Анатолий Курчаткин
Полет шмеля
Окончание. Начало см. № 11 за 2010 год.
Анатолий Курчаткин
Полет шмеля
роман
13
— Так это я тебе обязан своим приглашением сюда?
— Только без патетики. Не люблю патетику. — Хитровато смеющиеся глаза Жёлудева так и играют, эта же усмешка сквозит в голосе, рождая ощущение некой каверзы. — Хотя, конечно, ваша группа приглашена по моей рекомендации.
“Ваша группа”, невольно отмечаю я для себя. Но то, что я больше не связан с нею, совершенно не важно для Жёлудева, и я ничего об этом не говорю.
— Ты, получается, ее поклонник?
— Упаси боже! — восклицает Жёлудев. — Моя б воля, я бы предпочел Вертинского. “Тихо тянутся сонные дроги…” А? Божественно!
— Но если ты не поклонник группы, почему ты ее рекомендовал?
— А не догадываешься? — Хитро-усмешливый взгляд Жёлудева обещает такую каверзу, что у меня от потрясения должна отвалиться челюсть.
— Из-за меня, что ли? — через паузу, отнюдь не уверенно спрашиваю я.
— Вот именно. Из-за кого же еще, — подтверждает Жёлудев.
Его признание доставляет мне некоторое удовольствие: получается, это не я благодаря Савёлу здесь, а Савёл благодаря мне. Но что за блажь нашла на Жёлудева: увидеть меня, через столько-то лет? Тем более что в конце моей армейской службы мы уже почти не общались. И как он узнал, что я имею к группе Савёла отношение?
— У тебя появилось желание повидаться? — спрашиваю я. — Но ведь я, по идее, не должен был приехать. Авторы текстов обычно не выступают с группами.
— Как это не должен был приехать? — удивляется Жёлудев. — Обязательно должен был. Такое было условие: с вашими поэтами, а с Леонидом Поспеловым — просто обязательно.
Мы уединенно сидим с ним, оставив празднество, в одной из многочисленных, должно быть, комнат этого новодельного замка, сработанные на Гаргантюа с Пантагрюэлем кресла покойны, перед нами на черном металлическом подносе с видами Кремля девственная бутылка коньяка “Пьер Краузе” семидесятого года, коньячные рюмки и хрустальное блюдо с шоколадом, — мы можем предаваться нашим армейским воспоминаниям всласть.
— Как ты, нормально дослужил срочную? — спрашиваю я.
— Нормально, — кивает он.
— Удалось восстановиться в своей Школе?
Он снова кивает:
— Удалось.
— Генерала выслужил? — перескакиваю я через множество звеньев.
Он хмыкает. С явным довольством.
— Генерал-лейтенанта? — пытаюсь я расшифровать его хмыканье.
— В точку, Леонид Михайлыч, — отзывается он. — В логическом мышлении тебе никогда было не отказать. Надо думать, ты бы в нашем ведомстве сделал карьеру.
Мы с ним обращаемся друг к другу на “ты”, но по имени-отчеству. Странно было бы сейчас обращаться друг к другу, как сорок лет назад. Пусть я и по сей день для половины знающих меня Лёнчик. Но нас с ними не разделяет пропасть в четыре десятка лет.
— Да уж будто, Дмитрий Константинович, в вашем ведомстве одним логическим мышлением карьера и делается, — говорю я.
— Поймал, — чуть помедлив, соглашается он. — Да ведь ты бы к нам и не пошел?
— Да если бы позвали, так почему же, — ускользаю я от ответа.
— Не пошел, не пошел бы! — каверзная улыбка из глаз Жёлудева перетекает на его губы. — Посмотрел, познакомился я с тобой немного, полистал… не пошел бы!
Ну да, конечно, вот откуда он знает, что я работал с Савёлом. Я перед ним сейчас как голый.
— Твой покорный слуга поэт, — говорю я. — Что поэту делать в вашей конторе?
— Знаешь наше самоназвание! — Он делает глоток коньяка, берет шоколадку, снимает с нее шуршащую золотую облатку. И, откидываясь на спинку кресла, забрасывая ногу на ногу, спрашивает, и я кожей ощущаю: вот оно, самое то: — Откуда, слушай, ты у нас появился? Почему Маркушичев решил тебя привлечь?
Маркушичев? Меня? Куда? Я теряюсь. Кто такой Маркушичев?
— Ты имеешь в виду Евгения Евграфовича? — Я рискую попасть пальцем в небо, нанеся себе тем некий урон, но у меня нет другого ответа на загаданную загадку.
— Ну, если хочешь так, — произносит он. Добавляя с интонацией осуждения: — По-интеллигентски. Его я имею в виду, его. Евгения Евграфовича.
— Почему же ему было не привлечь меня? — в такой форме, свойственной всякой неискренности, отвечаю я. Значит, “у нас” — это теперь для Жёлудева кремлевские стены.
— Да потому что не вижу объяснения, — говорит Жёлудев. Взгляд его колко упирается в меня — это не взгляд, это жало изготовленной для смертельного удара безжалостной шпаги.— Почему именно тебя?
— Это ты хочешь узнать у меня? — Не могу же я рассказать ему о Балерунье. — Странно, почему ты хочешь узнать об этом у меня?
— Положим, не только у тебя. Но и у тебя тоже. — Шпага, приставленная ко мне, все так же морщит мне кожу своим безжалостным жалом. — Ну?! Что за причина?
— Да уважительная, наверно, причина, — говорю я. Мне не остается ничего другого, кроме как уворачиваться от приставленной шпаги.
В омертвевших глазах Жёлудева появляется живое выражение — его обычное выражение каверзной усмешливости. Я въявь ощущаю, как жало смертельного оружия перестает холодить мне кожу — шпага убирается в ножны.
— Да, наверно. Уважительная, — произносит Жёлудев. И змеиный изгиб его улыбки делается круче. — Но Маркушичев притом утверждает, что не очень-то тебя знает. В смысле, насколько на тебя можно положиться. Что скажешь? Можно на тебя положиться?
Мозг мой лихорадочно работает. Я не понимаю своего бывшего армейского сослуживца. Что он имеет в виду? В чем положиться? В моей так называемой работе для них? Или его беспокоит моя надежность как финансового партнера? Если первое — он не в курсе делишек Евгения Евграфовича и полагает представленный мной доклад вполне реальной работой. Если второе — что, разве он не имел возможности убедиться в моей надежности по благополучно притекшему к ним откату?
— Думаю, ты знаешь, что на меня можно положиться, — отвечаю я в конце концов обтекаемой фразой.
— Да откуда я знаю, — говорит Жёлудев. — Сколько лет прошло! Люди меняются. И чаще всего не в лучшую сторону. А ты исключение?
— Не претендую. Но если твое наблюдение верно, какая разница — буду это я или кто-то другой?
— М-мм… — тянет Жёлудев. — Хороший ответ. И у тебя в самом деле есть фонд, а не просто сайт висит в Интернете?
— Ну, а проживи сейчас на одно поэтическое творчество. — Я снова избираю для ответа окольный путь — семь верст объезда. — Есть фонд, есть. И сайт, конечно, тоже.
— Ладно… посмотрел я на тебя. Ничего, Леонид Михайлович, держишь форму, — оценивающе окидывает он меня своим усмешливым взглядом. Похоже, приближается конец нашей уединенной встречи.
— Да и ты, Дмитрий Константинович, на свои не тянешь. — Вот когда я наконец могу позволить себе быть совершенно искренним. — Отлично выглядишь. Хоть снова в строй.
— Я и есть в строю. — Он подносит рюмку к губам, делает новый глоток, кидает в рот остатки шоколадки. — Только не в том. Из того — вышел по возрасту.
Полминуты спустя мы уже стоим на ногах. Перед дверью в зал Жёлудев приостанавливается и подает мне руку, что, надо полагать, означает — наше общение здесь, на этом празднестве, завершено:
— Ну, работай. Но учти: я за тобой буду следить. Халтура не пройдет.
В голосе его никакой дружественности, одна отстраненная деловая строгость.
Мы размыкаем наше рукопожатие, готовясь открыть дверь, и тут меня осеняет, что мы не обменялись координатами. Но если он мои с легкостью найдет, то мне его — никак.
— Погоди! — приостанавливаю теперь его я. — А номер твоего телефона?
Фирменная каверзная улыбка Жёлудева изгибает ему губы удалой змейкой.
— Да не нужно тебе, — роняет он.
— Ты что, знаком с ним? — с затаенной уязвленностью возбужденно спрашивает меня Гремучина, когда я возвращаюсь к столику.
— С Митяем-то? — небрежно отзываюсь я. Специально, чтобы поддразнить ее.
— Ну да… — Она спотыкается, не решаясь назвать его так, как я. — С Жёлудевым.
— Знаком, — коротко подтверждаю я.
— Ого у тебя знакомства, — ревниво произносит Гремучина. — Да Женька рядом с ним — мальчик на побегушках.
— Евгений Евграфович? — Теперь я действительно нуждаюсь в уточнении.
— Евгений Евграфович, ну конечно, — нетерпеливо отвечает мне Гремучина. И тотчас возвращается к Жёлудеву: — О чем вы таком беседовали? Тебя не было больше, чем полчаса!
— О судьбах отечества беседовали, о чем еще, — говорю я. Ревнивое возбуждение, в котором она пребывает, можно погасить лишь усиленным вниманием к ее собственной персоне, и я перевожу стрелку на нее: — Ты уже выступала?
О, она уже выступала. И конечно, сорвала шквал аплодисментов, все были в восторге, подняли ее на руки и так донесли до стола. Едва не разорвав платье на сувенирные клочки.
Савёл с группой между тем все наяривают с эстрадки. Однако задарма на Савёле не поездишь. Было обговорено — выступление полтора часа или там два, десять минут он еще переработает, но не больше. Мы не успеваем с Гремучиной завянуть — сияя своей заячезубой улыбкой, Савёл принимается благодарить за горячий прием, возвещает, как все мы были счастливы выступить здесь, и объявляет выступление законченным. Паша-книжник, Ромка-клавишник, Маврикий — все один за другим следуют за ним с эстрады прочь, направляясь к выходу.
Следует поспешить и нам с Гремучиной.
Спустя двадцать минут наш минивэн “Субару” уже въезжает в ворота Савёловой дачи. Остался последний акт пьесы: получить деньги. Оранжевый пиджак, только мы вышли из зала, отозвав Савёла в сторонку, вручил ему черную пластмассовую папку-портфельчик. О, эти проклятые дензнаки! Будь я Господом Богом, я бы приравнял их изобретение к первородному греху.
Раздача денег превращается Савёлом не в последний акт, а в самостоятельную пьесу. Есть люди, которым отдать деньги, что оказались в руках, — все равно что отсечь себе детородный орган. Савёл принадлежит как раз к таким.
Пройти к нему в студию, посидеть там, обмениваясь мнениями, пять минут, десять, как бы ставя точку в отыгранном спектакле, — это нормально. Но не полчаса же, не час! Час между тем уже минул, а Савёл все тянет с раздачей. Черная папка-портфельчик исчезла — похоже, по пути в студию он оставил ее где-то в доме. У Ромки-клавишника, Маврикия, Паши-книжника, у Гремучиной — у всех в глазах стоит голодный блеск. Я не выдерживаю первый. Что мне в конце концов, я отрезанный ломоть.
— Савёл, — поднимаюсь я. — Мне пора уезжать. Давай рассчитаемся.
— Ладно, что с тобой поделаешь. Пойдем, — произносит Савёл через паузу.
Мы поднимаемся на второй этаж к нему в кабинет. В кабинете Савёл, севши за стол, вместо того чтобы приступить к расчету со мной, некоторое время сидит, сосредоточенно глядя в сторону, и чем дольше сидит, тем озабоченнее и суровее становится у него вид.
— Вот какая штука, Леня, — произносит он наконец, переводя взгляд на меня. — Жирные люди, Леня, — это такая пакость. Договаривались по-одному, а заплатили по-другому. И что сделаешь? Пришлось утереться.
— Что ты говоришь? — тяну я словно бы сочувственно. Вот для чего он медлил с расчетом: обламывал нас, доводил до кондиции — чтоб мы созрели. Созрели для согласия получить меньше, чем предполагалось. — Это неприятно, — продолжаю я. — Но мне ты должен выплатить мой истинный гонорар.
— Что значит истинный? — Савёл обескуражен. Он не ожидал подобного поворота.
— Истинный. Который положен мне за мое участие. Десять тысяч зелеными.
Если бы я по-прежнему работал с ними, я бы не решился на такую наглость. Я бы поджимал хвост, приседал на задние лапы, как обложенный красными флажками волчара — не смея покинуть огороженное пространство, — но что мне теперь-то?
— Сколько?! — не сдержавшись, восклицает Савёл. — Десять кусков зелеными?! Это с какого потолка ты взял?
— На котором написано. Видел того — сидел рядом с хозяином? Вот он до моего сведения и довел.
— А кто это вообще такой? — спрашивает он.
То, что человек, сидевший бок о бок с самим хозяином, кто-то, — яснее-ясного.
— Спросишь у Маргариты, — роняю я, — она тебе осветит точнее. А мы старые кореша. Еще с армии.
Мы старые кореша, вот он мне и сказал — таков смысл моих слов, и Савёл восклицает:
— Не мог он тебе говорить о десяти! Не было речи ни о каких десяти.
— А о скольких же? — невинно осведомляюсь я.
Савёл затыкается. Он понимает, что прокололся, что, по сути, признался мне в надувательстве. Однако у него все же есть подозрение, что я блефую и точной суммы определенного мне гонорара не знаю.
— Да вот о чем мы с тобой договорились, о том и шла речь, — выдает наконец он.
На то, чтобы оценить ситуацию, у меня уходит секунды две или три. Жадность фраера сгубила, вылезает во мне трезвым увещеванием блатная мудрость.
— Ладно, раз договорились, пусть так и будет, — говорю я.
“Сам найдешь дорогу?” — с угрюмой суровостью спрашивает он меня, когда мы, спустившись по лестнице, оказываемся на первом этаже. Если бы ему удалось благополучно обтяпать замышленное, он бы проводил меня до крыльца, как в прошлый раз, а так — ну невмоготу.
На крыльце, накинув на плечи кунье манто Савёловой жены, курит Иветта Альбертовна. Домработница в одежде хозяйки — какая тривиальная коллизия.
— Ой, это вы, Леонид Михайлович, — с облегчением вырывается у нее, и она одаряет меня своей обычной, сравнимой с блеском солнца лучезарной улыбкой.
В самом деле, а ведь мог быть не я. Или я с Савёлом — если бы ему удалось благополучно обтяпать свое дельце со мной и он пошел меня провожать. Едва ли бы ему понравилось, что она в манто, предназначенном совсем для других плеч.
