Андрей Тавров. История не про нас. Рассказ. Андрей Тавров
Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации
№ 11, 2024

№ 10, 2024

№ 9, 2024
№ 8, 2024

№ 7, 2024

№ 6, 2024
№ 5, 2024

№ 4, 2024

№ 3, 2024
№ 2, 2024

№ 1, 2024

№ 12, 2023

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


Андрей Тавров

История не про нас

От автора | Цикл рассказов о Стече для меня является подступом к большой книге, которую я надеюсь написать в ближайшее время — историю наподобие “Сиддхартхи” Г. Гессе. Речь идет о хлопотливом деле духовного развития и преодоления множества иллюзий и ловушек, на которые горазда любая цивилизация. До какой-то степени это продолжение темы двух моих романов и, менее явно, последних поэтических книг (“Парусник Ахилл” и “Часослов Ахашвероша”).

Я веду авторскую программу на “Радио России”, редактирую поэтическую серию издательского проекта “Русский Гулливер”. Все это, вместе с писанием стихов и прозы, я рассматриваю как составляющие части одного простого дела-деланья.

 

 

 

Андрей Тавров

История не про нас

рассказ

Я бы так и не написал эту историю об отце и птице на берегу реки, если бы не одно обстоятельство. Когда, обдумывая, что именно писать на эту тему, я прогуливался по июньскому парку, погруженному в густую светотень, знаете, с этими кивающими одинокими листьями — один такой листок вдруг начинает кивать, как ладошка: кивает-кивает и никак не может успокоиться, хотя и ветра нет, и остальные не шевелятся — так вот, я шел тогда по парку, машинально отмечая взглядом то пролетевшую бабочку, то девочку на роликах, катящуюся по асфальтовой дорожке, то золотистый цвет ствола ореха, а потом свернул в боковую аллейку, где водились белки, и пошел вдоль осин и сосен, и все было как обычно, но вот тут-то, посреди аллейки, над мерцающей крошечными бликами земляной дорожкой зависла какая-то мошка. Под кронами деревьев была в основном густая тень, но мошка попала, наверное, в то место, где меж листьев шел невидимый луч света, и от этого сделалась яркой, заметной и даже обманчиво-нарядной. Она стояла в воздухе на одном месте, потому что была из породы той воздушной мелюзги, которая умеет это делать, и она так там и застыла, как заплавленная в стекло, стремительно и бесшумно мельтеша крылышками, которых я так не смог разглядеть. Ничего в этом необычного, конечно же, не было, — что я раньше не видал таких же точно мошек — но на этот раз, когда я пошел дальше, то, совсем того не желая, понес это крошечное тельце, раскаленное добела в солнечном луче, вместе с собой. И потом, в последующие несколько дней, когда я постепенно начинал забывать про идею написать об отце и птице на берегу Москва-реки, мошка опять появлялась в моем зрительном поле, словно жила внутри него сама по себе, накладываясь на остальное изображение, которое располагалась в этот миг перед моими глазами, и от этой ее надоедливости и неотвязности глаза мои начинали слезиться, словно в них попало по соринке. Это продолжалось до тех пор, пока я не понял, что существует только один способ избавиться от этой соринки — сесть и написать все, что я знаю про отца и птицу, а вернее, про то, как они в один из летних московских дней взяли и соединились между собой без всякого видимого смысла или значения. Хотя, конечно, когда что-то пишешь, слова начинают сами по себе обрастать непредвиденным значением и смыслом, но мне бы не хотелось, чтобы и на этот раз такое произошло. Поэтому я просто опишу все подряд, не обобщая и не придавая словам и событиям излишней важности, от которой одни беды.

 

В тот летний день мы с Леной пошли в Парк культуры. Было холодно, но какие же чудесные июльские облака катились над знакомым с детства входом в Парк! Белые с серым, свежие, словно продернутые сквозь знобящий душ, они катились и закатывались сами в себя, переваливая через глубокую синеву солнечного дня с его трепещущей листьями зеленью. И было ясно, что река где-то здесь, где-то рядом, потому что там, где рядом река, облака — другие, менее сентиментальные, что ли, — более радостные, словно не плывут они там, в небе, сами по себе, а бегут под неслышную речную музыку, свежея с каждым мигом и оглядываясь на воду.

