московских психбольниц для особо буйных. Однако не ведаем, утешает ли это его коллег, которые неделями не слезали с унитазов. А все потому, что по неосторожности нюхнули каких-то порошочков, оставшихся в лаборатории. Вход в которую, естественно, заперт на амбарный замок и опечатан Федеральной службой безопасности”.

“Вы только не спрашивайте, отчего в Москве участились случаи кожно-венерических заболеваний, — вторила ему газета писателей (писателям до всего есть дело!) в очерке Вадима Жбайло. — Если в старое доброе время венеру можно было схватить после знакомства в каком-нибудь Коктебеле с подержанной блондино-брюнеткой, то теперь, в эпоху клонов, цифровых технологий и генно-модифицированной продукции, все не так. Расследованием группы энтузиастов под руководством доктора медицинских наук Аркадия Фрицина достоверно установлено, что опасные опыты, производимые под вывеской исторических изысканий в ныне распущенном научно-исследовательском учреждении, привели к мутации банально-вокзальных венерических спирохет. Не удивляйтесь теперь, если поутру обнаружите серо-зеленую язвочку где-нибудь на ладони. Одно, пожалуй, хочется знать: кто за это ответит перед гражданским обществом? Невольно вспоминаешь два классических русских вопроса: что делать? и кто виноват? Вернее, кто сделал? И что виновато?”

Теперь, правда, признали, что возмущение и в прессе, и в обществе было преувеличенным. Коллеги по институту действительно тяжело отравились (включая даже случай остро-затяжной — у стотридцатидвухкилограммового), но не порошками Гофштаттера (их не существовало!), а “макаронами с чем-то” — вернее, коричневыми сбрызгами подливы — традиционным блюдом в институтской столовой (все-таки аппарат к тому времени выбыл из строя, и насыщаться психеографиями стало невозможно — даже снимок бананов уже не спасал — тем более под стекло пролезали столовские мухи и метили, метили там).

Кстати, впоследствии выяснилось, — и директор института говорил об этом не без гордости (все-таки он всегда симпатизировал научным поискам своих подчиненных), говорил не без гордости, — что причиной недомоганий оказалась оплошность уборщицы (вернее, ее объяснимая и простительная возрастная катаракта) — она вымачивала тряпки для каждодневной уборки помещений в обширной посудине, где одновременно готовилась злополучная (по несчастью!), но, между прочим, всегда отменно вкусная подлива. Конечно, невольную виновницу пожурили — но не устраивать же из-за этого переполоха?

Что касается язвочек, то язвочки, да, были, — но и здесь след института явно преувеличивали. В конце концов, Мессалина этим не болела, а Диана из Пуатье убереглась. К тому же — и это первостепенно — сеансы с ними ничем предосудительным, как нам известно, не закончились, а массовыми они и так не были никогда. Разве что стотридцатидвухкилограммовый всегда рвался на них. Но его-то и не пускали!

Впрочем, какие-то вредные испарения от уничтожаемых психеографий — надо признать, надо это признать — исходили. Гофштаттер пробовал сжигать снимки: хорошо, что он совершал это под вытяжкой, — но даже и тогда крохотный уголок снимка “тыквы” вызвал тошноту и спазм в горле. Запах похож на трупный. Вернее, как будто бы труп (отрезав предварительно от него ломти) жуют, нет, простите, жгут.

Самуил Моисеевич едва отдышался в коридоре (спасибо, Маша устроила сквознячок) — а потом, потом изумленно смотрел на Осинина, который продолжал возиться у вытяжки с невозмутимым видом. “Ага, — думал Гофштаттер, — демонстрирует преданность науке!” И Самуил Моисеевич, повязав на нос влажную марлю, сунул в огонь еще уголочек.

Больше попыток не повторял.

* * *

Юлий Дмитриевич выдвинул, между тем, метафизическую гипотезу: зловоние распространяется от людей злых, тогда как от добрых должно распространиться добровоние. Он так и выразился: “Саммусеич, ких-ких, уж простите за словоблудийко, но по-другому и не выскажешься — добровоние...” — “Кого же, тьфу, вернее, какой снимок вы предлагаете?” — спросил Гофштаттер угрюмо, хотя чувствовал, что и ему (да, надо сознаться), и ему интересно. Осинин задумчиво сделал “мэ-э”. “Да хоть Викторию — императрицу!”

И Гофштаттер (да, ему было стыдно) согласился. Он оправдывал себя тем, что психеографию они портить не будут (возьмут лишь экспериментальные четыре миллиметра, хотя Осинин настаивал на куда большем куске) — и потом: на какие жертвы ни пойдешь ради выяснения научной истины.

Они сунули сначала миллиметры, а потом и свои головы под вытяжной шкаф — и что почувствовали? Аромат прошлогодних фиалок...

“Ну что ж, — подвел итог Гофштаттер, — я никогда не сомневался, что Виктория — человек”. — “А вот что будет, если карточку целиком сжечь, целиком?” Но Гофштаттера уговорить не удавалось: “Викторию я вам не позволю”. — “А внучку ее?” — вдруг шепнул Осинин. Самуил Моисеевич растерялся: он не упоминал об этом. “Ее снимок не готов еще”.

Мария, которая и принесла ему редкие фотографии великой княгини Елизаветы Федоровны (из нью-йоркского альбома 1982 года), не хотела, чтобы он говорил Юлию.

“Почему я, разиня, проболтался?” — мучил себя Гофштаттер.

Ему еще повезло: днем позже в институт пришла бумага из Питера — настоятельно просили сделать для тамошних ученых кругов ознакомительный доклад о принципах устройства и эксплуатации прибора. “Вот вам, — обратился Гофштаттер к Юлию, — и придется поехать”. — “Дождутся”, — ответил он не очень любезно. Но — спасибо стотридцатидвухкилограммовому (он почему-то Осинина недолюбливал, а в дела психеографа охотно влезал): начальственно похлопал Юлия Дмитриевича по спине, тот съежился, посерел и — поехал. “Не начинайте только, прошу вас как друга, — пищал он Самуилу Моисеевичу (впервые Самуила Моисеевича поразила подвижность его носа), — не начинайте княгинюшку без меня. Обижусь”.

“И не думай, — вот что сказала Мария, когда они возвращались с вокзала. — Мы и так сделали любезность — проводили его. Кстати, ты заметил, что он хромает на левую ногу?” — “Да-да, — отозвался Самуил Моисеевич, — он говорил: мозоли, для поездки новые ботинки купил”.

* * *

Четыре апрельских дня — вот, оказывается, сколько нужно было для съемки великой княгини.

Вначале, как обычно, сделал копии фотографий.