— Да, Иветта Альбертовна, покидаю вас, — говорю я. — Счастливо. Не знаю, когда теперь увидимся.
— Очень жаль, Леонид Михайлович, что больше не придется вас видеть, — ослепляя своей мажорной улыбкой и глядя прямо в глаза, говорит Иветта Альбертовна. Она смотрит так прямо, что возникает ощущение, будто мы касаемся друг друга. — Давайте-ка обменяемся телефонами. Вдруг я захочу вам позвонить. Вдруг вы — мне.
Ее чисто женский интерес ко мне, звучащий в этих словах, так несомненен, что вопроса, верить или не верить, передо мной не возникает. Надо же ей было выйти курить сюда именно сейчас! Елки-зеленые, хватит с меня двух дочерей Евы, между которыми разрывается моя плоть.
Однако, разумеется, я стараюсь не подать вида, что испытываю. Наоборот, я привожу в движение все свои мимические мышцы, изображая накрывшую меня от ее предложения радость.
— Давайте обменяемся!
Ручки у меня, как водится, не обнаруживается, и она, затянувшись, быстрым движением передает мне сигарету:
— Подержите. Я схожу в дом. Принесу бумагу и чем записать.
Полученная от нее сигарета жжет мне пальцы. Естественно, не буквально, но такое ощущение, что жжет. Акт курения — очень интимный акт, в нем, простите, есть что-то от нижнего белья, которое не выставляется напоказ и открывается для взгляда лишь тех людей, у кого есть на это право; и вот, держа в руках сигарету, которая только что была в ее губах, я словно бы созерцаю ее в нижнем белье — что-то вроде того.
— Прошу, — протягивая мне ручку с листком бумаги, выходит Иветта Альбертовна из дома. Вместо манто хозяйки на ней теперь, должно быть, ее собственное пальтецо — простроченное пухлыми прямоугольниками китайское изделие наподобие моей куртки.
Въехав в Москву, я вижу у метро женщин, стоящих с охапками опушившихся веточек вербы. Сегодня же, осеняет меня не просто 1 апреля, сегодня Вербное воскресенье, неделя до Пасхи, завтра начинается Страстная неделя!
Непонятная сила заставляет меня остановиться, заглушить мотор и выйти из машины. Когда я вновь сажусь в машину и, положив веточки вербы на сиденье рядом, трогаюсь с места, я весь переполнен благостным чувством исполненного долга. И благость эта никак не связана с выдранными у Савёла деньгами.
14
Временами Лёнчику казалось, ему не дослужить.
Он не был разжалован, но не был теперь ни замкомвзвода, ни даже отделенным, а так — младший сержант без подчиненных, сам по себе, вроде Жёлудева. Но Жёлудев, состоя на офицерской должности переводчика, действительно был сам по себе, со свободным распорядком дня, а он так же, как все, сидел на политзанятиях, в третий раз за время службы изучая разгром Деникина—Колчака—Юденича, не имел права выйти из казармы в туалет, не доложивши о том командиру своего отделения. Старшина Кутнер чем дальше, тем больше, стал доставать всякими мелкими унизительными придирками, откровенно стремясь вывести из себя. Вскоре, вероятно, следовало ждать разжалования — только подать к тому повод. “Говорил тебе, жизни не будет”, — кривил в своей прозорливо-ехидной улыбке губы Жёлудев. “Но Афанасьеву-то помог!” — защищался Лёнчик. “Ему помог — себя закопал”, — с безжалостным порицанием ронял Жёлудев. На пути к дисбату документы Афанасьева затормозила комсомольская организация округа. По неким негласным инструкциям для направления дела в суд исключение из комсомола должно было быть единогласным, и, видимо, Портнов посчитал, что проводить новое собрание может оказаться себе дороже. “Вот подловят тебя на каком-нибудь нарушении, и пойдешь в дисбат вместо него”, — заключал Жёлудев. Лёнчик не отвечал, ему нечего было ответить.
У него стала болеть голова. Боль была словно вбита в мозжечок подобно колу, и кол еще там ворочался, месил мозг, как веселкой, — несусветная была боль. Поднимался с постели — уже ждала его, ложился спать — и не мог заснуть: боль была сильнее желания сна.
Наконец он додумался пойти в санчасть. Кутнер не давал ему сделать это недели две. Лёнчик записывался утром у дежурного по роте в журнал посещения санчасти, Кутнер на разводе, стоя перед строем с журналом, взглядывал на Лёнчика: “Температура какая?” — “Нет температуры”, — стискивая зубы, отвечал Лёнчик. “Нечего в здоровом виде по санчастям таскаться”, — вычеркивал его имя из списка Кутнер. Но в один из дней в середине недели Кутнер укатил в увольнение на двое суток к тетке в Ленинград, развод проводил Жунас, и Лёнчик наконец получил на посещение санчасти “добро”.
Начальник санчасти майор Медетов, услышав жалобу Лёнчика, казалось, взвился к потолку — хотя физически остался сидеть на своем стуле за столом:
— А задница у тебя не болит? Геморроя нет? Он пришел — голова у него болит! Позор! Косить на третьем году! Ездят на тебе, из нарядов не вылезаешь?
— А мне на первом году легче служилось, — Лёнчик огрызнулся.
— Ух ты, смотри какой! — Казалось, Медетову стало интересно. — Что это тебе стало служить труднее, на дембельском-то году?
— А вот две недели в санчасть к вам попасть не мог.
— Как так две недели? — Медетов, похоже, был обескуражен. — Я каждый день здесь. Меня нет — фельдшер здесь всегда из срочников.
— Я разве о вас? В роте меня не пускали.
— Взъелся на тебя, что ли, кто-то? — спросил Медетов. — Поэтому и решил покосить?
— Да какое косить! — вырвалось у Лёнчика. — Болит голова, ну несусветно, сил нет!
Медетов подергал пальцами кончик усов, — была у него такая привычка.
— Если она у тебя так болит, таблетки тебе — что мертвому припарки. Причину надо устранять. В госпиталь лечь согласен? В неврологию.
Головная боль исчезла в первый же день, как Лёнчик проснулся в госпитале. Он лежал на застеленной свежей простыней койке, и голова была ясной до пронзительности.
Он не знал, что делать. Сказать врачам правду — значило подвергнуть себя риску быть обвиненным в симулянтстве, соврать, сказав, что голова болит, — ему и не хотелось врать, и какие последствия могло повлечь его вранье? Но когда начался обход и палата наполнилась офицерами в белых халатах, никаких затруднений с жалобами на головную боль Лёнчик не испытал. Такая невероятная дистанция была между ним и офицерами — космических масштабов, сказать офицеру все, как есть, — это было невозможно.
Капитан, майор и полковник начальник отделения трогали его голову, выспрашивали о характере боли, Лёнчик живописал — словно она терзала его вот прямо сейчас, — опасаясь, что ему не поверят, но нет: вскоре после обеда пришла медсестра, принесла какие-то назначенные ему таблетки, сообщила, что вскорости, завтра-послезавтра, в общем, как будет талон, Лёнчику сделают рентген головы, — и снимки все покажут.
Снимки ничего не показали. Лёнчика повезли в Ленинград в окружной Военно-морской госпиталь на консультацию, но и там никакого диагноза поставить ему не смогли.
Лечение, что в конце концов назначили Лёнчику, заключалось во внутривенной инъекции двадцати кубиков новокаина через день. Еще во время инъекции голову начинало кружить, как от сильного опьянения. Когда все двадцать кубиков исчезали из шприца, медсестра помогала подняться, а в дальнейший путь к палате он отправлялся самостоятельно, перехватываясь по стенке руками, и, добравшись до палаты, ложился на кровать. “Ну, кент, ну, Лёнчик, ну устроился, через день пьяный!” — ржали сопалатники. Через полчаса потолок с полом возвращались на свои места, Лёнчик вставал — и впереди у него был целый день свободы. Не идти на дежурство, ни в наряд, ни на политзанятия.
Через несколько дней такой жизни он зафонтанировал стихами. Чего с ним не было уже года полтора. Писал и писал их — по два, по три в день. Палата была на восемь человек, все время разговоры, споры, а то и ссоры, и он облюбовал для работы стол недействующего медицинского поста в углу коридора.
Полковник, начальник отделения, возник над ним, утонувшим в своих тетрадях, в один из последних дней новокаиновых инъекций. Как он приблизился, Лёнчик не заметил, увидел его, лишь когда одна из тетрадей на столе вдруг взмыла в воздух, он рванулся за ней, — тетрадь его была в руках начальника отделения.
— Это что же, стихи, что ли? — с недоуменным удивлением проговорил начальник отделения, переводя взгляд с тетради на Лёнчика.
Начальник отделения был мрачновато-холодным, с неторопливо-внушительными движениями человеком, в манере его общения с окружающими сквозила высокомерная пренебрежительность, казалось, каждое мгновение от него можно ждать начальственной таски — неизвестно за что, причина найдется, по той самой формуле.
— Нет, стихи, что ли? — повторил начальник отделения. — Переписываешь чьи-то? Или собственные?
Лёнчик почувствовал себя попавшимся на месте преступления преступником. Он еще никому, кроме Жунаса, даже и Вике на гражданке, и Жёлудеву, не открывался в своем грехе, и здесь, в госпитале, когда спрашивали, что там корябает за столом, отвечал: письма.
— Собственные, — через паузу признался он.
— Собственные. Ага, — протянул начальник отделения. — Можно почитать? Поэт пишет, чтобы его стихи читали другие.
Лёнчик понял: придется уступить. Тут же с удивлением сделав открытие: а он и не против, чтобы начальник отделения прочитал его вирши. И вправду, стихи пишутся не для того, чтобы умирать в тетрадях.
— Это не та тетрадь, — сказал он. — Это черновик. Эту не надо читать.
— Так давай беловик, — потребовал начальник отделения. Он получил от Лёнчика беловую тетрадь и погрузился в нее. В Лёнчике бушевал ураган. Наконец начальник отделения, оторвав от тетради взгляд, тряхнул ею: — Что это ты пишешь: “Печальный стук последнего вагона, прощальный взгляд, бессвязный взмах руки…” Как взмах руки может быть бессвязным? Бессвязной бывает речь.
— И взмах тоже может быть бессвязным, — не согласился Лёнчик. — В зависимости от обстоятельств. Это метафора. Троп. Перенос понятий.
— Какие слова знаешь! — Начальник отделения сыграл бровями, изображая изумление. — Перенос понятий, надо же. — Он отдал Лёнчику тетрадь. — В Литературный институт думаешь поступать?
— В Литературный? — переспросил Лёнчик. Он был подавлен: неужели его стихи так плохи, что не заслуживают никакого отзыва. — Есть такой институт?
— Неужели не слышал? — Теперь изумление начальника отделения было, похоже, совершенно искренним. — В Москве, имени Горького. Для молодых талантов. Очень многие известные писатели и поэты оттуда вышли.
— Имени Горького? — эхом переспросил Лёнчик. Его вмиг залило радостью: начальник отделения нашел его стихи талантливыми!
— Ладно, не слышал — теперь знаешь, — сказал начальник отделения. В его мрачновато-холодном взгляде зажегся огонек непонятного Лёнчику интереса: — Что, скажи честно, как на курорте тебе здесь было? Отдохнул?
Лёнчик испытывал к начальнику отделения такую счастливую признательность за его оценку — не солгать.
— А то! — ответил он.
— А голова вообще-то болела? Не бойся, по-честному: все равно скоро выписываться.
Лёнчик не боялся. Ему было стыдно. Он видел, к чему клонит начальник отделения.
— Болела, — сказал он. — Еще как. Ужасно болела.
— А как в госпиталь лег, так и прошла?
— Так и прошла, — признался Лёнчик.
Какая неимоверная, какая безумная пауза разверзлась в их разговоре!
— Ладно, долеживай, — произнес затем начальник отделения.— Дней пять тебя еще подержать смогу, больше не выйдет. А снова станет невмоготу — пойдешь в санчасть и опять сюда.
— Спасибо, — поблагодарил Лёнчик, на самом деле еще не в состоянии по-настоящему оценить слова начальника отделения.
Начальник отделения продержал Лёнчика в госпитале, как обещал, еще пять дней, Лёнчик ехал к себе в часть в полной уверенности, что месяц-другой — и снова окажется здесь, но возвращаться в госпиталь не понадобилось.
Он пролежал в нем почти месяц, двадцать девять дней, и за эти двадцать девять дней в части произошли события, которые все изменили. Командир части уснул за рулем своего “Запорожца”, съехал на встречную полосу и на полной скорости врезался в грузовой “Зил”. Вместо него командиром части теперь был майор Портнов. Пока “и.о”, но ротой он уже больше не занимался, и всем заправлял замполит капитан Правдин. Правдину до Лёнчика не было никакого дела, и Кутнер тоже перестал донимать всякими мелкими придирками. У Лёнчика с его сержантским званием, да не обремененного никакими командирскими заботами, настала жизнь, о которой только мечтать.
Но только он жил словно в вакууме. Совсем разошелся с Жунасом, и с Жёлудевым тоже отдалились друг от друга. Жёлудев сдружился с Кутнером, всячески выказывал ему свое почтение, — знаться с таким Митяем совсем не хотелось. Спасенный Лёнчиком от дисбата Афанасьев, заметив его одинокость, попытался прибиться к нему, — Лёнчик не поощрил его попыток. Афанасьев был ему неинтересен.
Ровно месяц спустя после приказа министра обороны об увольнении в запас его призыва, 3 октября, Лёнчик стоял перед КПП в шеренге уходящих на гражданку, и начальник штаба зачитывал приказ по части об увольнении следующих военнослужащих… Он дошел до фамилии Лёнчика, произнес ее, — и Лёнчика окатило горячим чувством, будто он может сейчас взлететь. Обманное, конечно, было чувство, не взлететь — сколько ни маши руками, но там, внутри себя, он так и взмыл в небо.
* * *
— Саша Мальцев умер, ты знаешь? — спросила мать.
— Саша… — протянул Лёнчик. Сознанию, увязшему в армейской жизни, чтобы понять, о ком речь, нужно было напрячься. — Саса-Маса?! — ошеломленно воскликнул он.
— Вернее, погиб, — сказал отец. — Уже чуть не год. На работе, в цехе, конструкция там у них какая-то стала валиться. Саша ее — держать, а все разбежались, он и не удержал, она рухнула.
— Рухнула… и на Сашу? — Возможно, впервые в жизни Лёнчик назвал Сасу-Масу не прозвищем.
— Так. На него, — подтвердил отец.
Сознание Лёнчика понемногу привыкало к известию.
— А почему мне никто ничего не написал? Ни Вика с Жанкой, ни вы?
Отец с матерью переглянулись. Словно советовались друг с другом, кому отвечать. Но ответил брат. Ему уже было тринадцать, он учился в седьмом классе и чувствовал, должно быть, себя совсем большим.