Мы свернули налево и пошли в сторону тира, расположенного тут же, рядом, под кленом, и напоминавшего десантника в маскировочной одежде, потому что по боку сезонной постройки, в которой он располагался, бежали солнечные пятна и скользили пепельные тени от листьев, забираясь с асфальта на стены и сбегая всей охапкой назад, нам под ноги, когда наверху, шумя и шурша, начинал раскачивать ветку особенно сильный порыв ветра. И тогда ларек рябил в глазах и исчезал, и казалось, что от этого и мы с Леной исчезали в мельтешенье света и тени, чтобы через миг, очнувшись от легкого приступа головокружения, снова найти себя на том же самом месте.

В тире девушка с белыми ресницами, из-за которых казалась подслеповатой, в розовой непромокаемой курточке, зарядила автомат, работающий от сжатого воздуха пластмассовыми пульками. Лена неумело прижала приклад к плечу и стала прицеливаться. В глубине тира в три ряда стояли банки из-под кока-колы и фанты, пустые, легкие — от удара пластмассового заряда они напряженно звенели и падали на землю. Лена начала стрелять, и банки, к моему удивлению, начали валиться одна за другой. Приза мы не выиграли только потому, что должны были сбить и пять верхних банок, но те падать не хотели, лишь зло позванивали, словно осы на вираже, потому что, как объяснила девушка в розовой курточке, чтобы сбить верхнюю банку, надо было попасть в самый край ободка. Но, когда я отобрал автомат у Лены и выстрелил в этот самый ободок, банка все равно не упала.

— Еще хочу, — сказала Лена. Щеки ее разрумянились, занятие взбудоражило ее, ей было хорошо.

— Ладно, — сказал я, — там дальше еще будут тиры. Может, сначала выпьем кофе?

Мы свернули и пошли к Летнему театру с накрытой огромной голубой ракушкой сценой, похожей на вертолетную площадку, на которой стоял маленький человечек с саксофоном. Полукруглая крыша нависала над ним, как ванты моста над одиноким бомжом.

Я купил два эспрессо в ларьке с хот-догами, и мы сели за столик под зонтиком, тень от которого падала мимо, раскинувшись неподалеку от наших ног неряшливым серым ковром с вырезными шевелящимися краями. Ветер дул порывами, и я придерживал свой пластмассовый стаканчик на столе, чтобы тот не перевернулся. Кофе был хотя и не настоящий, но крепкий и очень горячий, так что стаканчик обжигал пальцы.

Мы с Леной расположились за столиком рядом с компанией каких-то ребят, пьющих пиво. Напротив эстрады голубели, выстроившись в несколько рядов, деревянные лавочки, и на них малочисленными группками сидело человек пятнадцать, не больше, но усилители работали на всю мощь, и музыку отсюда было хорошо слышно.

На музыканте были пиджак, темные брюки и белая бабочка, и я подумал, что ему, должно быть, нелегко будет играть перед пустыми рядами, и, скорее всего, он схалтурит и просто отыграет программу. Но маленький человек на сцене согнул ноги в коленях, словно ложась на ветер, налетевший сзади, откинулся всем корпусом назад и дунул в черный мундштук. Он играл, выкладываясь и вкалывая так, словно театр был набит битком, а в публике сидели по меньшей мере Джон Колтрейн или Джимми Паркер, не говоря уж о каком-то Яне Горбареке. И когда он выгибался, откидывая голову назад, то казалось, что не саксофон он поднимает сейчас на грудь, а все небо разом, как его было видно здесь над парком — с его ветром, синевой, прудами, лавочками и фонтанами и даже невидимыми звездами. Он ловил свой собственный, ему одному слышный ритм, не знающий поражения и набирающий с каждым тактом все больше силы и веселья, и ничего, кроме этого ритма, казалось, ему не надо было ни сейчас, ни потом, в остальной жизни, и он жил им, тащился, мучился и кайфовал, когда его фигурка сгибалась и разгибалась под внутренними порывами свингующей музыки так же сильно, как сгибались и разгибались в порывах ветра тополя и клены вокруг театра.

А когда кончилась первая мелодия, он сразу же заиграл вторую. Это была музыка 30—40-х годов, и Стеч заорал: Браво! — так, что с соседнего столика на него оглянулись, а Лена рассмеялась.

— Браво, — крикнул он еще раз, а потом откинулся в пластмассовом стуле с горячим стаканчиком кофе в руках и стал отбивать ритм ступней ноги.