Вот, например, из ранних: вместе с сестрами и братом она на качелях в дармштадтском саду. Сколько ей здесь: пять? Кудряшки, которых потом не будет. Но сестра Ирена пока красивее. Не она ли толкнула утром на нее молоко — пятнышко на платье все-таки приметно? И здесь на качелях дети не хотят уступать друг другу — теснятся, спихивают вниз, но мать (она тоже на фото — перед ними) говорит что-то шутливое, — и они смеются. Разве это не Элла (так ее звали) смеется громче всех? Гофштаттер встретил в нью-йоркской книжке упоминание, что Элла могла смеяться в театре так громко, что на нее оборачивались, оборачивались. Нет, смеялась не из-за развязности (будто бы обязательной для золотой молодежи) — Элле хорошо внушили, что громкий смех непозволителен. Просто у нее еще не получалось совладать со смехом. Впрочем, в местной больнице, куда она с сестрами и братом приносила цветы, наставник не удерживал ее — пусть смеется, раз больным по нраву, — и наставник лишь качал головой.

А вот она вместе с отцом — великим герцогом Людвигом. Мать умерла в тридцать пять. Бывало, отец, закрывшись в гостиной, смотрел на огонь камина и говорил с пламенем, потому что в спокойном потрескиванье поленьев он слышал голос своей жены. Он выходил к детям таким, к какому они привыкли. Добряк-бородач, и он всегда защитит.

Вот ее фотография в двадцать три года, ей остается столько же, нет, на два года больше. Она уже красивей Ирены: жемчугу стыдно украшать ее шею. Фотография в профиль — но она не просто повернула голову, она смотрит. На что же?

Так на многих, многих карточках. Она смотрит вдаль.

Будет ли это салонная фотография в ее будуаре или легкомысленная в пору помолвки фотография у корзины цветов. Фотография с крестьянками на ярмарке или фотография с сестрами, кузинами, кузенами, дядьями — принцесса греческая, прусская, австрийская, наследник италийский, августейший наследник лихтенштейнский, бабушка — Индии императрица...

Стоит ли она рядом с любимым мужем (кстати, как похож его взгляд на ее взгляд). Или — совсем невинный сюжет — в костюме Татьяны Лариной она, княгиня Елизавета, читает монолог Онегину-Ники (Николаю Второму) с легким акцентом, с легким дыханием, но снова, снова смотрит в какую-то грустную даль.

Кстати, этот снимок домашнего спектакля особенный. Гофштаттер знал, как препарирует психеограф фальшь, наигрыш, грим, притворство. Поэтому отталкивающими выходили психеографии вождей, заснятых вместе с детьми. Улыбки, вымазанные вареньем, были улыбками, вымазанными в детской крови. Кто вообще является первопроходцем (их словечко) дурной придумки? Вожди по разные линии фронта позировали в окружении светлых пташек-детишек: на фото не только вождь с усами, но и вождь с усиками. Добавьте еще усишки, усята, усищи (разумеется), усенции. Даже если пташек проверяли до четвертого колена (а также благонадежность жительствовавшей где-нибудь в Дудчанах двоюродной тети сводного брата второго мужа, геройски павшего в Тамтотамтоландии), даже если пташки были детьми мускулистых костоломов (поэтому рано взрослели, играя в прятки в платяном шкафу, где позвякивали медальки за отъеденные головы), даже если пташкам — в будущем, в будущем — был уготован путь их папаш, их мамаш (особенно когда приглянется борову и положат к нему на матрац) — но пока они все-таки дети. Они могли расплакаться, если бы поняли, что на губах у дяденьки не варенье, если бы увидели, как плачут дети страшных врагов.

Княгиня не спешила фотографироваться с детьми (первопроходец, видимо, еще сам был ребенком). Гофштаттер, впрочем, жалел, что нет снимка курьезной сценки: раздачи рождественских подарков девочкам-сиротам. Им объяснили, что приедет не просто монахиня, а великая княгиня — и ей необходимо, необходимо поцеловать ручку. Девочки кивали головами — воспитателям была известна их смышленость. Приехала. Вошла. Приблизилась. К девочкам, выстроенным по росту. “Целуйте ручки!” — закричали девочки, вытягивая свои для поцелуя. Княгиня улыбнулась. Оглядела весь ряд. Здоровалась и целовала. Гофштаттер думал: видна ли была даль в ее взгляде тогда? Или она умела ее прятать?

Грим ведь тоже случается разный. Гофштаттер нашел немецкую книгу про другую Елизавету — Тюрингскую. Позже он установил с удивлением, что Тюрингская (а это XIII век!) была прямой родственницей княгини Елизаветы. Елизавета Тюрингская, ходившая за чумными больными, в конце концов и сама заразилась. Нет, это было неопасно для и так смертельно больных. А у здоровых ей появляться не имело никакого смысла. Но чтобы никого не пугать, чтобы здоровые родственники не узнали от доброхотов, она присыпала пудрой вспухшие узелки на шее — а поднявшийся жар и без того был ей к лицу. Ей хрипели — “вы такая красивая, потому Бог хранит вас”. Нужно только еще самое простое: сказать, например, “ты выздоравливаешь, милый, пора тебе купить новую косу — смотри — трава уже поднимается”.

* * *

Гофштаттер увидел грустную даль в глазах княгини. Ее серые глаза разговаривают с далью невеселых осенних полей. Мемуаристы из нью-йоркского альбома тоже подмечали таинственную печаль, свойственную прежде беззаботной смешливице. Но разве, спрашивал Гофштаттер, эта печаль, эта боль придут только после убийства мужа? Даты под фотографиями свидетельствуют об ином. Тогда предчувствие? Пожалуй. Убийства любимого? Или убийства еще родных? Или ямы зла, в которую упадут все — кого сталкивали и кто сталкивал сам? Грусть оттого, что не удастся расколдовать жаб?

Гофштаттер всматривался в фотографии княгини после убийства мужа, и ему казалось, что грусти — странное дело! — меньше — она просто смотрит и спрашивает как будто: “Ну, что еще придумаете, бедные?”.

Он увидел также, что поздние фотографии (1914, 1915, 1916 годов) худшего качества — и это затрудняло работу. Пленка почти засвечена. Слишком много белого — свет поглощает снимки. Впрочем, неудивительно: война, качество фотографий (даже и великой княгини) не могло не ухудшиться... Или, или — он стал думать об этом свете иначе, когда включил свой аппарат...

На этот раз он тоже упал в обморок: все было причиной — и духота, оттого что психеограф непрерывно грелся много часов (а форточку во время съемки открывать было нельзя), и предшествующая гонка нескольких дней, и, конечно, свет, свет, — какой-то прожектор света, который заполнял, зажигал всю лабораторию, — даже в глазах резало, и в горле стало сухо.