— У тебя же там автомат. Мало ли что, кто тебя знает.
Лёнчик посмотрел на отца с матерью.
— Даете! Ну, автомат и автомат. Не застрелился бы.
Саса-Маса, Саса-Маса, стучало в нем имя первого школьного друга.
— Ой, ну вот ты, слава Богу, и дома! — запоздало подала голос бабушка Катя, все это время только поглядывавшая на него и тихо улыбавшаяся обращенной в себя улыбкой. — Не чаяла и дождаться.
— Да баб!.. — воскликнул Лёнчик. — Чего там: три года!
Он объявился на пороге родительского дома всего какой-нибудь час назад, не предупредив о своем приезде — свалившись как снег на голову, и был еще в форме, только снял обрыдшие сапоги. Подходила уже пора укладываться спать, но мать с бабушкой Катей тут же бросились собирать стол, чтобы сесть, отметить его возвращение, — не хватало только сестры с мужем. Они как молодая семья с ребенком получили недавно от завода комнату в коммунальной квартире, это был другой конец Уралмаша, и звать их сегодня уже не стали.
— Да, три года, — проговорила бабушка в ответ на его слова, и оказалось, что она имела в виду совсем не себя: — В армии-то у солдата жизнь, что копейка.
Метроном, отстукивающий имя Сасы-Масы, снова застучал в мозгу Лёнчика со всей силой.
— Видишь, совсем не обязательно только в армии, — сказал Лёнчик.
Назавтра он первым делом отправился в военкомат. Почистил пуговицы на кителе и бляху ремня асидолом, отдраил до зеркального блеска сапоги. Нужно было встать на учет, взять справку о демобилизации — получать паспорт.
И только успел отойти от дома, лицом к лицу столкнулся с Гаракуловым.
Серое габардиновое пальто, рассчитанное на широкую, квадратную фигуру Гаракулова, при каждом шаге полоскалось на нем, словно он сейчас представлял собой что-то вроде огородного пугала из сколоченных крест-накрест палок. По лицу его можно было бы изучать анатомию черепа — так плотно обтягивала кожа костяк лица, казалось, она наклеена на него, — а посередине левой щеки багровел странный четырехточечный изогнутый шрам.
— Во ни хрена себе, кого вижу! — заступая Лёнчику дорогу, проговорил Гаракулов. — Идет блестит доспехами, прямо витязь. В отпуск, что ли? Или дембельнулся?
— Демобилизовался, — с неохотой отозвался Лёнчик. — Привет.
— Я и говорю, привет. — Гаракулов будто спорил с ним. — В форме, ремешок кожаный… Подари ремешок-то. Не будешь же носить. А я буду. Кожаный, с бляхой. Свинца туда граммов сто пятьдесят — ого какой будет ремень.
В одно мгновение десять лет жизни осыпались, как шелуха, Лёнчик увидел, как они с Гаракуловым, ворвавшись в школу, несутся сломя голову по лестнице на свой четвертый этаж, Гаракулов отстает — и пытается подставить подножку…
— Ты сходи в армию, послужи, и будет тебе ремень, — сказал Лёнчик.
Какая перемена произошла с лицом Гаракулова! Глаза налились холодной бешеной тяжестью, во всем облике его прорисовалось что-то бульдожье — вот прыгнет и разорвет.
— Ты, падла, думаешь, в армию сходил, ты против Гаракулова переть можешь?! Кто против Гаракулова — я тому, падла…
— Ладно, поговорили, — с легким сожалением, что ему так и не открылась причина странного изменения в наружности Гаракулова, сказал Лёнчик.
Гаракулов, однако, шагнув вбок, снова заступил Лёнчику дорогу.
— Что поговорили! — изошло из Гаракулова с той же бульдожьей бешеной тяжестью. — Ты спроси, как живешь! Не видишь, кожа да кости остались.
— Вижу, — кивнул Лёнчик.
— Подколол один. В карты играли. В “очко”. Большая наука. Фарт идет, в коленках мандража нет — сядешь на трон. — Гаракулову, было видно, доставляло удовольствие рассказывать о том событии. — Я, как ни открою, “очко” и “очко”. Он у меня уже без носков, в трусах и майке. На майку будешь? Буду! У меня “очко”, снял с него майку. На трусы будешь? Ему без трусов западло оставаться, он за финяк: краплеными мечешь! Слово за слово, крыть ему нечем — и стукнул меня. Причем, падла, финяком сразу забздел, вилку из банки схватил, килькой водку закусывали, и этой вилкой мне. Во, сечешь? — ткнул Гаракулов себя в щеку, в тот странный четырехточечный шрам, с самого начала привлекший внимание Лёнчика. — Ну, я его той банкой, крышкой ее, как цапну — куда он меня. Кровь — как из барана. Забздел, падла, что порву его, тут финяком и стукнул. И в печень, сука, в печень! И два раза, сука!
— В печень? Ого! — Невозможно было остаться безучастным к этому рассказу. — Под счастливой звездой родился.
— Полгода в больнице под капельницей, — с горделивым самодовольством отозвался Гаракулов. — Полторы недели только, как вышел.
— А тот, что подколол? — не удержался, спросил Лёнчик. — Судили?
Гаракулов поморщился:
— Чего судить, если моего заявления нет? Но он сейчас моя сявка по гроб жизни. Скажу ему, лижи мне ботинки, — будет лизать. А я еще другой ногой на холку ему встану.
— Зачем тебе это нужно? Чтоб языком и на холку?
Глаза у Гаракулова сузились. Бульдог в них словно бы клацнул зубами.
— А что, чтобы мне на холку? Я тебе что, простой слесарюга? Я бригадир! Я бригаду… все у меня в кулаке, не пикнут! Хочешь вместо меня бригадиром? Порви мне сначала пасть! Дай срок, в техникум поступлю, закончу, — начальником цеха стану. Я план, всех раком поставлю, — а дам!
— Рад за тебя, — прервал его Лёнчик. — Прежде всего, что жив-здоров. Пока.
На этот раз Гаракулов его не удерживал.
Еще одна оглушающая встреча произошла у Лёнчика в милиции. После военкомата, обретя нужную справку, он отправился в паспортный стол. Женщина-делопроизводитель забрала у него справку, дала заполнить форму на получение паспорта, пришпилила к ней принесенные им фотографии и исчезла с его бумагами за дверью, что вела в другую присутственную комнату. Появившись через минуту, она предложила Лёнчику пройти вслед за своими бумагами.
Лёнчик проследовал указанным ею путем, вошел — и остолбенел. Комната, оказавшаяся за дверью, была невероятно мала — клетушка, но во всем ее облике — как стояла мебель, в деталях обстановки — было нечто, что недвусмысленно свидетельствовало: это не просто присутствие, а кабинет. И за письменным столом со столешницей зеленого сукна в этом кабинете сидел смотрел на него каменно-суровым взглядом, с погонами младшего лейтенанта милиции на плечах, тот мордатый, что ударил его наладошником.
Садись, не размыкая губ, указал он Лёнчику мановением руки на стул около своего стола. Дождался, когда Лёнчик сядет, и из него, с той же каменной суровостью, так запомнившейся Лёнчику при их встрече на Самстрое, изошло:
— Отслужил, значит? И что, думаешь, на гражданке вольная воля?
Лёнчик ошеломленно молчал. Превращение мордатого из бугра шпанской кодлы в представителя власти было так неожиданно, что язык ему будто связало. И если б еще простой милиционеришко, а то уже офицер!
— Язык отсох? — повысил голос мордатый. — Чем собираемся на гражданке заниматься?
Молчать дальше было невозможно.
— Чем заниматься, — выдавил из себя Лёнчик. — Работать пойду.
— Вот именно! Работать. А не груши тем самым местом околачивать. Будешь околачивать — быстро управу найдем. Понятно?
— Понятно, — снова вынужден был ответить Лёнчик.
— Если понятно, — свободен, — повел головой мордатый, указывая на дверь.
Лёнчик вышел из кабинета с чувством, что его обварили крутым кипятком.
Из паспортного стола, он отправился в Дом пионеров к Алексею Васильевичу. Он чувствовал перед ним вину — что не попрощался, уходя в армию. А после паспортного стола желание увидеться с Алексеем Васильевичем сделалось нестерпимым. Словно проглотил какую-то тухлятину и, чтобы забить отвратительный вкус во рту, требовалось немедленно заесть гадость.
С Алексеем Васильевичем в Доме пионеров он, однако, не встретился. Это было невозможно. Невозможно встретиться с тем, кого нет. Алексея Васильевича не было в живых уже целый год.
Ноги свернули во двор Викиного дома-пилы сами собой. Хотя заходить к Вике сейчас, в середине дня, было бессмысленно: ему полагалось быть на работе. Душа просила заглушить боль от посещения Дома пионеров, ей хотелось утешения — немедленно! — и она не желала ничего знать о распорядке Викиной жизни.
Звонить к Вике следовало два звонка, — Лёнчик позвонил три: душа могла требовать чего угодно, но быть в это время дома Вика не мог никак. На три звонка, помнилось Лёнчику, открывала старуха, которую можно было застать дома когда угодно, — спросить о Вике, и, ублаготворив душу, убраться восвояси.
Старуха, узнав его и поохав от восхищения мундиром, пригласила, однако, заходить. Да нет, есть у них кто-то, сказала она. Лёнчик, недоумевая, прошел к двери Викиной комнаты и постучал. Ой, кто там, услышал он. Голос был слабый, словно бы сонный, и женский, — похоже, Жаннин. Странно, что она делала дома в это время. Жанна в нынешнем году, как Вика свой техникум, закончила университет, распределилась бухгалтером на завод имени Калинина, который, по слухам, клепал баллистические ракеты, и ей тоже полагалось быть на работе. Он слегка приоткрыл дверь и крикнул в образовавшуюся щель:
— Жанка, ты? Это я, Лёнчик!
В наставшем вслед за тем молчании Лёнчику послышались расстерянность и недоумение.
— Леня? Поспелов? — проговорил наконец из-за двери голос, — это точно была Жанна; и голос у нее был уже ничуть не сонный, наоборот — так и звенел.
— Я, я это, — отозвался Лёнчик. И попытался расширить щель.
— Стой! Не заходи! — взвизгнула Жанна. — Закрой дверь. Жди. Сейчас!
“Сейчас” длилось минут десять. Когда Жанна открыла, глаза у нее были подведены, губы накрашены. Но на плечах был халат, из-под которого выглядывали голые ноги.
— Привет, — со своей лисьей интонацией, улыбаясь, сказала она. — Заходи. Как неожиданно! Демобилизовался? А я простудилась, болею, отлеживаюсь. Сплю — и вдруг стук.
Глаза ее блестели, в улыбке светилась радость видеть его.
— А Вики нет? — должно быть, глуповато спросил он: ясно было и так, что нет.
— Вики нет. Никого нет. Рабочий же день. Это я болею, лежу в постели.
Лёнчик невольно глянул на ее кровать — кровать была застелена, но торопливо, из-под косо лежавшего покрывала выглядывал белый угол простыни. Словно мощная темная волна объяла Лёнчика, потащила с собой, встряхнула — и ушла, оставив по себе ощущение такой колоссальной силы, перед которой он был ничтожно мал и немощен.
— Так Вики если нет… я думал… наверно, мне… — понесло Лёнчика как по кочкам. Он хотел сказать, что раз Вики нет, тогда, наверно, пойдет, но так этого и не сказал и, вместо того чтобы выйти из комнаты, ступил вперед и закрыл у себя за спиной дверь. — Вчера только приехал. Я вообще-то думал… у вас здесь никого, думал, не будет.
— А я, видишь, дома, — отозвалась Жанна.
— На бюллетене, да? — спросил Лёнчик.
— На бюллетене, конечно. Я же теперь не студентка, так просто не прогуляешь.
Так они стояли, с легкостью говоря обо всем на свете. Жанна не приглашала проходить в глубь комнаты, но почему-то получалось, что все время переступали с места на место и продвигались все дальше, дальше, пока не очутились у самого обеденного стола. Первой заметила перемену в их дислокации Жанна.
— Ой! — воскликнула она, оглядываясь на стол. — У нас не убрано. Это я так себя чувствовала… Не обращай внимания, я на самом деле ненавижу беспорядок!
Но Лёнчику не было дела до порядка на столе. Волна, мощно вобравшая его в себя, когда взгляд схватил ослепительный угол простыни, выглядывающий из-под покрывала, вернулась и больше его не отпускала. Жанна, горело, однако, в его сознании — будто окружая ее огненным неприступным кольцом, — была женой Саши Мальцева.
— А с Сашей… когда это произошло… вы еще вместе жили или разошлись? — спросил Лёнчик. Назвать Сашу Мальцева, как всю жизнь — Сасой-Масой — язык не повернулся.
В молчании, наставшем после этого его вопроса, Лёнчик услышал тихое посапывание заложенного Жанниного носа.
— До этого, — ответила Жанна. — У нас вообще не получилось… с самого начала.
— Почему у вас не получилось? — осмелился Лёнчик на новый вопрос.
— Разные, наверное, потому что были. — Жанну, похоже, ничуть не сердили его вопросы. — Я студентка, он рабочий. Никаких общих интересов. Я больше никогда такого себе не позволю. У мужа с женой должен быть один уровень.
Она как отделяла себя от Сасы-Масы — и показывала это Лёнчику. В Лёнчике все возликовало. Огненное кольцо вокруг Жанны сжалось и потухло. Теперь к ней можно было приближаться сколь угодно близко — на сколько она позволит. И у него было чувство: она позволит. Конечно, не сразу, не сегодня.
Но все произошло именно сегодня. Жанна опустилась на стул, посидела немного, поднялась и, постояв некоторое время, снова села.
— Что-то меня ноги не держат, — проговорила она, улыбаясь извиняющейся улыбкой.
— Тебе, может, лечь? — предложил Лёнчик. Без всякой задней мысли.
Он лег поверх одеяла на кровать с ней рядом, выставив наружу ноги в ботинках, спустя какую-нибудь минуту, как легла она. Жанна не протестовала. Лёнчик подцепил носком одного ботинка каблук другого, стащил с ноги, и тот с громким стуком упал на пол. Жанна как ничего не услышала. На стук второго ботинка Жанна среагировала.
— Запри дверь, — проговорила она, закрывая глаза. — Там в замке ключ.
Когда Лёнчик, молниеносным движением сделав два оборота ключом, рванул от двери обратно, Жанна, сев на постели, снимала халат. Ремень, китель, брюки Лёнчик сбросил с себя, пока преодолевал расстояние до кровати.