А музыкант на сцене наяривал и давал прикурить Клиффорду Джордану и всем остальным людям с гнутой трубой в руках, рассыпая вокруг себя золотые свои выдохи и каденции, ни разу не сфальшивив, не лажанувшись и не сбившись с ритма. И вот, когда, скривившись и согнувшись в муке почти до пола с огненным и звонким инструментом своим у губ, маэстро заиграл “Кукарачу”, Стеч притих и напрягся, и завертелась тогда у него в голове разноцветная чепуха и разные далекие события, что теперь начали сопоставляться и вращаться одно вокруг другого.

Не зря играл маэстро музыку тридцатых да сороковых, понял внезапно Стеч. И не зря они с Леной пришли не куда-нибудь, а сразу в тир и начали там стрелять по мишеням. И неслучайно сидит он тут за столиком в кафе и слушает “Кукарачу”, потому что… да, потому что. Потому что история эта — не столько про него с Леной, но сначала, и по большей части, про его, Стеча, отца, умершего лет семь тому назад.

Стеч давно стал замечать, что вот идет себе жизнь или прогулка, и вроде бы совершается с тобой какая-нибудь история, приключение, сюжет, и подчас даже очень серьезный или, скажем, неприятный сюжет, и думаешь, как бы его развить дальше, чтобы вздымался фонтаном до неба, или, наоборот, про то, как бы из него поскорей выпутаться, но вдруг, начиная с какого-то места этой истории или сюжета, понимаешь, что он, оказывается, вовсе не про тебя, как ты думал сначала, а про кого-то совсем другого. И то, что ты исполняешь в этой истории главную роль, на самом деле ничего не значит, потому что в этот момент ты уже не главный персонаж и даже не второстепенный, а скорее наблюдатель, и понимаешь, что все с самого начала шло по-другому, вся эта история, и только по тупости и узости своей ты воспринял ее не так, как мир тебе рассказывал, а так, как ты сам захотел это услышать. И вот теперь ясно, что ты хотел услышать одну историю, а тебе рассказывают совсем другую, и от этого ты словно исчезаешь таким человеком, каким ты только что в своей истории был, а вместе с тобой словно исчезают и лавочки, и фонтаны, и пластмассовые столики, и даже лодки на прудах, но ты исчезаешь не насовсем вместе с лавочками и лодками, а появляешься снова, но уже в другой истории, и от этого сначала не знаешь, кто ты на самом деле и что ты здесь делаешь с девушкой по имени Лена, хотя Лена — имя не ее, а твоего отца, потому что его звали почти что женским именем — Лен, Лен Андреевич, старший лейтенант Черненко.

То есть тут дело вот в чем — ты можешь всю жизнь думать, что жил и действовал своими мыслями и словами в одной истории, где был ты сам, твои родители, были твое рождение, твоя любовь, и еще одна любовь, а потом жена и дети, больницы и загсы, и, конечно же, беды и радости и, наконец, твои собственные приближающиеся смерть и старость. Но вот однажды возьмет да и окажется, что история эта была вовсе не твоей, и не про то, про что ты думал, а про совершенно другое, а значит, и тебя в ней нет, и сам-то ты, значит, теперь не то, что ты думал, а что-то совершенно иное. И если бы мы были более восприимчивы и менее консервативны, то принимали бы каждую такую перемену версии о себе и мире с благодарностью и любовью, но поскольку это страшно, то мы стараемся просто не замечать, что история сменилась и очень далеко ушла от своего первоначального замысла, и продолжаем долдонить все те же самые уроки, которые выучили двадцать лет тому назад, хотя в них больше нет ни смысла, ни толку, а только одна оборона от страха стать кем-то другим, потерять себя.