Он пришел в себя, когда Маша (он сделал для нее второй ключ от лаборатории), встревоженная его долгим отсутствием, нашла его на полу. Она открыла окно, она вытерла ему лицо влажной губкой, пробовала перетащить на диванчик — не совладала. “...сибо тебе, — сказал он, — я очухался, когда ты поцеловала меня в макушку. Плешивый? И мне сразу стало спокойно, спокойно. Хорошо мне стало”. “Да, да”, — она улыбалась — он шутит, значит, ему действительно хорошо, он так мило намекает на то, что надо сделать, — и она наклонилась, чтобы скорее поцеловать его — ведь пока еще не успела. “И модничаешь для меня... Зачем ты напялила зеленое платье? Тебе хорошо и кремовое: пойди, надень его снова...” — “Да, да, лежи тихо, закрой глаза”, — она испугалась, что у него от ламп аппарата поражение глазного нерва, временная потеря способности различать цвета: ведь как была она в зеленом платье, так и не надевала другого.

* * *

Из Питера Осинин вернулся вдрызг больной (если бы мозоли!). Во-первых, еще в поезде простудился (вследствие чего комично чихал во время доклада и едва не испортил общего благоприятного впечатления). Во-вторых, приступ язвы (прежде об этом Гофштаттер не слышал). Юлий Дмитриевич не мог есть, не мог участвовать в академических фуршетах, не мог даже смотреть на бутыль двадцатипятилетней выдержки коньяка, исхудал до невозможности, так что его заставили пойти в больницу. В больнице оказались простофили: они отвергли язву и вообще вынесли вердикт, что явления в желудке пациента атипические. Может, и нет никаких явлений. В-третьих... В-третьих, он, в самом деле, сильно хромал. А еще (значит, в-четвертых?) жаловался на зубы. Так что и не видел получившейся психеографии Елизаветы Федоровны. Только гнусил в телефон, позвонивши с вокзала: “Ну почему, почему без меня, дорогой Самуил Моисеич?” На работу не вышел. Слег.

Самуил Моисеевич решил: надо помощника проведать. Когда тот позвонил (интересовался, жег ли Гофштаттер психеографию Елизаветы Федоровны, — Гофштаттер чуть не закричал на него), итак, когда позвонил, представилась возможность спросить наконец адрес. “Где вы, болящий наш мученик (Осинин икнул в трубку) науки, проживаете? — пошутил Самуил Моисеевич. — Я до сих пор, к стыду моему, не знаю”. — “Пе... пе...” — “Говорите разборчивее, я не слышу!” — “Переулок, я говорю”, — свиристел голос Осинина. “Понимаю, что не проулок, не подворотня, простите, но адрес, адрес скажите мне, я записываю!..” — “Адрес такой, Самуил Моисеич, записывайте, я вам буду диктовать. Москва...” — “Юдмич! Я ценю ваш юмор! Но, пожалуйста, покороче...” — “Хорошо-хорошо. Москва (Гофштаттер переглянулся с Машей), переулок, вот, вам переулок, даже переулочек, кстати, очень миленький, старинненький переулочек, вам очень понравится, вы именно такие исконно московские, дедовские, домостроевские...” — “Юдмич, я Христом-богом (Осинин в трубке взвизгнул), прошу одно: номер дома...” — “А как же я вам номер дома, мне же сначала надо вам название улицы сказать...” — “Ну, вот, да, конечно, улицу, или вы вроде все говорили переулок, потом номер дома и квартиру и скажите этаж, чтобы не плутать...” — “Не будете плутать, Самуил Моисеич, я вам обещаю. Адрес-то простой и, кстати, в отделе кадров записан: Старокирочный переулок, да, Старокирочный, это, значит, от старой кирхи — нетривиальное названьице, правда? дом, пожалуй, шесть и квартира тоже, пожалуй, шесть”. — “Температурит, бедняга”, — объявил Самуил Моисеевич, положив трубку.

* * *

Нет, Гофштаттер зря опасался, что адрес неправильный: и дом он нашел, и квартиру. Осинин, разумеется, долго шаркал к двери, открыл, подогнулся, здороваясь, и обратно шарк-шарк-шарк в постель. Действительно, прихватило — думал Гофштаттер. “Давайте лечиться чаем! — оптимистически загудел Самуил Моисеевич и нашел в конце коридорчика дверь на кухню. Открыл — и остановился. На кухне в большом кресле-качалке, укрытая пледом (между прочим, от него несло кошками), сидела старуха (да, с усами, как это и случается у старух). “Мама”, — шепнул Осинин над ухом (он опять вышаркал за Гофштаттером). “Здравствуйте! Здравствуйте! — говорил Самуил Моисеевич по-прежнему громко. — Рад наконец с вами познакомиться. С сыном вашим мы не просто коллеги, а добрые друзья”. — “Хи-хи” (Осинин) — “Да, да, да! — смешно, смешно, — Самуил Моисеевич образцово засмеялся, — а до сих пор я у вас не бывал. Так что нет худа (Осинин высморкался) без добра (Осинин высморкался)”.

Глаза у мамы были змеиные (это Гофштаттер определил со стыдом за свою категоричность, но ничего с собой поделать не мог), она ни слова не произнесла (“Глухонькая”, — шепнул Осинин), но смотрела прямо на Самуила Моисеевича. “Ну, ну, ну, Юльдмич, — в постель, в постель, разбегались!” — и Гофштаттер поставил чайник, отыскал селедки (они явно с заботливостью были уложены в банку мамой, но пахли, увы, почему-то тоже кошками), вытянул из какой-то щели поднос, устроился наконец в ногах друга.

“Вы селедочки тоже отведайте”, — скромно сказал Осинин. “Да, да, да, — Самуил Моисеевич знал, что его может вырвать. — С удовольствием... Доктор-то, Юдмич, был?” — “Какие теперь доктора...” — “Не скажите, не скажите...” — “Давайте вызовем из академической больнички? Они разве вас не пользуют?” — “Нет” (безнадежно). — “Как такое вышло?” — “Как всегда, Самуил Моисеич, бумажки. Одни затерялись, другие растерялись...” — “Бумажки можно восстановить” (неуверенно). — “Ничего, из-за работы приболел, работой и вылечусь...” — “Вы, Юдмич, мученик — возьмите свежий платок, на какой полке? не вставайте, не вставайте — вы мученик — вот, вот платок! (у Осинина приступ чиха и икоты) — мученик науки, я хотел сказать. А, кстати, как мама ваша себя чувствует?” — “Паралич, — безнадежно ответил Осинин. — Но держится”. — “Да, пожилые нам пример...” — и Гофштаттер перечислил все полагающиеся добродетели образцовых родителей и образцовых сыновей. Самуил Моисеевич так расчувствовался, что решил — надо и маме предложить хоть чаю, пока Осинин, отвернувшись к книжным полкам, искал труд про амбротипы — портреты на стекле (он уверял, что у него есть редчайшее парижское издание 1852 года), итак, пока он искал, Самуил Моисеевич тихонько вышел из комнаты, быстро на кухню — там не было никого. Даже качалки.