— Подожди. Не торопись, подожди, — говорила она ему, но он торопился, он спешил: он хотел поскорее, побыстрее забыть эти три года, изгнать их из себя, вытолкнуть, и Жанна помогала ему в этом, как он помогал ей все эти армейские годы, сочиняя статьи для ее дурацкой стенгазеты и посылая их письмами…
Лихо, что свернул в их двор, вся в ореоле счастливого блаженства, провеяла мысль, когда он снова просто лежал рядом с Жанной. Жанна приподнялась на локте и, вытребовав его взгляд, шумно подышала носом.
— А у меня носик разложило. — Спокойно дышу. Какой ты лекарь! Полечишь еще?
Они лечились и лечились, потеряв всякий счет времени, засыпая и просыпаясь, поднялись раз, кое-как одевшись, подсели к столу со следами завтрака, съели по нескольку бутербродов с заветревшими колбасой и сыром и снова отправились в постель лечиться. Время напомнило о себе громким стуком квартирной двери, тяжелыми шагами, донесшимися из коридора, мужским голосом, сообщавшим там кому-то, что он пришел.
— Ой, дядя Костя уже с работы пришел, смена закончилась, сейчас мама с Викой вернутся! — Жанна соскочила с кровати, натянула на себя халат и принялась носиться по комнате, лихорадочно разыскивая свою одежду. — Вставай, вставай! — на бегу приказала она Лёнчику. — Одевайся!
Первым появился Вика. К его приходу Лёнчик с Жанной успели и одеться, и застелить постель, и проветрить комнату, и даже привести в порядок стол. Вика, однако, проник в их тайну почти сразу. Должно быть, по тому, как Лёнчик с Жанной держались друг с другом, как разговаривали, переглядывались. Жанна вышла из комнаты, отправившись на кухню ставить чайник, он хмыкнул и, повернувшись к Лёнчику, с вопросом во взгляде, звучно хлестнул сложенными вместе указательным и средним пальцами правой руки по большому пальцу левой — как плетью, что означало: отодрал? Лёнчик уклончиво пожал плечами. Он не был уверен, что Жанна хотела бы его признания.
— Да брось ты! — воскликнул Вика. — Мне что, ее дело. А что с тобой — я только рад. А то и родственниками станем, а? — подмигнул он Лёнчику. — А? Что? Не против?
Дверь открылась, Жанна, без чайника в руках, вошла обратно в комнату, увидела их — и, как поняв, о чем у них шел разговор, вся окунувшись в свою лисью улыбку, объявила:
— Вик! А у нас с Лёнчиком роман. Подтверди, что не шучу, — посмотрела она на Лёнчика.
Лёнчик почувствовал облегчение, что не нужно таиться и шифроваться.
— Роман, — подтвердил он.
Появившейся еще четверть часа спустя Таисии Евгеньевне ничего не объявляли, но все как бы подразумевалось само собой, стол вновь стал заполняться тарелками, Вика исчез и немного погодя появился с двумя бутылками портвейна… вставали из-за стола — уже было не просто темно, а глубокий вечер.
Вика с Жанной пошли провожать Лёнчика до дома. Жанна шла, взяв Лёнчика под руку, временами обхватывая ее обеими руками и словно повисая на ней, — в этом была и особая доверительная беззащитность, и некая хозяйскость: он как бы принадлежал ей, был ее. Вика шел рядом, засунув руки в карманы, покачиваясь после выпитого портвейна, молчал, а они с Жанной говорили и говорили. Вернее, она задавала вопросы, а он отвечал
— И что ты теперь собираешься делать? — спрашивала она. — Пойдешь снова на завод работать?
— Наверно, — отвечал он. — Деньги же как-то надо зарабатывать.
— В институте своем будешь восстанавливаться?
— Не знаю, нет, наверно. Буду в следующем году в Литературный институт поступать.
— Еще поступишь ли. Не поступишь, а право на восстановление здесь потеряешь.
— Не потеряет, — неожиданно подал голос Вика.— Я этого не допущу.
Оказывается, шагая рядом, он не просто молчал, а внимательно слушал их разговор.
— Как это ты не допустишь? — удивился Лёнчик.
— Так, как. — Вика гоготнул. За три года, что не виделись, в нем появилась уверенная дерзкая сила, от того Вики, которого в детстве трепал крысолицый, не осталось и следа. — Я с кем корешусь, знаешь? Я их попрошу — они кому угодно приказать могут.
— Почему вдруг они для меня что-то делать будут?
— Это они не для тебя делать будут, для меня. Я для них тоже немало делаю. Таких тут сволочей помог выявить… А сейчас в стране, как Хруща сняли, столько разгребать надо!
— К отцу в Израиль обещают помочь съездить, — вставила слово Жанна.
— Так они, вроде, и три года назад обещали, — вспомнил Лёнчик разговор с Викой около военкомата при проводах в армию.
— Ну, три года! — отозвался Вика. — Это же капстрана. Быстро такие дела не делаются.
— Но в институт, Лёнчик, обязательно нужно, — вернулась Жанна к оставленной теме.
— В Литинститут, — ответил Лёнчик.
— Но он вообще-то в Москве, — со значением протянула Жанна.
— В Москве, — благостно согласился Лёнчик. Ему было так хорошо — он и понимал смысл, спрятанный в Жанниных словах, и не понимал. Военкомат, встреча с мордатым в паспортном столе, известие о смерти Алексея Васильевича — все было в такой несусветной дали, казалось, произошло не сегодня, а Бог знает когда. Гражданская жизнь начиналась вот сейчас, и была вот такой: легкой, блаженной, не обремененной никакими тяготами, ничем не омрачаемой — сплошное счастье.
15
Директора издательства зовут Аркадий Борисович. Он упитанно-округл, с озабоченно-любезным выражением лица, а в каждом его движении сквозит пронырливость, так и видишь, как он свободно протекает в любую замочную скважину, без всякой смазки.
— Пожалуйста, пожалуйста, господин автор, всегда к вашим услугам! — приговаривает Аркадий Борисович, провожая меня до дверей. — Мы наших авторов любим, к нам приходят и по второму, и третьему разу, приходите и вы, ждем!
Я уже жалею, что зашел к нему в кабинет. Не было в том никакой нужды. Получил свои двенадцать пачек, двести сорок экземпляров, и вали, зачем ты здесь кому-то еще нужен со своими словами благодарности. Тем более что на самом деле это они должны тебя благодарить — дал людям на себе заработать.
Перед тем как закрыть багажник, я раскурочиваю одну из пачек, вытаскиваю из нее три книжки. Две занимают свое законное место в сумке на заднем сиденье для встречи с гаишниками (слава Богу, больше не придется убеждать их, что человек с фото на задней странице обложки — это я и есть), а одну, вверх первой страницей обложки, я помещаю на приборную доску перед собой — время от времени поглядывать на нее. Не видеть своих стихов, изданными книжкой, шестнадцать лет — это срок.
Из издательства путь мой лежит в турагентство на Мясницкой. У, какой тучный урожай снимают с меня обитатели бывшей улицы мясников. Индивидуальный тур в Бразилию, с посещением Амазонки, национального парка Игуасу, Рио-де-Жанейро, Сан-Паулу, недельным отдыхом на курорте Ангра дос Рейш, и отели не какие-нибудь, а пять и четыре звезды, ниже Балерунья не опустится, да билеты туда-обратно зашкаливают за пять тысяч американских условных единиц.
Едва я вхожу в агентство, около меня тотчас образуется завихрение из нескольких его работников, вернее, работниц — сотрудники агентства сплошь женского пола. Меня готовы ласкать и носить на руках, только что не облизывать. Как это непохоже на картину в издательстве. Полная противоположность.
В конце концов меня предают в руки агентши, которая занимается моей поездкой. Агентша выкладывает на стол передо мной договор, из-за которого я и приехал. Мы просматриваем пункт за пунктом, мне опять не нравится несколько формулировок, — и агентша, не слишком ерепенясь, начинает править их, сообразуясь с моими замечаниями. Отправляйся я в Турцию или Египет, она бы велела мне катиться вместо зарубежных стран куда подальше. Но вести себя так с заказчиком индивидуального тура в Бразилию — исключено.
— Только давайте без неожиданностей. Что мы сейчас сделали — чтобы тот же текст один к одному в следующий раз, — требовательно говорю я, когда мы заканчиваем с правкой.
Договор должен подписать директор, я должен буду вновь приехать, вновь прочитать и, если меня все устроит, поставить наконец и свою подпись. После чего — деньги на бочку. Откровенно говоря, можно было бы согласиться и с текстом этого договора, но тогда нужно и платить деньги, а у меня их еще нет. Я жду их со дня на день. Должно быть, наша встреча с Жёлудевым на празднестве то ли его друга, то ли патрона оказалась небесплодна, — Евгений Евграфович, когда я позвонил ему в очередной раз, так и рассыпался, сообщая мне о транше, мелким бесом: “Что вы, право, Леонид Михайлович, беспокоитесь! Все в лучшем виде, перечисляем, ждите!”
Часы, когда я выхожу из агентства, показывают без четверти пять. Мне бы надо к себе в Ясенево за Костей Пенязем — и потом снова в центр. Но ехать сейчас в Ясенево, пробивая пробки — это вернешься в центр часа через четыре. Нам же с Костей нужно быть на Петровке к семи. Он снова в Москве и снова живет у меня. Мы с ним сегодня выступаем на поэтическом вечере в клубе ОГИ. Клуб этот привечает в основном молодежь, я для них не персона, вот позвать из зарубежья целую группу — это да, это самое то, и Костя зван. Но Костя — друг, благодаря его участию зван выступить на вечере и я.
Давай, Костя, собственным ходом, позвонив ему, прошу я. Ладно, собственным, так собственным, покорно принимает изменения в своей судьбе Костя.
У меня же высвобождается два часа времени. Которые неизвестно куда деть и как убить. Первая моя мысль, конечно же, — Евдокия. Мы договорились, что она подойдет прямо в клуб, к началу, но почему нам не встретиться раньше?
Евдокия, однако, не отвечает. “Аппарат абонента выключен или находится вне зоны действия сети. Перезвоните позже”, — раз за разом сообщает мне красивый женский голос. Тонкая горячая игла ревности прошивает меня насквозь, насаживая на себя, будто на вертел, и вот меня уже поджаривает со всех боков, как молочного поросенка в каком-нибудь гриле. Моя радость не в метро, не приходится сомневаться, — иначе на какой-нибудь станции сигнал бы прошел. Телефон у нее отключен. Так она поступает, когда мы ложимся с нею в постель. Зачем она отключила телефон сейчас?
Клуб, где мне предстоит выступать, находится на Петровке. Сев в машину, я подкатываю поближе и, обнаружив свободное местечко, припарковываюсь на Сретенском бульваре. После чего отправляюсь фланировать по улицам.
Я поднимаюсь по Сретенскому бульвару к Пушкинской площади, пересекаю ее по подземному переходу и оказываюсь на Тверском бульваре. Бульваре своей молодости, первых лет московской жизни — Литинститут стоит здесь, дом двадцать пять, так номер и торчит в памяти. Мимо поселенного на бульваре лет десять назад памятника Есенину я прохожу, стараясь не смотреть на него. Надо же было сделать из пропойцы и психопата бесполого пасторального кудрявчика! Я даже иду, повернувшись к нему затылком. Соответственно — ухом вперед, глазами вбок. Тень встречного человека возникает передо мной, когда избежать столкновения невозможно, и я лишь инстинктивно хватаю его в объятия, чтобы человек не упал от удара.
— Леонид Михайлович! Разве можно так? Как вы ходите по улицам? И для вас опасно, и для людей.
Обескураженный, я отпускаю едва не сбитую мной с ног женщину, — женщина мне знакома, но кто это? Она ответно глядит на меня, только теперь молча, но вдруг ослепляет улыбкой — такой ярко-солнечной, что я тотчас узнаю ее. Это Иветта Альбертовна, домработница Савёла. Надо же! В пятнадцатимиллионном мегаполисе столкнуться нос к носу!
— О, Иветта Альбертовна, прошу прощения! Ей же богу, не хотел! — принимаюсь оправдываться я с жаром. — Вроде никого передо мной не было…
— Как это никого не было, — говорит Иветта Альбертовна. — А я? Я что — это “никого”?
— О, ну что вы, как вы могли такое предположить! — Я помню нашу трехнедельной давности встречу на крыльце савёловского дома, ее попытку заинтересовать меня собой, — ситуация полна неловкости, а в таких случаях на меня нападает галантерейная галантность.
— Нет, простых оправданий мне мало, — говорит Иветта Альбертовна в ответ на мое блеяние. — Требуется компенсация морального ущерба. Вы приглашаете меня на свой сегодняшний вечер. Я и без того собиралась. Но я хочу получить личное приглашение. Это и будет компенсацией.
— Откуда вам известно о вечере?
— От Паши, — не заставляя меня ломать голову над тайной ее знания, говорит Иветта Альбертовна. — Прочел объявление в Интернете. Он, кстати, тоже собирался прийти. Ему очень нравятся ваши стихи, вы знаете?
Паша-книжник — единственный из банды Савёла, кто относился ко мне с уважением. И еще ему, оказывается, нравятся мои стихи. Чего не знал, того не знал.
Странное дело, мне, однако, совсем не хочется приглашать Иветту Альбертовну. Если она придет сама — это одно, если я ее приглашаю — это уже совсем другое. А между тем там будет и Евдокия.
— А почему вы здесь? — спрашиваю я, не давая ответа на ее просьбу. — До вечера в клубе еще долго.
— Мне нужно настроиться, — говорит Иветта Альбертовна. — Все же, согласитесь, повседневная жизнь не располагает к адекватному восприятию поэзии. Я всегда так делаю, когда направляюсь в театр, музей, на выставку. Обязательно гуляю. Именно по Тверскому. У Тверского бульвара особая аура. Вы не с той же целью здесь прогуливаетесь?
Я был прав, всегда думая о ней, что родители готовили ее совсем к другой жизни. Надо же, настраивать себя к слушанию стихов как какую-нибудь скрипку.
— Нет, я не прогуливаюсь, просто так уж дорога легла, через Тверской, — вру я — чтобы Иветта Альбертовна не предложила провести остаток времени вместе.
— Ну, тогда до встречи, — вновь ослепляет меня своей солнечной улыбкой Иветта Альбертовна. И спохватывается: — Так я не получила от вас компенсации! Вы меня приглашаете?
— Приглашаю, — говорю я.
— Благодарю вас, — с церемонностью наклоняет голову Иветта Альбертовна. — У меня трудно со временем, но я постараюсь.
Вернувшись к Пушкинской площади, я пробую вновь дозвониться до Евдокии, но попытка моя опять остается всего лишь попыткой. “Перезвоните позже”, — отвечает мне чужим семплированным голосом ее номер.
А Костя вот отзывается, хотя и в метро. Мы договариваемся о встрече и, встретившись под памятником Пушкину, двигаем на Петровку.