Это как если бы вам предложили, например, сыграть главную роль в боевике, ну, хоть бы и в “Великолепной семерке”, что ли, и вот вы прикидываете, как вы там будете героически сражаться (и сражаетесь), обороняя бедных мексиканских крестьян от бандитов, как будете вы, щурясь на солнце (и вы щуритесь на солнце), произносить скупые слова, от которых мальчики в зале обмирают и застывают на креслах, как примороженные, а девочки неровно дышат; — как в конце истории, похоронив убитых товарищей, под героический блюз вы растворитесь в экранном полумраке, тихо сойдя, на манер небожителя, в заэкранную вечность, поселившись навеки в умах и воображении юных зрителей в качестве благородного и лысого борца за права мексиканских крестьян, наделенного сильными и скупыми чувствами, а оказывается — вот оно что. Оказывается, что это вам только казалось, что вы играете в “Великолепной семерке”, а на самом-то деле вас пригласили сняться в короткой хохме о “неуловимом ковбое”, который все скачет и скачет, скачет и скачет, и никто не может его поймать только по одной простой причине, что он ни на фиг никому не нужен. Конечно, вы можете однажды догадаться, и так оно пару раз в жизни бывает с каждым, что вы с вашей личной версией жизни отнюдь не Крис из “Семерки”, а тот самый никому не нужный неприкаянный бедолага, который, по мне, существо куда более живое и милое, чем ваш идеальный стрелок по людям, но разве вы хоть раз осмелитесь себе в этом признаться? В том, что вы снялись совсем в другой истории, хоть и играли всю жизнь в ленте про ковбоя?

Пойдем дальше.

А что если этот он — вы не бедняга, и не неприкаянный, — а настоящий Ангел Сандальфон, жилец иных пространств и иных измерений, сияющий гость из Вечности, ожившая Библия — что тогда? Что если вы не ковбой Крис, а тот ковбой Крис, который на самом деле ангел, потому что фильм этот в самой-то основной, но неявной своей сути на самом деле не про ковбоя Криса и не про бедолагу и засранца, а про Ангела Огненных Сил, и вы в нем снимались всю вашу жизнь в главной роли, и он-то и есть вся ваша жизнь, как теперь это может оказаться. Что тогда?

Тогда тем более мы не будем менять свою придуманную версию жизни, с которой мы свыклись и смирились, на истинную, фальшивую — на взаправдашнюю, — а почему, да потому что. И сделать это так, чтобы ничего не менять, вопреки явным фактам совсем не трудно, ибо видим мы не то, что есть, а то, во что верим. И если договориться с собой по поводу того, что ты там про себя видишь, то остальных уговаривать не придется, потому что они на все согласятся. Тут главное уговорить себя — окружение подстроится.

Короче говоря, история в парке не была про нас с Леной, потому что она была одновременно и историей про лейтенанта Лена Черненко. Конечно, Стеч мог этого и не заметить, или свести к некоторой игре ассоциаций, но Стеч заметил и сразу же понял, что это будет ошибкой. Что это не ассоциации, а реальность, и поэтому, когда они с Леной встали из-за столика и пошли дальше, углубляясь в парк, он видел уже не одну, а сразу две истории, а потом снова одну, но про нескольких человек, которые, как принято думать, не могли тут встретиться одновременно, хотя бы даже из-за глупого утверждения, что два предмета не могут одновременно занимать одно и то же место в пространстве, хотя про то, что это вранье, ведает любая матрешка.

Стеч шел и думал, что сначала старший лейтенант Черненко постучался в их с Леной версию жизни уже тогда, когда, вместо того чтобы идти прямо, они свернули в тир и начали там стрелять. История отца с детства была для Стеча связана с оружием, с трофейным пистолетом и выстрелами из него в ростовском дворике по томику Горького, о чем рассказывала маленькому Стечу мать.

Лейтенант Лен Черненко попал на фронт в восемнадцать лет и командовал расчетом “сорокопятки”, крошечной пушки калибром 45 миллиметров, которую на фронте прозвали “Прощай, Родина!”, потому что шансов выиграть дуэль у тогдашних немецких танков с ее помощью считай что и не было вовсе. Но лейтенант уцелел, должно быть, Ангел Сил охранял его по доброте своей неземной. Получив несерьезное ранение и контузию, он вернулся в Ростовский университет, где и познакомился с матерью Стеча на студенческом вечере с танцами. Вовсю пижоня, юный лейтенант заказал оркестру сыграть “Кукарачу”, новомодный мотив, снятый с какой-то заграничной киноленты, но оркестр заиграл вальс. Тогда лейтенант Черненко достал трофейный парабеллум, навел на трубача, картинно щуря левый глаз, и повторил: “Кукарача!”. Оркестр заиграл “Кукарачу”, и правильно сделал, потому что пистолет был настоящий и заряжен, а Лен пригласил девушку своей мечты на танец.