“Вашей мамы нет! — закричал Гофштаттер. — Подышать воздухом пошла?” — “Да, — отозвался Осинин, — вы правильно сказали — воздухом”. — “А кресло где?” — “Так это же инвалидное, соседка маму повезла, повезла...” — “Ну и пусть дышит”. — “А вот и книга, — Осинин нашел наконец, — кстати, а что вы намерены делать с Елизаветой?” — “Сейчас временно отдал в один журнал — очень хотят напечатать”. — “Да? (оживленно) Правильно-правильно. Слушайте, и я, кажется, чувствую себя прилично. Скоро выйду на работу. А Викторию вы им не отдавали?” — “И Викторию...” (Гофштаттер листал, листал). — “Прекрасно! А доктора Гааза?..” — “Он же не родня им”. — “Ну, тем не менее... Просто подумал, что и доктора могли куда-то сплавить...” — “Вспомнил! — Самуил Моисеевич поправил Юлию Дмитриевичу одеяло. — Доктора Гааза взял другой журнал”. — “Ве-ли-ко-леп-но. Завтра я буду на работе. Вот и мама вернулась”. Старуха в самом деле снова сидела на кухне. Гофштаттер вежливо с ней попрощался, да и она, кажется, на этот раз пробормотала “хы”.

“И не забудьте! — кричал ему вслед Юлий Дмитриевич. — Мы отвлеклись, а забыли снять Лаврентия Павловича!.. А это архиинтересно!..” — “Берия — это архиинтересно”, — повторил Гофштаттер не особенно радостно.

* * *

Уже на следующее утро Осинин — чистенький, бритенький, веселенький, беленький — был в лаборатории. Гофштаттер опешил от такого быстрого действия своей заботы. Укоризненно шепнул Маше: “А ты говорила, он — симулянт”.

“Трам-пам-пам, трам-пам-пам! Ну как насчет Берии, Саммусеич?” — напевал Осинин. “Конечно, Юльдмич, вот только давайте сделаем образцовую копию с психеографии Елизаветы Федоровны. Оказывается, Маша еще не отдала в редакцию снимка, а я, честно признаюсь, ведь всегда боюсь — вдруг не вернут”.

Бзам! Осинин раскокал мензурку.

Гофштаттер расслышал сипенье своего помощника — “Саммусеич, у меня, кажется, снова температурка, я, наверное, поспешил выйти”. — “Поспешили, точно, что поспешили. Я сейчас вызову такси...” — “Нет-нет, я сам доберусь...”

Осинин действительно выглядел неважно: в мгновение посерел, постарел, как-то обмяк, сел на диван и дышал плохо — фью-ки, фью-ки...

Гофштаттер совсем растерялся: звонить в “скорую”? пихать таблетки? или отлежится?

И вот тут Самуил Моисеевич совершил совсем рискованный поступок... Дело в том, что он к этому моменту был почти уверен в целебных свойствах лучей своего аппарата (если, конечно, не переборщить с мощностью). Доказательства? И не одно. Например, стотридцатидвухкилограммовый существенно сбавил в весе. После облучения психеографом в нем было всего сто три кило. Разве не результат? А ведь пробовал до этого все. Бассейн. Теннис. Городки. Баню. И, разумеется, сауну. (Ездил в Финляндию). Диету (молочную, кефирную, яблочную, огуречную и пр. и пр.) Простите, женщин. Опять, простите, женщин. Простите, и опять женщин. И все-таки придется простить, потому что опять, опять женщин. Бег трусцой. Обворачивание влажными простынями. Приседания (а ну-ка, присядьте раз двести!) Ипподром. Таблеточки маленькие, пахнущие неприятно. Просто тарель творога. (Конечно, и еще тарель творога. Еще творога.) Ничего не помогало. А психеограф — справился!

А дядя Костя? Гофштаттер ни гу-гу про это (знал, что влетит от директора). Но он предложил дядя Косте одолеть винопитие. И что же? Дядя Костя подумал (четыре дня, между прочим), но — отказался. Он, правда, спросил, нельзя ли с помощью чудо-машины слегка посверлить зубы? Посверлить, конечно, нельзя, но облучить — давай попробуем. Зубы после сеанса перестали болеть! Дядя Костя уверял даже, что у него вырос новый зуб, сверху, такой крепенький. Но это Самуил Моисеевич считал все-таки преувеличением.

Еще, еще какие факты? С катарактой уборщицы Самуил Моисеевич — надо честно признать — не справился. Но неужели кто-то думает, что и офтальмологи всегда справляются с катарактой?

А вот от облысения директора, известного под прозвищем Синий Глист, избавил. Сначала на желтовато-морщинистой лысине побежал легкий пушок (вроде апрельской травки), потом набрал цвета, упругости, потом закудрявился, пошел русо-золотой волной, с казацкой челкой, с поэтическим отливом... Синий Глист тряс руку Гофштаттеру: “Берите, берите патент!”.

И в рифму — он же (оглядевшись) — а если ударим аппаратом по импотенции? Сейчас это тоже востребовано, не так ли?

Здесь Гофштаттер не рискнул — напомнил пока что про свинцовые штаны.

Вот если, скромно добавил Самуил Моисеевич, бессонницу. Многие признавались, что после психеографа спали, как на горном воздухе. Даже швейцарские колокольчики снились, которыми коровы звенят. А ведь никогда в жизни не видели. Вот какие достижения науки.

Зная все это, пожалуй, не удивишься решительности изобретателя. Пока согбенный на диване Осинин кашлял, дудел в носовой платок, поглаживая сердце и печень, растирал холодеющие уши, Самуил Моисеевич осторожно включил и украдкой направил на страдальца объектив.

Психеограф задрожал.

* * *

И вот здесь повествование о жизни Самуила Гофштаттера может прерваться. Ведь далее следует пункт, в котором все — и скептики, и поклонники — сходятся: госпитализация. Уильям Парк (английский журналист, которого я упомянул в самом начале) говорил, что мы никогда, никогда не узнаем, что же пережил Гофштаттер в эти минуты. Что, собственно, и стало причиной психического заболевания. Академик Анатолий Пендрякин, напротив, не соглашался с этим. Он полагал, что никакого сильного потрясения во время последнего опыта не произошло — и болезнь изобретателя является следствием общего истощения нервной системы. “Других от бессонницы излечивал, — академик слегка “окал” и складывал пальцы крендельком, — а себя излечить не мог. Опыты были масштабны. Однако в них премного преувеличено. В будущем наука двинется такими путями, но пока налицо пробуксовки...” Академик, как мы видим, принадлежал, скорее, к числу скептиков.