В клуб неожиданным образом мы приходим последними из выступающих. Распорядитель вечера встречает нас на пороге и, едва поздоровавшись, начинает подгонять: скорее, скорее, народ уже собрался, зал полон. Расставленные в несколько рядов длинным полукружьем стулья и в самом деле все заняты. Я смотрю на ряды, кто там есть. Отыскивая, естественно, прежде всего мою радость. Глаза выхватывают лицо Иветты Альбертовны, лицо Паши-книжника, но Евдокии я не вижу. Напротив зрительских рядов поставлено еще несколько стульев, два свободны — надо полагать, для нас с Костей, — а на остальных уже сидят. Это Ларчиков, которого я не видел уже полные двадцать лет, две дамы по бокам от него — несомненно, поэтессы, приехавшие из Германии в составе их группы, дам я вижу впервые. А вот с третьей дамой, что сидит с краю, я прекрасно знаком.
— Здравствуй, Риточка, рад видеть, — здороваюсь я с Гремучиной.
Гремучина смотрит на меня так, словно я материализовался здесь из какого-то ее страшного сна.
— Что такое происходит последнее время? — вопрошает она вместо приветствия. — Куда ни приду — там и ты.
Зеркальная ситуация, просится у меня с языка, но я только хмыкаю.
— Леонид Поспелов, — представляюсь я ее соседке. Должно быть, эта соседка и взяла в пристяжные к себе Гремучину, как Костя меня.
Ларчикову я просто пожимаю руку:
— Привет! — будто мы виделись если не вчера, то позавчера.
Ответное пожатие Ларчикова вяло и холодно. Слиняв на волне перестройки, еще из Советского Союза, в Германию, он сделал там преподавательскую карьеру, женился на какой-то состоятельной вдове, вполне благополучен, зачем ему в этой его нынешней устроенной жизни всякий хлам из жизни прежней?
Право выступать первой предоставляется одной из дам — той, что привела с собой Гремучину. Следом за нею наступает очередь Кости. Лицо его мгновенно меняется, обретая вдохновенную значительность, морщины на лбу разглаживаются, напрягаются крылья носа, — он превращается в поэта. По дороге в клуб он сказал мне, что прочтет пять стихотворений, и не больше, но вот уже им прочитаны и шесть, и семь, а его все несет, он забыл свои благие намерения и готов читать, читать — до потери пульса.
Ведущему приходится выводить Костю из транса едва не силой.
Справиться с Ларчиковым ведущему уже не удается. Взгромоздясь на Пегаса, Ларчиков, как ведущий ни пытается стащить его вниз, на землю, просто не обращает на того внимания.
Я принимаюсь исследовать зал, выглядывая Евдокию. Вдруг она уже здесь? Но нет, из знакомых лиц — все те же два, Иветта Альбертовна и Паша-книжник.
Следом за Ларчиковым выступает Гремучина, потом вторая немка, которую судьба-индейка забросила в город Гамбург из моего родного Екатеринбурга, в прошлом Свердловска. В отличие от той, что читала первой, она поэт, но уж больно грамотно-гладка. Костя рядом со мной то и дело позевывает.
Мне выпала сомнительная честь выступать последним. Я обещаю себе, что дольше десяти минут мое выступление не продлится. Но только оказываюсь на ногах, только раскрываю рот — и все, меня несет. Я уподобляюсь Косте, Ларчикову — всем. Восторг, которым сияет лицо Иветты Альбертовны, ободряющая улыбка Паши-книжника заставляют меня давать моему Пегасу новые и новые шенкеля — тем более что в руках у меня моя свеженькая книжка!
Вечер традиционно заканчивается застольем. Так было в советские времена, не по-другому это и сейчас. Подошедшего ко мне пожать руку Пашу-книжника я усаживаю за стол рядом с собой. Иветта Альбертовна со своей сияющей улыбкой стоит поодаль, сделать вид, будто ее тут нет, невозможно, и я зову Иветту Альбертовну также присоединиться к нам. Появления Евдокии я больше не опасаюсь. Ясно, что она теперь уже не появится.
Ларчиков неожиданно “опознает” меня и начинает расспрашивать об общих знакомых. Но в какой-то момент беседа со мной становится ему неинтересна, и, резко отвернувшись, он снова перестает узнавать меня.
Паша-книжник вдруг заводит разговор о Савёле. Он убеждает меня, что Савёл имеет передо мной какие-то финансовые обязательства, что он недоплачивал мне и я должен поднять этот вопрос.
— Боже мой, Паша, — говорю я, — кто же сомневается, что недоплачивал?
— Нет, речь о “Песенке стрельцов”, там другое, я все время хочу вам об этом напомнить, — не отстает от меня Паша. — Ведь вы же заключали на нее договор еще Бог знает когда. Еще при советской власти. Савёл тогда из-за денег не был еще готов удавиться. И значит, он с вами заключил нормальный договор, с процентами. А не как потом.
— И что из того? — спрашиваю я Пашу.
— А то, Леонид Михайлович! — восклицает он. — “Песенку” мы до сих пор исполняем, а он вам за нее, знаю, не платит. За остальное — так уж вы согласились, а за “Песенку” обязан, за каждое исполнение, там такая сумма набежала!
Скажи он мне это, когда я уезжал от Савёла тем вечером, я бы вцепился в его сообщение мертвой хваткой. Но Паши при обсуждении не было, и все это теперь неважно. Да и сумма, что там набежала, наверно, несравнима с той, что я уже получил и еще получу благодаря Балерунье.
— Да как теперь что докажешь, — говорю я. — Где теперь найдешь этот договор.
— Мальчики, примите меня, дайте посижу с вами, — прерывает наш разговор Гремучина.
Паша, глянув на меня, с неохотой встает.
— О, вот спасибо, — тотчас плюхается на его стул Гремучина. — Пашенька, ты джентльмен. Очень хорошо, что вы тут оба вместе. Я хочу на Савёла пожаловаться. Какой тяжелый человек Савёл. Просто как камень. Он плющит! Плющит, плющит, плющит! С творческим человеком так можно? Особенно с женщиной. Я начинаю сомневаться, творческий ли он человек сам!
— У бедняжки никак не получается наладить контакт с коллективом, — говорит Паша, когда Гремучина покидает нас.
— Но подходит она вам как автор? — интересуюсь я. — Одну песню вы с нею, судя по тому нашему выезду на празднество, уже сделали.
Паша машет рукой.
— Так это, ни то ни се. Подмалевок. Для пробы. Пока все без толку.
Застолье наше, как всякое такое застолье, заканчивается неожиданно. Вдруг, будто провеяло ветром и подхватило, все начинают собираться, вот еще только что сидели — и уже поднялись.
Я бы хотела, Леонид Михайлович, вашу книжку в подарок, ослепляет меня своей улыбкой Иветта Альбертовна. Сказать, что мне не льстит ее просьба, будет откровенной ложью. Но тот экземпляр, что был со мной, уже подарен Паше, а остальные в багажнике моего корыта. На Сретенском бульваре? — вопрошает Иветта Альбертовна в ответ на мое сообщение, где машина. Это же два шага. Ведите.
Но мы не расстаемся и на Сретенском бульваре. Как отправишь, подарив свою книгу поклоннице, потом ее на метро? Иветта Альбертовна живет в Северном Чертанове. Не рядом с моим Ясенево, но не другой край Москвы, крюк, но не Бог весть какой. Около ее подъезда темнота, и я отправляюсь проводить Иветту Альбертовну до двери.
— Еще раз благодарю вас, за чудесный вечер, за книгу, — принимается прощаться Иветта Альбертовна, отворив дверь и становясь на пороге.
— Это вы мне позвольте поблагодарить вас за интерес к моим стишатам, — ритуально расшаркиваюсь я в ответ и вдруг, неожиданно сам для себя, беру ее руку в свои, наклоняюсь и целую запястье. — Мне было приятно, что вы сидели в зале.
И что заставляет меня целовать ей руку и добавлять фразу с ключевым словом “приятно”? Это уже не имеет никакого отношения к ритуалу.
— Включим, может, радио? — предлагает мне Костя, перебравшийся, пока я провожал Иветту Альбертовну, на переднее сиденье.
Я тыкаю в красную кнопку на панели приемника. И сразу мы, только в динамике возникает голос диктора, просвещаемся: сегодня в центральной клинической больнице, иначе, в Кремлевке, в пятнадцать часов сорок пять минут скончался первый Президент России Борис Николаевич Ельцин.
— Ты слышал?! — восклицает Костя.
— Слышал, — отзываюсь я.
— Нет, а почему столь вяло?! — так же восклицанием вопрошает Костя. — Вы тут совсем забыли, что он сделал для России!
— Вот лучше бы он ничего для нее не делал. — Я веду машину и намеренно не позволяю себе Костиных эмоций, я должен быть спокоен. — А ты, если бы здесь остался, уже был бы не рядом со мной, а там, где не разговаривают.
Костя затыкается. Я, конечно, применил болевой прием, но уж так человек устроен: не почувствовав боли сам, не понимает чужой.
— Что, телефон по-прежнему не отвечает? — спрашивает Костя потом.
Я взглядываю на него. Ах, Костя, милый мой. Пробрало.
— Нет, — говорю я, вновь устремляя взгляд на дорогу, — не отвечает.
* * *
Евдокия объявляется назавтра утром, и довольно рано. Мы с Костей еще спим, и я вылетаю к телефону на звонок из постели.
— Ты еще дрыхнешь?! — слышу я в трубке исполненный энергии голос Евдокии. — Как можно, когда ты мне так нужен!
В этом ее исполненном энергии голосе ни тени вины за вчерашнее, напротив: это я виноват, смею спать, когда нужен.
— Ты почему вчера не пришла? — встречно спрашиваю я. — И отключила телефон.
— Ну да, я его отключила, — с охотой подтверждает Евдокия.
— Что у тебя произошло, что ты не пришла и еще отключила телефон?
— Да ты меня ревнуешь, что ли? — В голосе Евдокии возникают снисходительно-успокаивающие, кроткие нотки. — Папа приехал. Не предупредил, ничего. Звонок в дверь, открываю — он на пороге. Я тебе из-за этого сейчас и звоню.
— Из-за приезда отца?
— Из-за приезда отца, — покладисто, все с теми же нотками кротости отвечает Евдокия. — Давай встретимся, я тебе все объясню. Как скоро ты сможешь выехать?
Она просит меня встретиться где-нибудь на полдороге. И совсем не нужно никакого кафе, как она обычно любит, можно просто пересечься — и поговорить, да и прямо в машине.
— У тебя сейчас, после ремонта, не машина, а зверь, — льстит мне Евдокия.
Того, что она выдает, севши ко мне в машину, я бы не смог предположить, даже обладай фантазией, о которой говорят “буйная”. Моя радость просит меня ни много ни мало как послужить у ее отца личным водителем.
— Нет, ты не думай, что я тебя прошу об этом как об одолжении, — говорит она. — О наших отношениях он вообще не должен знать! Ничего, ты понял?!
Ну да, конечно, что-что, а вот это как раз мне понятно.
— Что же, за деньги? — ошарашенно спрашиваю я.
— Естественно, — подтверждает она. — Он заплатит.
— Да вообще-то мне это неинтересно, — говорю я. — Ни за деньги, ни без денег. Надо найти какого-то профессионала — думаю, это не проблема.
Евдокия прерывает меня:
— Ты не понимаешь! Просто кто-то, откуда-то, неизвестно кто папу не устраивает. Ему нужен человек, на которого можно положиться. Которому можно доверять!
Она смотрит на меня прямым твердым, каким-то железным взглядом. Она дорога мне той своей явленной в улыбке “кислинкой” — какой я увидел ее впервые на выступлении в МГУ, — а эта меня и настораживает, и пугает, эта мне чужая, не моя.
— То есть все-таки ты просишь об одолжении, — говорю я.
Моя радость некоторое время молчит.
— Ну, получается, да, — соглашается она потом. — Но об одолжении для меня! Он меня попросил найти такого человека, и к кому мне обратиться, как не к тебе? Я обращаюсь к своему мужчине, а он мне: я не могу! Ты мне не имеешь права отказывать!
“К своему мужчине”. Этот аргумент оглушает меня. Стыдно сказать, в этот момент я вспоминаю, как обратился к Балерунье. Она мне не отказала.
— А что за срочность такая? Почему как на пожар? — спрашиваю я.
Ей становится ясно, что я согласился. О, каким счастливым удовлетворением освещается ее лицо! Я снова прозреваю в ней ту, мою, и ощущаю ее “кислинку”.
— Срочность — потому что ему нужно уже сегодня. — Она снова само смиренство и кротость. — Прямо вот сейчас. И одна встреча назначена. И другая.
— А если у меня тоже встреча? — задаю я вопрос.
— Отмени. У тебя ведь ничего экстраординарного? А он все же два с половиной года был оторван от жизни. Папа, выезжаю к тебе с водителем, скоро будем, — набрав номер, произносит она в трубку, когда я завожу двигатель.
И каким голосом она говорит это! Это опять та, не моя, и в ее устремленном вдаль, на поток машин впереди, сосредоточенном взгляде мне вновь чудится нечто железное.
Когда мы останавливаемся около ее дома, уже выбравшись наружу, приготовившись захлопнуть дверцу, она вновь заглядывает ко мне:
— Когда он будет подходить к машине, выйди, открой ему заднюю дверь, очень тебя прошу. — И повторяет, — такое у меня, должно быть, лицо: — Очень тебя прошу! Ну очень!
16
Его несли так, что у Лёнчика было чувство, шатается под ногами пол. Когда в армии три года назад проголосовал против исключения Афанасьева, оказавшись один против ста, и то не возникало такого чувства.
Руководитель семинара, похоже, был на стороне его судей. Он обычно брал слово в конце обсуждения, отпуская по ходу только отдельные реплики, скорее направляя ими разговор, а не оценивая, сегодня же он именно оценивал. И все в одну сторону — будто подталкивая весь семинар. Он вообще считался прежде всего поэтом-песенником, песни приносили ему хороший доход, в дни семинаров на занятия к институту его привозил личный шофер на серой “Волге”. Вести семинары, которые проходили раз в неделю по вторникам, начинаясь в середине дня — и больше в этот день никаких других занятий, отчего день получался оглушительно громадным, — руководитель приезжал в сопровождении жены — девушки лет девятнадцати, в одиночестве садившейся на самую дальнюю скамью в углу у стены и молчаливо сидевшей там весь семинар.
Лёнчик не нравился руководителю, он понял это еще в прошлом году, на первом курсе. Что-то было в нем неприятное руководителю, откровенно досаждавшее, чуждое. И семинар почувствовал это и рвал сегодня Лёнчика, как собачья стая раненого своего члена.