Потом родился Стеч, и они, закончив обучение, уехали в город С., где мать стала преподавать в школе, а Лен Черненко работал в газете “Красная Звезда”. Потом они развелись, но Стеч так и не узнал, из-за чего, хотя версий было предостаточно. В С. до сих пор оставалась в живых одна древняя старушка, вдова главного архитектора курорта, которая могла бы рассказать еще одну историю по поводу того, как поэта и журналиста Лена Черненко уволили с работы, а его пьеса, которую репетировали в местном театре с античными колоннами, была снята с репертуарного плана. Она могла бы, пожалуй, в подробностях рассказать также, почему Лена Черненко не посадили, когда он пришел в горком и выложил на стол свой паспорт, отказываясь от гражданства, потому что его повыгоняли со всех работ и теперь было не на что жить. И почему его даже восстановили после этого на работе и вернули документ. И, наверное, к тому же, она смогла бы поведать Стечу, каким образом и где мать познакомилась с отчимом — известным художником, молодым лауреатом Сталинской премии, и почему она так быстро уехала в Москву, где и поступила успешно в аспирантуру. Жена главного архитектора, помимо всего прочего, дружила тогда с директором школы по имени Римма, жгучей и невероятно красивой брюнеткой, у которой был тайный и ослепительный роман с Виктором Капитоновым, олипийским чемпионом по велогонкам, и Стеч помнил, как он с матерью и ее золотыми подругами в белых одеждах стоял тогда на Театральном мосту, под которым проходил маршрут велогонки, и видел всех этих загорелых дочерна сверхлюдей, велосипедистов в цветных майках, которые длинной змеей стали скатываться по асфальтовой вьющейся из-под театра дороге вниз, к речке, к мостику, и, миновав его, потянулись в сторону набережной, к Зеленому театру. Загорелые ноги их работали, как маховики, застывая на спуске и снова включаясь после поворота с мостика, а подружка Риммы выкрикнула — вон он, вон он! — тыча пальцем куда-то вниз и показывая на лидера гонки, и Стеч запомнил, как сладко пахло от нее ванилью и как от этого почему-то замирало сердце.

Римма, кажется, умерла, но вот к вдове он мог бы сходить, но не пошел.

А Лен проснулся в сарайчике, потянулся к пачке папирос и закурил. Потом выбрался из постели и сел на стул, на спинке которого болтались брюки. Голова болела, и во рту было скверно. Он поискал бутылку с остатками вина, но не нашел. Залез в карман брюк на стуле, пошарил там и вытащил три рубля. Потом посмотрел на спящую. Ее русые волосы растрепались по подушке, лица не было видно. В ногах лежал томик Горького “Клим Самгин”

— Клава, — позвал Лен, — Клава!

Она повернулась и невидящим взглядом уставилась на него. — Что?

Лен не отвечал и смотрел на женщину, на которой еще вчера вечером собирался жениться, а теперь не понимал, что она делает здесь, в его сарае.

— Что? — повторила Клава.

Лен хотел что-то сказать, но слова не выговаривались, то ли из-за похмелья, то ли из-за странного состояния ума, сопутствующего похмелью. Поэтому он просто смотрел на Клаву и думал, лихорадочно подбирая начало следующей фразы. Но фраза никак не складывалась, а слова просто без толку носились в голове сами по себе, не связываясь и не выстраиваясь в сообщение. И от этой их неподатливости напряжение внутри Лена Черненко было столь велико, что он глядел на Клаву, не моргая и не сводя с нее сосредоточенного взгляда, словно собираясь сказать ей что-то совершенно невыразимое и задушевное. Клава с недоумением оглядела сарайчик, посмотрела на занавешенный цветной простыней вход, на растрепанный томик Горького в ногах, на черный телефонный аппарат, стоящий на табурете, и снова на Лена.

— Ну, что ты смотришь на меня как на категорический императив? — тихо спросила наконец Клава, и тогда Лен вдруг очнулся.

— Пошла отсюда, — взорвался он, — брысь! И чтобы я тебя больше не видел, поняла?