Есть и другие мнения. В частности, спустя годы, уже после смерти Гофштаттера, некоторые из его бывших коллег (не будем упоминать фамилии) утверждали, что Осинин уволился до последнего опыта. И, таким образом, считать Осинина косвенным виновником болезни изобретателя несправедливо. Впрочем, большинство из числа бывших и еще здравствующих сотрудников института согласно показало, что Осинин уволился все-таки после опыта и после госпитализации Гофштаттера. Другое дело, что уволился, испугавшись ответственности и возможных нежелательных итогов служебного расследования.

Надо, тем не менее, отметить (о чем я говорил много раньше), что ряд бывших сотрудников института уверенно утверждал, что Осинин — одна из многих галлюцинаций начавшего недомогать Гофштаттера. Но, в таком случае, почему бы не прибавить, что и сам прибор — галлюцинация? А ведь есть, есть и такие, которые всерьез полагают существование прибора журналистской уткой. Но что-то все-таки было? В конце концов, пока Гофштаттер не был госпитализирован, он являлся сотрудником института, являлся его штатным фотографом. Да, этого не отрицают. И замечают с иронией, что “психеограф” (для них, конечно, название прибора всегда в кавычках) — лишь разновидность фотоаппарата. А всевозможные “волномеры”, “фильтры”, “насадки”, “усики” — лишь причуды неуемного (хотя и по-своему талантливого) человека. У такого сорта людей обыкновенный радиоприемник похож на термоядерный реактор, а автомобиль, наоборот, — на дедушкин дилижанс. Вспомнили даже, что отец Гофштаттера был незаурядным механиком-самоучкой. Без конца переставлял моторы от одной трофейной машины к другой. Сам, по-портновски скрестив ноги, прострочил кожаный верх кабриолета. Потом, правда (так, во всяком случае, рассказывали), маршал Жуков положил глаз на резвого скакуна. Пришлось подарить. О чем Гофштаттер-старший всегда жалел. Не знаю, так ли было, надо справиться с мемуарами маршала.

Кто-то, вероятно, заметит, что не легче было бы разыскать Осинина и попытаться выяснить подробности несчастья. Но первое время никто этим не занимался. А спустя месяц после происшествия в институте случилось возгорание, вследствие которого, как сообщалось в официальном отчете, были утрачены психеограф и большая часть снимков. Вонь на всех этажах стояла страшная! (со слов дяди Кости). Действительно, Уильяму Парку удалось разыскать в Мытищах одного из непосредственных участников тушения тогдашнего пожара в институте (в ноябре 1993 года) майора Константина Коровкина. Который сообщил, что во время пожара концентрация угарного газа достигала по стобалльной шкале Ничипорука девяносто восьми баллов! — случай в практике небывалый. Добавьте к этому запах каких-то пригоревших сковородок — вроде бы мелочь, а хоть всех святых выноси. Во всяком случае, так образно выразился в интервью Парку майор Коровкин.

Что еще? Неожиданным образом следы Осинина обнаружились в... Лондоне! Уже после смерти Парка один из смотрителей отдела технических курьезов Британского музея — это был Смайл, — услышав от меня фамилию Осинина, оживился и переспросил: “Ossinin?” — “Да”. — “Его можно иногда увидеть среди посетителей”. — “Но почему вы решили, что это он? Вы же не бывали никогда в Москве — и никогда раньше Осинина не видели”. — “Не видел и не бывал. Он сам мне назвал свою фамилию. Я не запомнил ее и не придал ей значения. Но когда вы ее произнесли, я вспомнил. Ossinin? Я правильно произношу? Кстати, ее можно как-то перевести?”

Я, решив, что это дурной розыгрыш, попросил описать “Осинина”. Скептики поспешат заметить, что ведь Смайл мог заранее узнать, как выглядел Осинин, и опять посмеяться надо мной. Это было бы вполне вероятно, если бы существовала фотография (я не говорю о психеографии), но, например, в личном деле Осинина (в пору работы его в институте) — я все-таки разыскал это личное дело в архиве исторического музея — так вот, в личном деле фото нет: клей пересох, и карточка соскользнула. А где, простите, взять другую?

Конечно, Смайл мог бы воспользоваться рассказами бывших коллег Гофштаттера и Осинина. Но, во-первых, мне неизвестно, что кто-нибудь из них за эти годы бывал в Англии. Во-вторых, с какой стати они стали бы так подробно описывать именно Осинина? В-третьих (и это самое существенное), внешность Осинина относится к числу таких, которые описать не так-то просто. Покажут карточку — узнаешь. А словами? Недаром в институте посмеивались, что Осинина прислали к Гофштаттеру из соответствующего учреждения... Думаю, что это не так. Но внешность, повторяю, внешность в этом смысле была бы подходящей. Таких осининых множество. Среднего роста, неясно-светлые глаза, торопливая походка. Пожалуй, смех его запоминался. Но не поэтому ли он не склонен был смеяться при малознакомых людях? Одежда. Самая обыкновенная. Серый плащик, серые штанцы (кстати, его словечко). Ну, может, нос слегка длинноват. Придает лицу печальное выражение. Ну, может, острый подбородок позволит знатоку определить в Осинине некоторую пронырливость (недаром всегда быстро доставал редкие детали для психеографа). Ну, может, почти патологическая любовь к расческам обратила бы на себя внимание. Но это уже не портрет. Впрочем, какая разница. Смайл ничего не сказал про расчески. А ведь Осинин носил их чуть ли не в каждом кармане. Во всяком случае, не меньше двух. Когда его, гогоча, хлопнул по спине стотридцатидвухкилограммовый и спросил, зачем ему две, Осинин ответил: “Вдруг одна сломается?”.

Но есть, есть одна подробность, на которую почему-то почти никто не обращал внимания. Из-за деликатности?

Волосы у него часто выглядели как будто прилизанными — но не от расчесок, от пота. Он сильно потел.

Мне посчастливилось разыскать ту старушку с катарактой, которую пожурили за невнимательное обращение с посудой в институтской столовой. Фамилию Осинина она не вспомнила, но, когда поняла, о ком я говорю, сразу замахала руками: “Кошатник я его называла. Кошатник. От него всегда кошками пахло. А в таком месте работал”.

Так вот, Смайл отметил и волосы, и запах кошек! Получается, что Осинин не просто появился на некоторое время в Лондоне, а жил постоянно, иначе откуда ему было набраться запаха кошек?

Правда, Смайл назвал еще одну подробность — и я ни от кого ничего похожего не слышал: “У этого человека с пегими волосами брови рыжие. Правда, смешно?”.