— Ну что же, Леня, — проговорил руководитель, приступая к подведению итогов. — Досталось тебе сегодня. Смотри, как тебя твои товарищи разнесли. Обижаешься на них? Не обижайся. Будешь потом благодарить. Знаешь, почему будешь благодарить? — Он взял прислоненную к столу трость, с которой всегда появлялся в институте и которую явно носил для форсу, потому что никогда на нее не опирался, утвердил трость перед собой и навалился на нее всем своим крупным, тяжелым телом. — Благодарить, Леня, будешь потому, что тебе сегодня мозги ставили на место. Речь не о технике стиха — выставляешь ты арматуру наружу и выставляй. Речь, дорогой мой Леня, о том, как ты на мир глядишь. Вот “Песенку стрельцов” ту же взять, о которой столько сегодня говорили. Кто они, эти твои “вельможи” с “купцами”? А поп с кадилом? Я, знаешь, даже и не хочу в твоих ассоциациях разбираться. А уж “злобно родине служить” — вообще ни в какие ворота не лезет. “Родина” — и “злобно”, как это сочетается?
— А почему вдруг нет? — раздался голос за спиной у Лёнчика. — Все зависит от задачи.
Голос был незнакомый. Лёнчик, сидевший на первом ряду, как то было положено тому, кого обсуждали, обернулся. Неизвестному, перебившему руководителя, было лет тридцать, он имел непримечательное, того рода, про которое говорят, землистое, слегка одутловатое лицо с кривовато-острым носом, маленькие глаза с опущенными вниз наружными углами смотрели с острой колючестью, остро, как у летучей мыши, торчали уши, обширная плешь на темени слегка пушилась редкими волосами, и в сочетании с дешевым и мятым темно-коричневым пиджаком он весь производил впечатление словно бы некой потертости. Неизвестный пришел в компании Жоры Бравина и до этого, за все два с половиной часа обсуждения, не произнес ни слова. В том числе и тогда, когда Жора бомбил Лёнчика, как американцы во Вторую мировую Дрезден. Жора вообще в основном на обсуждениях ругал. У него была поэма про отца, работавшего парторгом ЦК на какой-то стройке, чем автор очень гордился, руководитель всегда ставил ее в пример.
— Вы кто такой? — отнимая руки от набалдашника трости и отставляя ее в сторону, вопросил руководитель. — У меня в семинаре открытые двери, кто хочет, тот приходит, пожалуйста. Можно и выступать. Но пока обсуждение. Вы из института? Как ваша фамилия?
— Да не все равно, какая фамилия, — отозвался незнакомец. — Не выступал — ждал, что вы будете говорить. Но вы уж слишком… Ломаете человека через колено.
— Как фамилия?! — настойчиво, с нажимом, произнес руководитель.
Бравин рядом с приведенным им гостем сидел, весь сжавшись. Было ощущение, он хотел бы сейчас иметь шапку-невидимку и скрыться под ней.
— Ну, чего ты! Скажи, — толкнул он соседа локтем.
Незнакомец вздохнул.
— Рубцов я, — сказал он. — И что?
— Какой Рубцов? — В голосе руководителя прозвенел интерес. — Не Николай ли уж?
— Николай, — подтвердил незнакомец.
— Надо же, — протянул руководитель. — Какой чести мы удостоились! Оленька, — глянул он на жену в дальнем углу аудитории. — Вот он, Николай Рубцов, легенда института, посмотри на него. Что, Николай Рубцов, я слышал, восстановились? Снова учиться будете?
— Заканчивать, — сказал Рубцов.
— Заканчивать, — повторил за ним руководитель. — Хорошо. За ум, значит, взялись. Так и зачем же, Николай Рубцов, мешать? Было обсуждение — могли высказаться. Теперь поздно.
Но Рубцов, оказалось, так не считал.
— А если “родина”, — нервически выкрикнул он, вздергивая свой негустой голос чуть не к фальцету, — так что, обязательно “любимая” да “милая”?!
— Ну, у вас-то с любовью к родине все в порядке, — с интонацией усталой терпеливости ответил руководитель. — Она у вас сплошь “милая” да “любимая”.
— А это смотря какая родина! — с той же нервичностью выкрикнул Рубцов. — Если родина — моя деревня, где я родился, так какая еще!
Отставленная в сторону трость снова оказалась в руках руководителя.
— Поднимитесь, Николай Рубцов, — сказал он, — и покиньте аудиторию. Вы уже вылетали из института? Теперь его вам, как вы выразились, надо заканчивать.
На этот раз Рубцов не ответил. Посидел молча, потом встал, громко отодвинув от себя стол, и, громко топоча ногами, пошел к выходу из аудитории.
— Держись, братишка, — бросил он, проходя мимо Лёнчика. — Пиши, никого не слушай.
Дверь за ним закрылась, громовая тишина стояла в аудитории, и нарушить ее мог теперь только руководитель. Нарушил он ее, когда, казалось, ей уже не будет конца.
— Нужно было, Жора, его приводить? — проговорил он, обращаясь к Бравину. Бравин взметнул на руководителя глаза, мелко затряс головой, молча соглашаясь, что не нужно было. — В следующий раз думайте, с кем водиться, — прощающе заключил руководитель. — Трость замерла у него между ногами, и обе руки утвердились на ней. — Вы зачем в Литинститут пришли? — пылая жаркой вдохновенностью, воскликнул он, обращаясь теперь ко всему семинару. — Просто образование получить? Руку себе поставить? Руку вы себе поставите. Для чего мы с вами здесь возимся? И что вы будете с этой рукой делать? На масло заработать, чтоб бутерброд было чем намазывать, одной поставленной руки недостаточно. Надо иметь успех. А откуда успех, он что, сам по себе берется откуда-то? Успех приходит к тому, кто работает на него. Но работать нужно с умом. Общество заинтересовано только в тех, кто приносит ему пользу. А как поэт может приносить обществу пользу? Отвечая на его запросы к поэзии. Иначе говоря, успех нужно оплачивать служением обществу. Службой, если грубее. А не просто щелкать, как соловей в ореховых зарослях. Ты же, Леня, — взгляд его переместился на Лёнчика, — щелкаешь, как тот соловей. И все еще с иронией, с насмешечкой.
Лёнчик вдруг не выдержал. Брошенные этим Рубцовым, когда уходил, слова поддержки понуждали его к защите, заставляли сжать кулаки.
— Я же не над обществом насмехаюсь. Это лирический герой над собой.
Возмездие за нарушение негласного правила не прерывать руководителя не замедлило себя ждать.
— Молодец! — изверглась на Лёнчика кипящая лава презрительного гнева. — Молодец, нахватался, не напрасно учишься! Лирический герой у него… Какой у тебя лирический герой в “Стрельцах”? И не ночевало. А вот намеков, подмигиваний, фиг в кармане — в каждой строке, как пыли. И общество должно тебя кормить? В смысле, печатать. Да не будет оно это делать! Хочешь фиги показывать — показывай. И сиди соси лапу!
Пол, когда Лёнчик выходил после семинара из аудитории, не шатался, а ходил ходуном, вставая дыбом. Саша Борткевич, с которым приятельствовали, догнав в коридоре, хлопнул Лёнчика по плечу, обнял, сказал, сверкая черной дырой от вырванного зуба:
— Ну, приласкали тебя! Я тебя предупреждал. Предупреждал?
— Предупреждал, предупреждал, — деревянно подтвердил Лёнчик.
В раздевалке его пальто оказалось на соседнем крючке с бравинским. Бравин, снимая с крючка свое, проговорил с удивлением:
— Смотри-ка, Рубцов за тебя горой встал! Не ожидал.
По всему выходило, этот Рубцов был известной личностью. Спрашивать, однако, у Бравина, кто он такой, Рубцов, не хотелось.
— И правильно встал, — бросил Лёнчик. — Понимает, что к чему.
Как ни болтало пол под ногами, показать, что тебя качает и ты еле стоишь на ногах, — Лёнчик скорее согласился бы быть четвертованным, чем сделать это.
Вета, с руками в карманах своего разлетающегося колоколом желтого пальто, стояла у крыльца в компании парня, которого Лёнчик уже не раз видел около нее. Голова ее, несмотря на то что столбик термометра несколько дней как прочно держался ниже нуля, была непокрыта, и волосы были сплошь в блестках кружившегося в воздухе редкого снежка.
— Как обсудился? — прервав разговор с этим не имевшим никакого отношения к институту парнем, спросила Вета.
— Нет слов, — бравурно отозвался Лёнчик. Он не собирался рассказывать, как оно все было на самом деле. Тем более не хватало только открывать правду при этом типе. — Сказали, чтобы готовился к Нобелевской.
— Ну да, к Нобелевской! — Вета засмеялась.
Парень рядом с Ветой слушал их обмен репликами со смущением и напряжением, словно это было ужасно важно для него — о чем они говорят. В глазах его стояло выражение приветливо-угодливой собачьей преданности.
— Лёвчик, спасибо, что побыл со мной, скрасил мое одиночество, — повернулась к нему Вета. — И за это спасибо, — непонятно для Лёнчика похлопала она по своему коричневому портфелю в руке. — Извини, надо идти.
— Хорошо. Раз надо. Тогда до свидания, — забубнил Лёвчик.
— До свидания, — без любезности ответил Лёнчик.
Лёвчик двинулся к центральным воротам института — на Тверской бульвар, а Лёнчик с Ветой согласно тронулись к задним воротам, выходившим на Большую Бронную.
— Какой ты неучтивый, — сказала Вета — первое, что произнесла, как они с Лёнчиком остались вдвоем.
— А ты меня с этим Лёвчиком даже не знакомила, — парировал Лёнчик.
— Да мне просто в голову не пришло, — с насмешкой отозвалась Вета.
— Конечно. Не пришло. Что он вообще около тебя крутится?
— Я что, должна сказать ему, не крутись? Лёвчику ничего от меня не нужно.
Ага, не нужно. Лёвчик — Лёнчик, всего-то одна буква замены. Лёнчик почувствовал, как в нем поднимается волна ревности. Вета не была его девушкой — в том смысле, который вкладывается в это понятие. Она лишь позволяла ему быть около себя. Он чувствовал, она может ускользнуть от него в любой миг. Как ящерка — такой образ стоял в его сознании. И ощущение это угнетало его. Она была как магнит, он — кусок железа. При том что ему не очень-то нравились ее стихи. Они были слишком экспрессивны, слишком много накручивания, такая Марина Цветаева, возведенная в квадрат. И стихи она подписывала не полным своим именем — Светлана, — а вот этим, сокращенным, Вета, и просила в жизни называть себя только так. Впрочем, Вета — это ему нравилось. Вета — это звучало необычно, свежо для уха, в имени Вета была весна, пробуждающаяся природа, ликующий лепет бегущих ручьев — так, во всяком случае, ощущалось им.
— Если ему от тебя ничего не нужно, что он здесь снова толокся? — спросил Лёнчик.
Вета приподняла перед собой портфель и приложила к нему ладонь.
— Мандельштам, — по слогам торжествующе произнесла она. — Лёвчик мне принес Мандельштама.
— Иди ты! — вырвалось у Лёнчика. — Покажь.
Вета не согласилась:
— Ну да! Снег идет. Это же не манускрипт на телячей коже. Бумага.
Они уже шли по Бронной, миновали Некрасовскую библиотеку, пересекли Сытинский переулок, впереди была Пушкинская площадь. Лёнчику не терпелось взять Мандельштама в руки, и, дойдя до Пушкинской, он увлек Вету в кафе “Молочное” на углу Бронной и Пушкинской, в котором по утрам перед занятиями обычно завтракало все общежитие.
Гардеробщики в “Молочном”, в форменных пиджаках с галунами, помогли раздеться. В зале было самообслуживание, легкие пластмассовые столики на тонких металлических ножках, с голыми голубыми столешницами, — обычная общепитовская столовка, только гардеробщики в галунах и напоминали о том, что это “кафе”. Однако если сесть за столик у окна, с видом на памятник Пушкину на другой стороне площади, на глазастооконный дом Эрихсона слева через дорогу от памятника, то можно сидеть и сидеть — главное, чтобы не было много народу и на твой столик не претендовали.
Сейчас, когда обеденное время уже закончилось, народу в кафе почти не было, и занять желанный столик не составило труда. И только сели, Лёнчик потребовал:
— Ну?! Вытаскивай. Давай-давай!
Вета оглянулась по сторонам. Но вблизи никого, и она решилась.
— Я еще сама не смотрела, — сказала она, доставая тетрадного формата, в переплете из серого глухого ледерина книжицу. — Он только дал, и я тут же убрала с глаз долой.
Лёнчик раскрыл книжицу — это оказалась на самом деле не книга, а самодельно переплетенная машинопись, третий—четвертый, а может, и пятый экземпляр. И с первых же строк ему снесло голову: “Я вернулся в мой город, знакомый до слез, До прожилок, до детских припухлых желез. Ты вернулся сюда — так глотай же скорей Рыбий жир ленинградских речных фонарей…” Это не было похоже ни на что, что он читал прежде, ни на кого, это была будто резьба алмазным резцом по граниту. “Петербург! Я еще не хочу умирать: У тебя телефонов моих номера. Петербург! У меня еще есть адреса, По которым найду мертвецов голоса…” — прочитал он и обнаружил, что весь, с макушки до пят, взялся ознобной гусиной кожей.
— Да поешь же ты, у тебя уже все остыло, — попробовала отобрать у него книжицу Вета. — Дай мне посмотреть! Я говорю, даже еще не заглядывала!
Но Лёнчик не отдал ей книжицы — не мог от нее оторваться. О, вот таким поэтом он хотел быть, такой выразительности, такой алмазной твердости и резкости! Только невозможно было стать именно таким — ведь такой поэт уже был!
Подумав о том, что Мандельштам обязывает его стать другим, следом Лёнчик вспомнил о сегодняшнем обсуждении. На нем от него тоже потребовали сделаться другим. Правда, в ином смысле, чем Мандельштам. Но один человек настоятельно велел ему не меняться.
— Держи, — закрыв книжицу, протянул ее Лёнчик Вете. Взялся за ложку, — Вета была права, суп остыл. — Николай Рубцов, имя такое слышала?
— Конечно, — пожала плечами Вета. — А ты что, не слышал? О нем в институте вроде все знают. Всего на втором курсе, что ли? Салага?
Она училась на курс старше его и, хотя была моложе на три года, иногда, как бы в шутку, любила подчеркнуть его младшесть. Он в таких случаях всегда напоминал ей, что она заочница, а значит, учиться ей дольше и они закончат институт почти одновременно, так что нечего задирать нос. Однако сейчас Лёнчик решил обойтись без обмена уколами.
— Что у него за стихи? — спросил он.
— Некоторые записывают его в гении, — проговорила Вета, раскрывая книжицу Мандельштама.
— Почему?
— Спроси у них. Все, все, все, хватит о Рубцове! — воскликнула она, заслоняясь Мандельштамом.