Клава заплакала. Потом она встала с постели и принялась искать белье. Лен Черненко сначала трясся, стоя в углу, отчасти из-за последствий контузии, но потом начал помогать, а когда она наконец ушла, натянул брюки, пиджак с университетским значком в петлице и пошел вниз, в магазин за вином. В магазине он взял портвейн “Три семерки” и папиросы “Ракета”. Он вернулся в сарайчик, сел на табурет и вынул бутылку из внутреннего кармана. Пробка не хотела выбиваться, и он проткнул ее концом карандаша внутрь. Налил стакан и медленно выпил. Потом достал из кармана пиджака блокнот, раскрыл, и губы его начали шевелиться. Не убили тебя пули прусские, так добьет эта степь неоглядная… — бормотал он, чувствуя, как хорошо ему становится, оттого что вино горячей волной разливается в желудке.

Наверное, он тоже не понимал про свою историю, — подумал Стеч. — Может, и он был только частью, фрагментом в другой истории, которую не видел или так и не увидел. Скажем, он был фрагментом в ИСТОРИИ МАМЫ, но не сознавал этого и поэтому не понимал, кто он такой на самом деле, думая, что он просто порядочный человек, поэт и офицер. А на самом деле все могло быть и не так, потому что, во-первых, со слов других он был подонком и пьяницей, который бросил мать и маленького Стеча в трудное для них время, а во-вторых, ведь и он, и каждый другой человек в жизни включены еще в десятки и сотни разнообразных историй, и где же, скажите на милость, искать среди них основную? Наверное, у каждого есть своя история, совсем не основная, но именно она будет считаться основной для простоты и чтобы можно было жить и не особенно страдать из-за этого.

— Конечно, — подумал Стеч, глядя на Лену, — половина народа решит, что я сумасшедший со всеми этими своими размышлениями про разные истории. Но ведь и у этой половины из них все равно есть такая же боль, или, например, отец, который исчез из твоей жизни, или мама, которую ты любил, а она умерла, и ты стоял и плакал, глядя, как она лежит в гробу, в углу церкви, маленькая и темная. Поэтому мы все — родные, что бы там ни думали про меня люди.

— Вот еще тир, — сказала Лена.

— Подожди, — сказал Стеч.

Он подошел к ларьку, где продавали воздушные шары и роджерсы — черные пиратские флаги с белыми черепами. Выбрал самый большой и попросил продавщицу, седовласую старушку, завернуть покупку.

— А палку брать будете? — спросила она.

— Палку?

— А то некоторые палку не берут, — сказала продавщица. — Покупают, как шарф чтоб носить, а палку не берут.

— Я возьму палку, — сказал Стеч, — возьму. И она протянула ему метровое пластмассмовое древко.

— Спасибо.

— Чья это история? — подумал Стеч. — Флаг с пиратского корабля — чья история?

Он взял палку, похожую на лыжную, и они пошли к тиру. Там они купили серию выстрелов вместе с призом, и хотя они с Леной на этот раз больше мазали, чем попадали в цель, в конце стрельбы им все равно вручили мягкого мишку. “Это хорошо, — подумал Стеч. — Надо бы научиться так проигрывать, чтобы к тебе все равно приходил приз. В той или иной форме. Можно заказывать его самому себе с самого начала. Например, дав себе установку: когда ты проиграл, ты выиграл. Вот твой мишка. Улыбайся. Даже если ты его и не видишь, и не можешь взять в руки. Не сомневайся — ты выиграл”.

Когда они шли к набережной, зеленые тополя вокруг них шуршали и шумели, а Стеч все думал и гадал, каким образом сейчас еще раз увидит, что он участник другого сюжета, который на самом деле на этаж выше и сюжета Лена Черненко, лейтенанта, не расстрелянного танками и не дописавшего свои лучшие стихи, и сюжета Стеча, его сына. Разгадка, наверное, была в Роджерсе, потому что должна быть хоть одна вещая деталь, явно принадлежащая сразу двум или трем историям, как мать близнецам или тройняшкам, но он еще не мог понять, каким образом черный флаг к ним с Леном и Леной относится, а придумывать по поверхности и наспех не хотелось.

— Хочешь еще кофе?

— Нет.

— А я хочу, — сказал Стеч, но сворачивать к ресторанчику над прудом не стал.

Они по-прежнему шли к набережной, и сквозь листву уже маячили молочные столбы беседки возле пристани, пронизанные солнечными зайчиками, летящими от речки.

Они остановились у ограждения набережной, солнце зависло над домами на той стороне речки, и Стеч прищурился. Вода сияла множеством осколков, больших и маленьких, а из-под моста выдвигалась длинная низкая баржа.