* * *

Возникает закономерный вопрос: чего ради Осинину было называть себя? Разве не странно? Как раз ничего странного. Дело в том, что Осинин (со слов Смайла) был явно осведомлен гораздо подробнее о выставленной в музее модели аппарата. Осинин, например, знал, что лондонский аппарат не всегда был моделью, и, видимо, некоторое время функционировал по-настоящему. Осинин также знал, что есть предположение о существовании третьего аппарата. Наконец, Осинин был осведомлен о возможности промышленного производства насадки “пси”. Смайл припомнил, что его собеседник тревожился, когда зашла речь о третьем психеографе. “Скажите пожалуйста!” Вот что он воскликнул и еще всплеснул руками (это, в самом деле, его жест — он считал, что это придает интеллигентности). “Да, — Смайл помедлил, припоминая, — всплеснул руками”. — “Но вам удалось разубедить его?” — “Без сомнения”. — “Неужели он так легко отказался от одних слухов и предпочел другие?” Смайл обиделся: “Я не распространяю слухов”. — “Ну, хорошо, простите. Почему же он все-таки предпочел ваши сведения, а не Облайла? Это ведь Облайл рассказывает про третий аппарат?” — “Да, это он лает”. — “И?” — “И! — Смайл сотворил лицо посвященного. — Я не обманул господина из Москвы и даже открыл ему замыслы администрации музея. Облайл повторяет специальную инструкцию, цель которой — привлекать публику. Га-га-га-га!” — “Но не спрашивал ли он про чертежи?” Смайл удивился: “Вы не заметили при входе стопку буклетов с чертежами психеографа? При известной сноровке любой сконструирует аппарат, — Смайл самодовольно притормозил. — Но ведь загадка, если я правильно понимаю, не в приборе, а в составе желатинового слоя, не так ли?”.

И в этом он тоже был прав.

Единственное, что я мог еще узнать от него: сколько раз приходил — ведь не однажды? — Осинин в музей. Несколько раз. Во всяком случае, Смайл видел его по меньшей мере три, нет, четыре раза. Но разговор был один. В другие появления Осинин только приподнимал несуществующую шляпу, здороваясь, и указывал пальцем на аппарат. Жест красноречивый: до чего только не додумаются люди!

* * *

Разумеется, тот, кто внимательно следит за “расследованием”, поспешит заметить: надо было устроить засаду в музее! Я совершенно согласен с этим. Но полтора месяца дежурства (я ходил в музей через день, а в другие дни попросил бывать там соответствующего сотрудника посольства, намекая на темные делишки Осинина и на возможную утечку интеллектуальной собственности), — итак, полтора месяца ничего не дали. Разумеется, это не означает, что после возвращения в Москву музей сразу выпал из моего поля зрения. Во-первых, был предупрежден Смайл (он включился в игру не без азарта — это быстро почувствовали посетители с рыжим цветом волос — один раз до скандала). Во-вторых, соответствующий сотрудник (и другой, и еще один, и еще, и пятый, и еще) предложил расшевелить Интерпол. Ну что ж: шевелите... Теперь меня упрекают в доверчивости: как можно было ловить Осинина с помощью “сотрудников”! Он сам — один из них. Нет, теперь я наверняка знаю: он из другого учреждения. Если, конечно, не странно именовать это учреждением. Но ведь не местом работы?

Оставалось (как в таких случаях говорят) еще две нити. Мать и жена, ведь Мария фактически была таковой. Но мать скончалась спустя два года после госпитализации сына. А жена?

Я встретился и с ней.

* * *

Вернее, я сумел встретиться только через четыре месяца после первого телефонного разговора. Не знаю, было ли все это — жалобы на самочувствие, срочные корректуры (прежде она была машинисткой, теперь же больше корректором), командировки (куда? ее мать простодушно проговорилась, что Машенька в Москве) — не знаю, повторю, было ли это правдой или вымыслом, но мы, тем не менее, увиделись.

“С вами же встречался Парк!” — сказал я чуть более громко, нежели разрешают приличия, — и это перевесило. Она помолчала в трубку, а потом назвала удобное время. Разумеется, я не был приглашен домой. Ведь она, как я позже понял, подозревала, что я подослан Осининым.

Какие ее первые были слова там, на скамейке Тверского бульвара? “Не называйте фамилию того, кто вас так интересует. Простите меня за сумасшествие. Но с вами, наверное, случалось иногда то, чего вы больше всего боялись, если вы слишком много думали про это. Случалось?”

Дальше она говорила спокойнее.

В тот, последний, как она называла, день она видела Самуила Моисеевича дважды (они ведь так и не успели устроить общую домашнюю жизнь). Видела утром, внизу, он шутил с дядей Костей, и позже, когда он заглянул к ней и сказал негромко, что попробует слегка облучить того, чтобы подлечить. Она успела сказать, что, кажется, не нужно этого делать. А он? Посмеялся. И примерно минут через сорок раздался хлопок в коридоре, выбило (как обычно в таких случаях) пробки и потянуло горелым. Она помчалась к нему. В лаборатории была тьма (окна-то занавешены, и света нет), Самуила Моисеевича совсем не увидела. А тот был очень возбужден, скакал вокруг нее, повторяя, что это поражение током, током. “А если действительно током?” (не утерпел я с вопросом). Только усмехнулась. Конечно, вызвали “скорую”. Конечно, все сбежались. Конечно, дали воды. Конечно, распахнули окно. “Самуил Моисеевич сказал что-нибудь? Он в состоянии был говорить?” — “Он больше не говорил никогда”. — “А что говорили врачи? Это было все-таки психическое потрясение или какая-то физическая травма? Или все вместе?” — “Вы, правда, не понимаете? — спросила почти бесцеремонно. — Я видела получившуюся психеографию того, на письменном столе, под газетой”. — “И вы не взяли ее?!” — “Значит, вы не понимаете, — она сказала уже без раздражения. — Она потом исчезла. Когда “скорая” уехала, я была некоторое время совершенно одна в лаборатории — глупо, но я подбирала какие-то осколки, подняла аппарат, который все это время лежал на боку. Ну, и, конечно, я опять подняла газету”. — “А... тот?” — “Домой пошел. Сказал, что должен прийти в себя после случившегося”.

Я не сразу спросил, но все-таки спросил: “Что там вышло на снимке? Вы ведь и Парку ничего не сказали об этом?” — “Он, по-моему, догадался. А вы до сих пор — нет?”

Она видела, что и я — тоже.

* * *

Те, кто так же понял, что было на снимке, неизбежно зададутся вопросом: почему ее, Марию Сергеевну Федорову, не увезли вслед за супругом? Почему она осталась здорова?

Причина, как я полагаю, не в том, что Мария Сергеевна была, в известной мере, готова к подобному снимку. Женская интуиция (как это называют) не ошиблась. И зря, зря бедный Гофштаттер посмеивался над ней и выгораживал того. Я надеюсь, что это не поставят в вину Гофштаттеру. Близорукость (а он так гордился, что разбирается в людях!), исправленную его же аппаратом.

Но, спрашивается, почему аппаратом заинтересовались те?