Лёнчик съел свой остывший обед, выпил холодный кофе, сходил к раздаче, купил дополнительно по стакану горячего. Народу все так же было немного, их никто не тревожил, и они просидели в кафе, передавая друг другу машинописную книжицу, зачитывая друг другу то целиком стихотворение, то строфу, часа полтора, если не два.
И все это время Лёнчик думал о том, как сделать, чтобы после кафе расстаться с Ветой. У него в кармане лежала телеграмма с вызовом на переговорный пункт в почтовом отделении неподалеку от общежития.
Вета, однако, и сама не была намерена оставаться с ним после кафе. Оказывается, дома ее ждали с лекарствами для заболевшего отца. Я забыла, я совсем забыла, ой, балда, с тобой и твоим Мандельштамом обо всем забыла, приговаривала она, стремительно застегивая портфель, поднимаясь и летя через зал к выходу, Лёнчик едва поспевал за ней.
Некогда, некогда, не до того, отмахнулась Вета от его попыток объясниться, почему он не может проводить ее до дома. Она, быстро-быстро перебирая ногами, застучала по ступенькам вниз, в метро, а он, проводив ее взглядом, мимо дома Эрихсона, где в гастрономе на первом этаже уже зажгли свет, торопливо направился на Чехова, бывшую, как его просветила Вета, Малую Дмитровку, на остановку 3-го троллейбуса ехать в общежитие. Да уже пора было и не в общежитие, а сразу на переговорный пункт. Вызов на переговоры с родным городом был безымянный, но он знал и без того, с кем ему предстоит говорить. Это была Жанна, кто его вызывал. Больше некому.
* * *
— Ты мне не написал после лета ни одного письма, — сказала Жанна.
Это была правда, ни одного. Лёнчику было нечего ответить в свое оправдание.
— Да как-то так, знаешь… вроде не о чем, — пробормотал Лёнчик. — И времени нет. Сама ведь была студенткой, помнишь.
— Помню. Полно было времени, — не приняла его объяснения Жанна. — Вот чем ты, например, занимался сегодня?
— Сегодня у меня было обсуждение на творческом семинаре. — Воспоминание о семинаре вмиг наполнило Лёнчика болезненным ощущением своей дефектности. — После такого обсуждения другие у нас вообще пьют неделю.
— Ты же не “другие”, — тоном самой умудренности произнесла Жанна. — Мне нет дела до других. Другие пусть пьют. Я уже думала, что-то случилось, раз ты не пишешь.
— Нет не случилось ничего, — тупо ответил Лёнчик.
Жанна в трубке помолчала.
— И это все, что ты хочешь мне сказать? — спросила она потом.
— А что мне говорить? — вопросом отозвался Лёнчик.
Так они проговорили еще несколько минут и попрощались. Послевкусие от разговора было ужасное. Лучше уж было и не ходить на переговорный пункт.
В августе, возвращаясь из Красноярска, где провел лето, работая в газете студенческих стройотрядов края, он на десяток дней заехал к родителям. Заехал к родителям, а провел эти дни с Жанной. Жанна взяла на работе отпуск без содержания, и была с ним с утра до вечера. Днями, когда Таисия Евгеньевна с Викой были на смене, лежали в постели у нее дома, вечерами ходили в кино, фланировали по улицам. Уже через несколько дней их совместного времяпрепровождения он ждал не мог дождаться, когда настанет срок уезжать. За год московской жизни он совершенно отвык от нее, она стала ему неинтересна. И Жанна это чувствовала. И, видимо, поделилась своими чувствами с Викой. В один из дней Вика попросил Лёнчика выйти с ним на лестничную клетку будто бы составить компанию, пока курит, и, задымивши, неожиданно сказал: “Жанка за тебя замуж собралась, сечешь? Смотри, если обманешь, ноги вырву. Ты мои возможности знаешь”. В нынешний свой приезд в родной город с Викой Лёнчик почти не виделся, и не только из-за Жанны. Вика за этот год, что Лёнчик прожил в Москве, изменился еще больше, уверенная сила, которую Лёнчик обнаружил в нем, вернувшись из армии, распирала его на разрыв, и, когда пересекались, столь явная стена стояла между ними — ощущалась почти физически.
В общежитии на площадке перед лифтами царило странное оживление. Здесь толклась целая толпа, и все что-то горячо обсуждали. Лёнчик вслушался — речь шла об Окуджаве. Он вспомнил: в актовом зале общежития сегодня его выступление; еще утром собирался непременно быть на нем.
— Окуджава еще выступает? — вопросил он, обращаясь сразу ко всем на площадке.
— Петь отказался. Не будет петь, — ответил ему сразу хор голосов, и Лёнчику стало понятно, почему разговор был так жарок.
Но все же на выступление Окуджавы следовало пойти. Лёнчик только решил подняться к себе в комнату, оставить там пальто.
Прибывшие сверху один за другим лифты рассосали толпу. Лёнчик остался один. Ожидая нового явления лифтов, он услышал, как открылась и захлопнулась входная дверь. Мимо вахты простучали шаги, приблизились и смолкли прямо за спиной. Лёнчик обернулся. Перед ним стоял не кто другой, как Рубцов.
— Хотел бы поблагодарить вас за поддержку, — вырвалось у Лёнчика.
Рубцов вгляделся в Лёнчика, и лицо его озарилось узнаванием.
— А, это вы! — На семинаре, уходя, он обратился к Лёнчику на “ты”: “Держись, братишка”. — Да что там. Они в поэзии ничего не понимают. Вот их спроси, что такое кантиленность. Важнейшее для русской поэзии качество. Они не знают. Потому что в “Поэтическом словаре” у Квятковского этого термина нет!
Лёнчик предпочел промолчать. Он тоже не знал, что такое кантиленность.
Кабина лифта, приплыв сверху, выстрелила контроллерами и замерла. Они вошли внутрь, выяснили, кому ниже, нажали нужную кнопку и поехали.
— В зале там выступление Окуджавы. Знаете? — спросил Лёнчик.
— Знаю, — не сразу, через паузу кивнул Рубцов.
— Он петь отказался, — поторопился сказать Лёнчик.
— Да-а, — бросил Рубцов. — Если б и пел. Я тоже пою.
— Нет, ну это все же Окуджава. — Лёнчик не мог оставить автора “Леньки Королева” без защиты.
— Так иди и слушай, — как разрешил Рубцов, вновь неожиданно обращаясь к Лёнчику на “ты”.
Лифт остановился. Рубцов распахнул двери кабины и, прежде чем растворить железную дверь шахты, сказал, выставляя перед собой указательный палец:
— Слушай только себя, понятно? Всех выслушивай, а слушай только себя.
Лёнчик поднялся на свой этаж, — по пустынному коридору прогуливался Юлик Файбышенко, муж Иры Марченко. Ира училась на два курса старше, на семинаре прозы, но Лёнчик, так получилось, еще на первом курсе, только начались занятия, подружился с ними — читал в компании свои стихи, и Юлику они понравились. Ира раньше, до института, была замужем за Анатолием Кузнецовым, автором известной повести “Продолжение легенды”, Кузнецов недавно поехал в командировку в Англию и остался там, Иру вызывали в КГБ, она боялась, что отчислят из института, но вроде все обошлось.
— Салют! — увидев Лёнчика, направился к нему навстречу Юлик. — Хоть ты здесь! А то все там в зале, нам тут с Ирой приткнуться негде.
Юлик с Ирой снимали комнату в коммуналке, Ира в общежитии появлялась только в дни сессий — готовиться к экзаменам, Юлик писал прозу, подрабатывал внештатно сразу в нескольких редакциях, ему в общежитии и вообще нечего было делать, и раз они оба заявились сюда, тому была весьма существенная причина.
— Так и я туда, в зал, собираюсь, — сказал Лёнчик. — Вот только пальто к себе заброшу.
— Но он же петь не будет? — насторожился Юлик.
— Да говорят, — подтвердил Лёнчик.
— Вот видишь. — Юлик развел руками. — Он потом будет петь. У вээлкашников, на седьмом этаже. Чтобы не как концерт, а в своей компании.
Вээлкашники — это были члены Союза писателей, получавшие образование на Высших литературных курсах — ВЛК, — небожители, обитатели Олимпа, Лёнчик, учась в институте второй год, ни с кем из них до сих пор знаком не был.
— А вы что, приглашены туда ? — вырвалось у Лёнчика с невольной завистью.
— Приглашены, — кивнул Юлик. — Хочешь пойти? Придем не вдвоем, а втроем… не выгонят же!
Когда они вместе с Ирой пришли на седьмой этаж и, постучавшись в нужную дверь, оказались в заполненной народом под самую завязку комнате, Окуджава был уже там. Сидел в углу на стуле, держа руки перед собой на коленях, и из-за того, что был щупл и как-то поразительно узок — словно линейка, — возникало ощущение, что стремился сжаться, сделаться как можно незаметней, чуть ли не исчезнуть.
Прежде чем он запел, прошло минут двадцать. Окуджава несколько раз брался за стоявшую рядом с ним у стены гитару, брался — и отпускал, но вот она наконец легла ему на колени, он начал пощипывать струны, подкручивать колки, неожиданно пальцы его забегали по ладам, заперебирали струны — он запел. С первого же звука его необычного, клекочущего голоса с Лёнчиком произошло странное: было ощущение, он взмыл. Невероятная сияющая, слепящая высь открылась ему. Где все было один неизвестно откуда берущийся, все заливающий собой и все в себе растворяющий свет. И так, пока Окуджава пел, пережидая — не без досады — аплодисменты, Лёнчик парил и парил в этой слепящей выси, и казалось невозможным, что в конце концов придется ее оставить.
— Кайф, — выдохнул кто-то, когда Окуджава отставил гитару. И все тотчас заговорили — разом, но каждый давая произнести свое слово другому: — Булат, несказанно! Великолепно! Как вам это удается, Булат? Изумительно, несравненно, поразительное исполнение!
Окуджава, повернувшись к соседу, попросил жестом: закурить бы. Сосед торопливо полез в карман, Окуджава прикурил от чьей-то услужливо предложенной спички и, сделав затяжку, выпустив дым, сказал:
— Ну что это все я да я. Давайте и другие пусть выступят. Кто-нибудь поет, нет? Или стихи свои почитает. — Он повел вокруг себя взглядом. И взгляд его остановился на Лёнчике. — Вот вы, молодой человек, вы поэт?
— Сочиняю, — ответил Лёнчик. Неожиданно так звонко, что ему тотчас стало неловко за этот звук литавров в своем голосе.
— Ну вот давайте, — располагающе и серьезно глядя на него, сказал Окуджава. — Поэты в молодости должны читать свои стихи, не дожидаясь уговоров.
Эта его последняя фраза все решила.
— Нет, я не против. — Лёнчик вскинул голову. — Пожалуйста.
— Лёнчик, “Песенку стрельцов”! — подсказал ему громким шепотом Юлик.
Лёнчик согласно кивнул. Но сначала он прочел другое стихотворение. Одно из тех, что также подверглось сегодня сокрушительному разгрому. И еще одно — которое было важно для него самого. И уже после того стал читать “Стрельцов”.
Аплодисменты, раздавшиеся, когда он закончил читать и, приложив руку к груди, поклонился, не шли ни в какое сравнение с аплодисментами Окуджаве. Окуджава, однако, встал и, сделав несколько шагов вперед, протянул руку Лёнчику. Рука у него оказалась маленькая, костистая и с крепким ухватом.
— Благодарю вас, — не разрывая рукопожатия, проговорил Окуджава. — Вы доставили мне удовольствие. Серьезно. Очень хорошо. Как ваше имя?
Лёнчик назвался.
— Леонид Поспелов? — запоминая, переспросил Окуджава. — Приятно познакомиться, Леонид Поспелов. Буду теперь следить за вами.
— Еще бы выпить, а? — сказал Юлик Лёнчику, когда они, проводив взглядом уплывшую вниз кабину с Окуджавой, стояли перед закрытой железной дверью лифтовой шахты. — Где-нибудь добавить можно, как думаешь? Так хорошо! В жизни не часто выдаются такие дни.
Лёнчик был с ним согласен. Возвращаться к себе в комнату, переходить к обыденному строю вещей после пережитого полета казалось немыслимым. Хотелось продлить праздник.
— Пойдем по этажам, — предложил он Юлику. — Чтобы в общежитии Литинститута где-нибудь не гуляли — так не бывает. А водка потребуется — выбежим, купим у таксиста. У нас тут на углу стоят, у них с наценкой — в любое время.
Бежать за водкой как младшему в их компании пришлось ему. Гуляли — под гитарные переборы — на пятом этаже, с Ириного курса, и ее встретили с распростертыми объятиями, а заодно и Юлика с Лёнчиком. Впрочем, оказался тут и Рубцов. Он стоял в дальнем конце комнаты, у окна, руки в боки, будто собирался танцевать “Барыню”, но не танцевал, а просто стоял так и смотрел перед собой с угрюмо-нахохлившимся видом. Было впечатление, его обидели, он борется в себе с этой обидой, но у него не получается преодолеть ее.
На то, чтобы добежать до угла, договориться с таксистом, отдать ему деньги, и обратным путем в комнату на пятом этаже — у Лёнчика ушло не больше пяти минут. Но за это время диспозиция в комнате резко изменилась. Гитара теперь была у Юлика, ремень ее широкой портупеей перехватывал его наискось через плечо, а Рубцов стоял посередине комнаты, руки сжаты в кулаки, и, напрягая жилы на лбу, он кричал высоким, визгливым голосом:
— Отдай! Отдай гитару! Не тебе ее принесли! Не тебе, ты!
Юлик прохаживался по комнате и, спокойно поглядывая на Рубцова, перебирал струны, извлекая из гитары не связанные между собой музыкальные фразы.
— Если народ не хочет, чтоб ты пел! Что я тебе ее отдавать буду.
— Я Рубцов! — продолжая сжимать кулаки и наклоняясь вперед, вскричал — но более взвизгнул — Рубцов. — Ты меня не знаешь?!
— А я Файбышенко, — с прежним спокойствием отозвался Юлик. — Ты меня знаешь?
— Отдай гитару! — снова пустил фальцетного петуха Рубцов. — Отдай, тебе говорят!
— Забери, — останавливаясь, насмешливо предложил ему Юлик. — Ну? Давай.
— Т-ты! Т-ты! — вырвалось из Рубцова. Он шагнул к Юлику и остановился. Ясно было, что с плотным, мускулистым Юликом ему не совладать.
В следующее мгновение он стремительно полетел к выходу из комнаты. Дверь за ним влупилась в косяк, будто выстрелила.
Молчание, что наступило следом за тем, было как выдох после долгой, закружившей голову задержки дыхания. Потом Юлик снял с себя гитару и повернулся к Ире. — Ты домой хотела? Твоя взяла.
Лёнчик с ними пришел, следовало с ними и уходить.