— А может, этот Роджерс и вправду есть то место, где наша история общая? Может, тогда мы — одна и та же история, но так, наверное, не бывает, — подумал Стеч. — Может ли такое быть вообще, чтобы у людей существовала одна общая на всех история, или нет?

Последнюю фразу он произнес вслух, и Лена сказала:

— У нас с тобой может быть одна общая история.

Стеч улыбнулся, и ему показалось, что от этой улыбки губы у него словно треснули и с них, шурша, посыпалась штукатурка.

— Наверное, — сказал он. — Но все равно ты — это ты, а я — это я.

— Что такое “я”?

Стеч снова улыбнулся.

— Однажды, — сказал он, — потерявший голову от любви нетипичный такой человек узнал, что его любимая куда-то уехала. Пропала, исчезла. Он заплакал от горя, обзвонил всех общих знакомых — никто не знал, куда она подевалась. Тогда он стал ходить по улицам днем и ночью, надеясь встретить ее в тех местах, где они когда-то гуляли. День и ночь он ходил по площадям и ночным клубам, по дождливым улицам и солнечным платформам, но все было напрасно. Так прошел год, в течение которого этот нехарактерный герой умирал день за днем не в воображении, а на самом деле, но вот однажды ему позвонила подружка его возлюбленной и сказала точный адрес той, которую он так любил. Она теперь жила в соседнем городе, — и номер дома, и номер квартиры. И он поехал и нашел этот дом и эту дверь. И вот он звонит в нее, и голос его любимой за дверью спрашивает: “Кто это?”. И он отвечает, дрожа от волнения при звуке знакомого голоса: “Это я”. За дверью тишина. Через какое-то время голос спрашивает снова: “Кто это?” И он опять говорит, едва выговаривая от волнения слова: “Это я”. И называет свое имя. Но дверь по-прежнему, заперта, и никто не выходит ему навстречу. И тогда он лихорадочно соображает, что так ему никогда не откроют. Никогда не откроют, потому что если он — это я, то она — это она, и это два разных человека, которые могут встретиться только на поверхности жизни и так и не узнать друг друга. И когда он слышит в третий раз голос за дверью: “Кто это?” — то, собрав все свое отчаяние и всю свою накопленную за эти месяцы смерть воедино и вложив их себе в горло и сердце, он отвечает — “Ты. Это ты”. И дверь открывается.

— Я понимаю, — сказала Лена, — про что это. Я понимаю.

— Говорят, что это история про Бога и человека, — сказал Стеч и уставился вниз, на полоску берега, на которой валялись самые разные предметы, вынесенные к набережной волнами. В основном это были пластиковые бутылки, ветки, мокрые и высохшие на солнце до белизны, какая-то тряпка и пара пустых пачек из-под сигарет, блестящих тусклым целлофаном на солнце. Посреди мусора, на мокрой земле сидела чайка и смотрела в сторону речки.

— Конечно, — сказала Лена, и Стеч увидел, что она волнуется, — конечно, есть одна общая для всех история.

— Про Господа Бога? — спросил Стеч.

— Нет, потому что Бог у каждого — это что-то свое, тоже своя, как ты говоришь, история. Но общая точка, про которую ты думаешь, что это Роджерс, все равно есть, только это не Рождерс. Роджерс может быть общим для тебя с тем, с кем вы в детстве в него играли. Или для тебя и этой продавщицы, хотя нет, с продавщицей, наверное, у вас разные истории.

— У меня в детстве не было Роджерса, — сказал Стеч. — И у Лена, наверное, тоже его не было.

— Неважно, все равно вы вместе могли читать книжку про пиратов, и в ней стали одним и тем же.

— Вряд ли, — сказал Стеч. — Все равно каждый читает не книжку, а самого себя.

Он смотрел на чайку и поймал себя на том, что не мог оторвать от нее глаз.