У Марии Сергеевны было два ответа. Во-первых, они всегда проявляют интерес к талантливому. Человеку, изобретению, философской или политической системе, даже (нет, не даже, а еще как!) к религии... Их рыла, как штепсель, торчат отовсюду. Это ее слова. Если, конечно, внимательно приглядеться. Во-вторых (и, вероятно, это главная причина), психеограф вызвал ажиотаж, поскольку он давал современным людям то, чего у них точно нет и в чем они точно нуждаются. Способность видеть — и не столько невинных обывателей, и даже не планетарных злодеев, сколько саму сущность явлений.

Этот смешной, на вид старомодный, конечно, неуклюжий, конечно, фантастический, хотя такой прозаический, иногда капризный (в коленях штатива, которые могли вдруг не разогнуться от металлической подагры), почти живой и наверняка сочувствующий людям аппарат был как воин, да, как воин (она заметила недоверие в моих глазах — но я просто был смущен), как воин, одолевающий драконов. Лжецов, громко ищущих правду. Поводырей, ведущих простаков к обрыву. Иллюзионистов, главный инвентарь которых — в громе хлопушек из слов, идей, программ, новых (или старых) веяний. Специалистов по околпачиванию.

“Был такой случай, — она вдруг вспомнила. — В институт пришло письмо от “общественности”. Ох, какое разгневанное! Академики, ветераны, артисты театра, кино, балета, заслуженные дояры, продалбливальщики горной породы... Они возмущались пасквилем, изготовленным неким Гофштаттером. Орангутанга они не решились защищать, а вот за кобрушку и ее ледышку вступились. Сема долго выпутывался из этой истории. Он сказал тогда, как грустно, как грустно, что людям — в большинстве честным и добрым — запихнули в сердца пустоту, пустоту, и когда она, пустота, оставляет их у разбитого корыта, они плачут совсем не пустыми слезами. Вот почему он часто протестовал, когда тиражировали его снимки. Иногда он думал, что из человеколюбия лучше оставить людей такими слепцами, как они есть. Пусть уж время лечит”.

Я ничего не сказал.

“Вы задумывались, — и я увидел в ее глазах почти библейский огонь, — что для нас, современных созданий, значат слова “не сотвори кумира”? Ведь не веруем же мы в камни, деревья, идолищ? — я не говорю о глупеньких. Впрочем, такие глупенькие иногда слишком резвятся. Ну, а мы перелистываем эту заповедь как давно не современную. Но как бы легче дышали мы, если бы помнили ее... — она недолго помолчала. — Сема почему-то считал, что я скептически отношусь к его аппарату. Нет. Я ведь неслучайно называла психеограф вентилятором. А он — обижался. Думал — из пренебрежения. Я не сказала ему того, о чем часто думала: как очистился бы воздух в нашем душном, таком душном веке, если бы его вентилятор заработал в полную силу”.

“Ну а почему так вышло с ним?”

“Зло действует в мире. И мстит”.

* * *

Итак, как я уже сказал, она не была так потрясена последним снимком, как Гофштаттер. Он заблуждался, она — нет. Но есть еще одна особенность — и я упоминал о ней. В восприятии психеографий индивидуальные различия нашего зрения необъяснимым образом усиливаются. Но вспомните, что даже в повседневной жизни (не беря очевидной патологии дальтонизма или иных) у среднездоровых людей возможны различия в восприятии, например, цвета, еще чаще — оттенка цветов. Зеленый у многих легко смешивается с синим, а темно-синий не всегда отличим от черного. Бежевый путают с крем-брюле (при условии, если едали такое). Сюда же в рифму кофе с молоком, но кофе со сливками в значении цвета выглядит и манерным, и малоправдоподобным. Кто-то розовый видит не в розовом цвете, а в желто-оранжевом. Кто-то вообще не обращает внимания на цвет.

Психеография (если брать только химический и физический анализ) — многослойна. Отсюда и вырастает количество разночтений. Не забудем еще про световые блики — свет, проникая под выпуклый верхний слой, по-разному, по-разному изломляется внутри “пирога” глубокого снимка. В психеографии, несомненно, действует тот же эффект, что был любим пошляками в 1970-е годы — помните, фото подмигивающих красавиц? Или вдруг скидывающих одежонку? Достаточно лишь наклонить под углом — и под стекловидной поверхностью происходит копеечный стрип-фокус. Впрочем, были детолюбивые варианты подобных картинок. Волк, из злой пасти которого при наклоне выплевывается козленок. Курица, поднимающая крылья, чтобы пустить побегать цыплят. Девчушка, смотрящая в зеркало и вдруг честно чистящая зубы аршинной щеткой. Примерный парнюшка, при легком наклоне снимка шарахающий ножищей мяч. Если подергать открытку из стороны в сторону — бям-бям-бям-бям, — мяч допрыгает до края поля. Потом надоело.

Но козлят-цыплят-девчушек-парнюшек мы видим более или менее одинаково. Причина не только в бесхитростности сюжета, но и в витринном малеванье этих произведений. С психеографиями иначе. Как бы ни разнились психеографии между собой в заливке фона (от бело-солнечного на снимке Елизаветы Федоровны до водросле-зеленого у мадам Крупской), они в целом оставались черно-белыми, либо коричневатыми (то, что претенциозно именуют сепией). Если помнить еще, что фон может выйти даже темнее психеографированного портрета, то, конечно, не всегда легко будет разобрать подробности.

Другое дело — тот, кто смотрит в окуляр аппарата. Он видит, как предполагают, даже больше, чем в итоге получается на снимке. Психея-душа открывается ему вдруг, как дверь, как дверь в запретную комнату.

* * *

Мария Сергеевна просила меня не записывать ее рассказ о последнем снимке. Я не могу исполнить ее просьбы. У меня, надеюсь, будет одно оправдание: все-таки при передаче (с учетом прошедшего времени) многое потеряется. И это к лучшему. Ведь и ее описание снимка (см. предыдущую главку) надо признать неполным.

К тому же (опять-таки см. предыдущую), не было самого сильного эффекта (если слово “эффект” здесь возможно). Она увидела снимок сразу — ей, как и любому человеку, требовалось несколько секунд, чтобы его даже в той обстановке, учитывая темень, учитывая разгром в лаборатории, рассмотреть.

Гофштаттер, наоборот, видел это все постепенно, постепенно. Впрочем, постепенность не должна нас ввести в заблуждение — речь также о секундах. Но, как не раз с удивлением признавался Гофштаттер, секунды во время съемки психеографом обладают телесно-странным свойством: они медлят, они плывут. В жизни он знал только один похожий случай. Шатался лет в одиннадцать в парке (ликующе прогуливал школу — уроки водкодышащего). Сначала по столетним аллеям, потом (дело — в начале марта) по льду еще крепко-замерзших прудов. Впрочем, было одно место — он так и не узнал причины, — где всегда посвечивала полынья. Вероятно, дело не в шуточках Растрелли, который приложил к парку если не руки, то авторские чертежи из Петербурга (считалось, что он ловко вывел к поверхности незамерзающие ключи). Дело все-таки в жирной трубе, с удовольствием прослабляющейся в исторический водоем. Удивительно: но вода оставалась прозрачной! Но это — боковые линии сюжета. Сема кружил по льду, приближаясь к открытому месту. Иной мемуарист скажет: пытливость мальчика и в этом себя проявила. Пожалуй. Льду, однако, наскучило терпеть — лед проломился.