Птица сидела среди мусора и никуда не собиралась улетать. Она была белая с серыми перьями, слегка подсвеченными солнцем и дающими от этого слабый розовый рефлекс. “Может, это в чайке истории перекрещиваются? — подумал Стеч. — Может, дело в Чехове? Лен ведь читал Чехова, и вдруг он вычитал там то, что на какой-то момент сделало его мной, а меня им? И мы с того чтения сразу поняли и полюбили друг друга без слов. Потому-то мы потом и встретились с ним снова и подружились. А может, не в Чехове, а в Бахе, том, который Ричард? В летчике. В 1952 году бригада десантников, в которую входил лейтенант Черненко, готовилась выкрасть Иосипа Броз Тито, главу тогдашней Югославии, при помощи планера и тайно доставить его на территорию Советского Союза, повторив таким образом виртуозную операцию под руководством Отто Скорцени, выкравшего из итальянского отеля “Кампо Императоре” сверженного Бенито Муссолини и переправившего его в Германию в 1943 году. Тито тогда сильно поссорился со Сталиным, в связи с чем и была разработана операция по его похищению.

Лен, даже пьяный, только один раз проговорился про то, как он летел в планере над границей с парашютом за спиной. Но что-то у них тогда не сработало, и операцию отменили. Вряд ли Стеч когда-нибудь узнает подробности этой истории. А через год Сталин умер. Может, Лен — это чайка?

И Стеч снова начал пристально разглядывать птицу, сидящую у воды, словно она должна была вот-вот приоткрыть ему главный секрет его жизни. Чем больше он углублялся взглядом и сливался воедино с птицей, с этими тонкими ногами, а главное, с бело-розовыми перьями, тем сильнее отходило все остальное в сторону, и это продолжалось до тех пор, пока Стеч не понял две вещи сразу. Первая была о том, что у него, Стеча, никогда не было своей личной истории и биографии. Всех этих событий, про то, как его оставила мать, и он жил с бабушкой, и они топили котельную в школе и пахло гарью и углем, а Лен был пьяницей, а потом через много лет они подружились, а потом Стеча бросила любимая женщина, и он от этого чуть не умер — всего этого никогда не существовало.

Когда он это понял, мир, казалось, бесшумно взорвался вокруг, и огромная тяжесть скатилась с его спины и упала вниз, к ногам птицы, а в животе словно зажглись веселые неистовые огоньки. — Он все придумал, или поверил в то, что придумали ему про его жизнь другие люди, пусть даже и самые близкие. Ничего этого не было. Существовали отдельные события, которые можно было связать не только так, но и совсем другой интерпретацией, совсем иной цветной ниткой. А можно было ничего не связывать, а просто стоять здесь на набережной, рядом с птицей и девушкой, и чуять огромную живую пустоту внутри себя, из которой все и рождается. Все. Потому что он теперь видел, как птица на берегу рождалась из этой пустоты, живущей внутри него, Стеча, и Лена тоже рождалась из этой его пустоты, и деревья набережной, и сама речка вытекала из нее тоже.

И второе, что увидел тогда Стеч, — птица внизу не была взрослой чайкой. Это был птенец, который, видимо, не знал, что ему делать дальше — то ли лететь в небо, то ли плыть по речке, а то ли сидеть тут дальше и ждать родителей. И поэтому романтический сюжет по поводу похищения Тито при помощи планера, который только что крутился в его памяти, здесь не проходил, и если он и соотнес отца с чайкой, то теперь приходилось признать, что соотнес он его не со взрослой чайкой, а с детенышем, с птенцом, который, может, и летать-то как следует не умел. Конечно, тогда может выйти так, что и сам Лен так и не стал никакой чайкой, а, скорее всего, прожив свою недолгую жизнь, так и умер несмышленым птенцом, напрасно прождавшим на берегу довольно-таки захламленной реки своих мудрых родителей.

Но теперь это не имело большого значения, хотя и радовало, и волновало, и даже восхищало, но не так, как прежде, а совсем по-другому. Не имело значения и то, что его подруга Лена оказалась права и что действительно было, как он видел сейчас, одно общее для всех разных людских историй место, где они, эти истории, перестают быть выдумками одиноких и запутавшихся людей, которые боятся умирать и не хотят знать правды. И это — одно и то же, общее для всех слов, событий и историй — место имеют все люди в глубокой глубине своей груди — и теперь он ясно его видел. Но и это сейчас было не важно, потому что, когда ты оказываешься в нем, в этом перекрестке историй, само событие тоже не имеет никакого значения. Потому что теперь достаточно просто дышать и, словно в первый раз в жизни, видеть речку и как чайка сидит на берегу среди мусора, а на той стороне, над домами, заходит солнце, и знать, что ты неотделим от них, а они от тебя.



Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала

info@znamlit.ru