И вот тогда он понял, как способно растягиваться время. Сколько сгорело секунд, пока одна нога полетела вниз, в бесконечную воду, а тело и другая нога, распластанная куриной, оставались на намокшей бумаге еще почему-то не разорвавшегося льда? Полторы, две, неужели четыре?

Физически ловким, кстати, он никогда не был. Руки, пальцы — не в счет. А управлять всем вместе — увольте. Через заборы, например, не лазить — смотреть предпочитал.

И еще понял, как пространство способно растягиваться. Нога ощущалась огромно-длинной, а все остальное сжавшеся-маленьким — комком не мысли, но воли. Потом он стал думать, что так тоже открывается, вернее, приоткрывается дверь в комнату, в другие дни запертую комнату психеи-души. Он выдернул ногу...

Поэтому правы (увы) те, которые заботливо, но и раздраженно утверждают: изобретатель истощил здоровье. А людей, способных присмотреть, поддержать, не оказалось. Да, если каждый снимок вынимал столько сил, столько лет за секунды, то не приходится удивляться, что к несостоявшемуся из-за госпитализации празднованию почти круглого юбилея 2 декабря 1993 года Гофштаттер не седоватый был, просто — седой.

Но есть еще одна неделикатная сторона. Сначала неумеренная прыть коллег (им все хотелось снять маски, а может, и исподнее с давне-недавних божков), затем азарт, впившийся в самого Гофштаттера, азарт в розысках главаря этих же божков. Хотя, спроси мы его в другое время, ответил бы просто, просто изобретатель, кто же есть подобный главарь.

Впрочем, результат последнего психеографирования бедный фотограф не мог угадать. Он ведь и колесико мощности луча-пси установил почти на “ноль”. Но и того — хватило.

Если бы, как в первые два года функционирования аппарата, снимок нужно было проявлять в ванночке (старомодный манер), сушить чуть ли не на бельевой веревке (старомодный) — ставя поначалу под ним, извините, разбесившийся тостер — чтоб гнать кверху теплые струи воздуха, то не исключено — Гофштаттер мог не утратить здоровья. К тому же у него появилась (научен опытом) фарфоровая чашка с кислотой-ядренкой — понял, что самый верный способ избавиться от нежелательных гостей в снимках.

Но тогда, в последний раз, как и в случае с “тыквой”, скорость проявки вышла почти световой. Вероятно, сказывались мелкие технические усовершенствования, который Гофштаттер не переставал вносить в психеограф.

Вот, он увидел сначала спину, которой можно только посочувствовать, поскольку ее дергал, дергал кашель, потом он разглядел мятый воротник застиранной рубашонки, которой также следовало сочувствовать, поскольку довольствие научных работников смехотворно, потом успел отметить скошенные каблуки (Осинин был небольшого росточка и возмещал это пятисантиметровыми набойками, которые прибивали в мастерской, сопровождая стук неприличным смешком), итак, каблуки пересохших ботинок (довольствие ученого опять-таки); потом линзы аппарата (пока настраивались на нужную резкость) вдруг взяли крупно заплату-налокотник (стежки неаккуратные — понятно, руки у мамы потрясываются), потом — на локте же — пятно от шпротины — и, удивительное дело, — психеограф даже всосал в себя тошно-кошачий запах, наконец, различил на виске пегие пряди — и полосы пота под ними и с них — температурит? — значит, следует усилить мощность, подкрутить колесико — что и сделал Гофштаттер, — он увидел спину крупно, зеленый прямоугольник спины, вот поворачивается, поворачивается — в пегой пряди, в скуле — что-то глинистое, что-то болотное — поворачивается он: оскал!..

Мария сказала про это коротко: похоже на серую лягушку с человечьими глазами. Ладно, добавлю — лягушка, которая топырит лапы с перепонками и старается, старается прыгнуть, нет, пролезть, нет, втиснуться в ваш рот, в беспомощную вашу душу.

Она плакала о Гофштаттере, она про себя забыла. Может, это ей помогло перенести последствия снимка. Но дома — она тоже призналась в этом — ее рвало, рвало четыре дня.

Мама думала: уж не беременна ли?

Какие опасные слова...

* * *

Да, жизнь Самуила Гофштаттера не исчерпывается папкой с газетными вырезками, которую собрали его бывшие коллеги в Институте прикладной археологии. Причем делали это к случаю торжественному — к тому дню рождения, который, выходит, не состоялся. На папке так и стоит карандашом дата — 2 декабря 1993 года. Но не будешь же праздновать в психиатрической больнице, да и в таком состоянии, в каком находился он? Он, как мы знаем, утратил способность речи. Свидания допускались. Мария Сергеевна не могла сказать определенно, узнавал он ее или нет. Удивительно: но глаза его не были, как это часто случается, отсутствующими. Ни мути, ни пустоты. “Мне кажется, — призналась она, — что это были счастливые глаза. Но почему?”

Он всегда держал — уж простите за житийный сюжет (слова Марии) — картонную иконку. Санитары считали, что Федорова натерла ее особым маслом — больно аромат гиацинтовый — и выговаривали ей. На пациента плохо действуют не только резкие звуки, но и резкие запахи. Изъять, впрочем, иконку они не решались. Он и спал, сжав ее. От нянечки Мария узнала, что иконка — удивительная — светится в темноте. “Где, детка, такую купила? Племяшу хочу подарить к именинам. Хорошая, правда, мысль? А стоит недорого, правда?”

Потом он скончался. Она его похоронила. Больше ей не нужно было ходить туда, в больной переулок, к серой стене и за серую стену. И он больше ее не видит — ни за стеной, ни тем более за пишущей машинкой в институте (а как она закладывала смелые и золотые прядки за уши, чтобы не лезли в глаза, чтобы не сажать опечаток). И прядки — не золотые, а тоже серые.

Если я оказываюсь там, недалеко от этой стены, случайно, то, конечно же, спешу пройти мимо, спешу, но всякий раз замечаю нескольких посетителей у входа. Они молчат. Они ждут пропуска. И мне кажется, что одна из них — женщина в скромном пальто, с неважно различимым лицом на той стороне переулка, но с когда-то красивыми волосами, прикрытыми теперь шляпкой, — она держит пакет с апельсинами, — их всегда видно, потому что они, яркие, чудные, вываливаются наружу — говорят, как в старых сказках, “съешь меня, съешь меня” — неужели это Мария?..

 

 * Задница (фр.)



Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала

info@znamlit.ru