Вызывать лифт, ждать, когда придет, не стали и пошли по лестнице вниз пешком. Шли молча, было ощущение — что сейчас ни скажи, все будет не к месту, любое слово. И только когда уже прошли второй этаж и повернули на последний вираж, Юлик, ни к кому не обращаясь, сотряс воздух:
— Надо же было так себе кайф испортить!
Ира не отозвалась. У Лёнчика на языке крутились те же слова, но какой смысл было вторить эхом? Однако когда уже миновали вахту и стали прощаться, у Лёнчика противу воли спросилось:
— Что у вас там произошло?
— Да-а, — неохотно протянул Юлик. — Он хочет сидеть на троне и чтобы все вокруг поклонялись. Он что, Окуджава? Вот Окуджава — пожалуйста, я согласен. А он с какой стати?
— Ты же не читал его стихов, — сказала Ира.
— А ты читала?
— Не читала. Но в институте все вокруг говорят…
— Мало ли что у вас в институте говорят, — оборвал ее Юлик.
К телефону на вахте Лёнчика вызвали, когда он уже лежал в постели. Часы над головой дежурной, когда Лёнчик скатился к ее столу, показывали два часа.
Он сорвал с телефона на стене трубку и тревожно выдохнул:
— Алле!
Кто ему мог звонить в такое время, он даже не мог догадаться. Он подумал об отце с матерью, о сестре, брате. И о Жанне промелькнула мысль.
В трубке играла музыка — в технике телефонной станции произошло замыкание, и какая-то радиоволна подавала на линию свой сигнал.
— Лёнчик, — сквозь звуки скрипок произнес в трубке голос Веты, — извини, если я тебя разбудила, но я собралась ложиться — и чувствую: не могу лечь. Почему ты мне не сказал правды о своем обсуждении?
О Боже, прозвучало в нем с облегчением. Вета почти никогда ему не звонила, а уж в такое время тем более.
— О каком обсуждении? — спросил он, не понимая, о чем она.
— О твоем сегодняшнем обсуждении, — ответила Вета. — Представляю, что с тобой делалось, когда мы встретились. А я — с Мандельштамом... Мне ужасно стыдно.
Она говорила — в Лёнчике, будто приходя из некоего невероятного далека, прорезалось, прорастало воспоминание о сегодняшнем обсуждении в институте. Казалось, оно было на самом деле год, два, десять лет назад.
— Мои стихи понравились Окуджаве, — сказал он, осознавая одновременно, что за музыка сопровождала их разговор. Это был “Полет шмеля” Римского-Корсакова. Басовито гудя струнами скрипок, шмель пронзал своим мохнатым, играющим радугой телом залитые солнцем пространства, плыл в них вольным, ни от кого не зависимым маленьким кораблем — само воплощение свободы, упоения жизнью, легкости бытия.
— Окуджаве? — переспросила Вета. — А! Это же сегодня у вас в общежитии встреча с ним! И что же, ты читал ему свое?
— Читал, — невольно переполняясь гордостью, подтвердил Лёнчик.
— И ему понравилось? — В голосе Веты прозвенел восторг.
Шмель, летевший в трубке на крыльях скрипок, подхватил Лёнчика, принял в себя, Лёнчик стал им, и теперь сияющие солнечные пространства были открыты ему во всей их беспредельности, он был их обитатель, их хозяин — их полноправный владетель.
Вета между тем неожиданно замолчала. Он произносил в трубку: “Вета! Вета! Почему ты молчишь?” — она молчала, только раз ответила ему: “Подожди, дай соберусь с духом”, — и наконец, видимо, собралась.
— Лёнчик! — раздался в трубке ее голос, и был он полон некоего особого значения. — Лёнчик, я сегодня подумала, что ты не считаешь меня близкой, раз не захотел разделить со мной свои чувства. Ведь тебе было плохо, да? Тебе плохо, а ты не захотел разделить их со мной. И знаешь, мне стало ужасно обидно, что ты не считаешь меня близкой.
Лёнчик потерялся. Она его обвиняла, но как-то странно, не понять, в чем обвиняет.
— Вета, Вета, — заприговаривал он, — ну разнесли и разнесли…
— Нет, подожди, — прервала она его. — Подожди! — И голос ее теперь был полон не только некоего непонятного значения, но и торжественности. — Я вот что тебе хочу сказать: если ты сделаешь мне предложение руки и сердца, я, наверное, приму его.
Лёнчик молчал, ошеломленный. Он не был готов к такому.
Шмель в трубке завершил свой полет. Сияющие солнечные пространства свернулись, настало мгновение полной, словно бы темной тишины, и зазвучала другая музыка.
Решение следовало принимать немедленно. Сейчас, сию минуту — или, может быть, никогда. Как с головой в омут.
— Ветка, выходи за меня замуж, — сказал Лёнчик.
— Это что же, ты мне делаешь предложение? — словно удивилась она. — Я должна подумать. Дай мне несколько дней на размышление.
17
— Это что у тебя за срань?! — говорит бывший вице-мэр одного из небольших городов Западной Сибири, не доходя до меня нескольких шагов — когда я, завидев человека, отвечающего описанию, сделанному Евдокией, выбираюсь из своего корыта и открываю заднюю дверцу. — Я на этой срани должен ездить?
— Вам нужен я или моя машина? — спрашиваю я бывшего вице-мэра.
По свирепому выражению его лица я вижу, он готов дать мне как личному водителю суровую выволочку, но у людей этого склада мозги свою выгоду считают быстрее суперкомпьютера, и вместо готовой излиться у него с языка страстной речи я получаю всего-то яростное сверкание глаз, и он молча направляется к распахнутой для него дверце.
— Садись, поехали, твою мать! — только и говорит он, оказавшись внутри, и, вырвав у меня из рук дверцу, сам захлопывает ее.
Боже мой, и моя радость вышла из чресел этого мурла? Поглядывая на его повелительно-грубое желвастое лицо в зеркале заднего вида, я думаю, что Евдокия ничуть не виновата передо мной: с таким папашей и в самом деле отключишь телефон лишь потому, что он объявился у тебя на пороге.
Дорога от “Речного вокзала”, где на Фестивальной живет Евдокия, до Большой Ордынки, куда нужно бывшему вице-мэру, хотя уже совсем не час пик, напоминает гирлянду из множества пробок, ехать такой дорогой молча — испытание не легче, чем пытка “испанским сапогом”, общее дело, как известно, сближает, пусть это и участие в пытке, и бывший вице-мэр снисходит до разговора:
— Чего на такой срани ездишь, нормальную машину не купишь? — спрашивает он.
— Мне и на этой нормально, — отвечаю я.
— Как на такой колымаге нормально может быть? Уважать себя надо! Не будешь себя уважать, не будут другие.
Возможно, он прав. Он знает, о чем говорит. Для этих людей, что ради власти готовы проутюжить вокруг себя все, как катком, самоуважение — что-то вроде дополнительного физического органа, вроде второго сердца, без которого они умрут. При этом “самоуважение” и “самоутверждение” для них — слова-близнецы, синонимы.
— Самоутверждение через машину — признак ущербности человеческой личности, — говорю я, не раскрывая бывшему вице-мэру хода своей мысли.
— Что-о?! — вопрошает он. Удивление окрашивает его голос словно яркой цветной краской. — Что ты такое о личности? Ты кто вообще по професии?
— Ваш водитель, — говорю я. — Меня попросили — я вас вожу.
Бывший вице-мэр некоторое время молчит. Потом шумно отваливается на спинку сиденья:
— Ох ты! Не простой фрукт. — И тут же пригибается к моей шее вновь: — Откуда тебя Дуська знает?
Реагировать нужно немедленно, без задержек. На свой страх и риск. Почему-то мы с Евдокией не обсудили, как отвечать на этот вопрос, если вдруг он возникнет.
— Дочери наши дружат. — Ничего другого в голову мне не приходит.
— Тоже на журфаке учится? — помедлив, интересуется бывший вице-мэр.
— Нет, не на журфаке, — отвечаю я. Что на этот раз истинная правда.
Когда мы останавливаемся у нужного офиса на Большой Ордынке, на гранитном крыльце которого ждет его некий господин холеного топ-менеджерского вида, я, напрочь забыв о просьбе Евдокии, остаюсь спокойно сидеть на своем месте, дожидаясь, когда ее папаша оставит машину, но он тоже сидит-молчит — и лишь со свирепой выжидательностью смотрит на меня в зеркало заднего вида. Я недоуменно оборачиваюсь к нему — и тут вспоминаю. Твою мать, звучит во мне восклицанием. Я открываю дверцу, выбираюсь наружу, огибаю свое корыто сзади и открываю дверцу со стороны бывшего вице-мэра.
— Что, раньше людей не возил? — бросает мне бывший вице-мэр, ступив на асфальт. — Чтоб с задницы машину больше не обходил! Только с передка! — И, пока я перевариваю сказанное, добавляет: — Не отлучаться никуда! Жди меня здесь, сколько бы ни задержался!
Оставшись один, я извлекаю из кармана мобильный и звоню Евдокии. В отличие от вчерашнего дня телефон ее отзывается мгновенно.
— Чтоб ты знала, ты подруга моей дочери, — говорю я. Объясняю, что и как вышло, ожидая от нее реакции веселья, но Евдокия неожиданно для меня слушает мой рассказ с требовательной серьезностью.
— Хорошо, что предупредил, — говорит она. — На всякий случай, как ее зовут?
Я называю имя своей дочери.
— А кто она? — следует новый вопрос. — Ну, чем занимается: работает, учится?
Кто она? Чем занимается? А вот об этом мне уже не хочется говорить. Мне не хочется пускать Евдокию в мою жизнь так глубоко.
— Сочиняй, что хочешь, — отвечаю я. — Главное, не забудь потом сообщить мне, что сочинила. Будем сочинять вдвоем одну сказку.
Тут наконец моя радость услаждает мой слух смешком:
— Мы рождены, чтоб сказку сделать былью! Из сказки возгорится пламя!
Вот такой, с этой ее ироничностью, с этой ее кислинкой, я ее обожаю, вот такая она — моя, и я тотчас вспоминаю, о чем было напрочь забыл.
— Я же книгу вчера получил из издательства, — говорю я. — Собирался, как встретимся, подарить. А ты меня огорошила — у меня это из головы выскочило.
— Книгу?! Получил?! — вырывается у моей радости. — Ой, хочу-хочу-хочу! Приготовь!
Закончив разговор с нею, я тут же достаю из бардачка экземпляр книги и погружаюсь в сладкую муку сочинения дарственной надписи. Мне нужно подписать книгу так, чтобы бывший вице-мэр, если она окажется у него в руках, ничего бы не заподозрил. Не знай он меня вживе — и Бог с ним, а теперь — отец подруги и вдруг с нежной надписью?!
На муки сочинения надписи у меня уходит едва не четверть часа. И когда бывший вице-мэр звонит мне с коротким сообщением: “Выхожу!” — я только-только собираюсь убрать подписанную книгу обратно в бардачок.
Убирая книгу, я извожусь насмешливым недоумением: что за нужда была ему сообщать, что выходит? Понимание того, из-за чего звонил, приходит ко мне лишь после того, как я вижу его возникшим на крыльце. Ах же ты, Боже мой! Я вываливаюсь наружу и, торопливо обогнув свое корыто (с передка, с передка!), открываю заднюю дверцу.
Бывший вице-мэр, ни слова не произнеся, садится в машину и раскрывает рот, только когда оказываюсь на своем месте за рулем и я:
— Ну вот что, Лёник! На срани твоей ездить нельзя. Позор. Дуська как раз собралась машину покупать, давай-ка подмогнем с покупкой, на ней меня по доверенности и повозишь. Знаешь приличные салоны, чтоб все тихо-спокойно?
Хорошо еще, стучит во мне, что ты не додумался назвать меня Лёнчиком!
Вслух, однако же, я, конечно, ничего подобного не произношу.
— Найдем, чтоб все тихо-спокойно, — отвечаю я бывшему вице-мэру.
* * *
Мы намечали с моей радостью купить ей “Форд Фиесту”, его мы и покупаем. Странно быть с нею рядом, да много часов подряд, и при этом изображать отношения людей, никогда не видевших друг друга в облачении Адама и Евы.
Я опробовал машину в салоне и знаю, что за удовольствие сидеть за ее рулем, но я не мог и представить, что за наслаждение получу, выкатив на дорогу и встроившись в поток.
— Замечательная машина! — не удержав в себе захлестнувшего меня восторга, восклицаю я в пространство перед собой.
— Да уж, это, Лёник, машина, — отзывается бывший вице-мэр, севший рядом со мной. — Не то что твоя “срань”.
Я натурально прикусываю язык, заставляя себя снести его тычок. Что ты меня заставляешь терпеть, моя радость!
Евдокия в этот момент подает голос. Словно услышав мое обращение к ней.
— А ваша машина, Леонид Михайлович? Ваша-то машина осталась там!
Ну да, точно. Моя срань, как выражается ее папаша, осталась около салона.
— Поведешь? — поворачиваю я голову назад к Евдокии. — А я вернусь за своей.
— Ой, нет, пока нет, не готова, — машет руками моя радость. — Я еще должна набраться опыта. Чтобы со мной кто-то посидел рядом. Посидите, Леонид Михайлович?
— Посидит, посидит, — торопится предупредить мой ответ бывший вице-мэр. — Это все равно что меня возить. Взамен. Посидишь, Лёник?
— Если только за дополнительную плату, — роняю я, обращаясь к бывшему вице-мэру.
Бывший вице-мэр не настроен выложить больше той суммы, что наметил.
— Взамен меня — о какой дополнительной может идти речь? — сурово произносит он через паузу. — Только со мной — ты за рулем, с Дуськой — она за рулем, а ты рядом.
Я едва не лопаюсь от смеха. “Качаю” свои права еще пару минут и наконец даю себя уговорить. После чего наш разговор обмелевает, усыхает, сходит на нет, и дальше мы уже едем молча.
Едем мы на давно присмотренную нами с Евдокией платную стоянку неподалеку от ее дома. Оттуда американская обновка отправится завтра на регистрацию в ГИБДД, чтобы после этого уже и стать транспортным средством. А мне, пока происходит регистрация, гарантированы два дня “отпуска”.
Когда, оставив нашу покупку на стоянке, мы идем к воротам, я приотстаю от бывшего вице-мэра и, дав знак Евдокии, чтобы она тоже отстала, вытаскиваю из черного кожаного рюкзака, снова одолженного мной у соседа, свою книжку:
— Убери.
— Ой, как замечательно! — шепотом восклицает она, и книжка, мелькнув моим портретом на обложке, исчезает в ее стремительно провжикавшей молнией сумке.
Звук молнии заставляет бывшего вице-мэра обернуться. Но пока он разворачивается, сумка Евдокии успевает повиснуть на ее плече с видом самой безгрешности. Ему достается увидеть, как я, сложив лямки рюкзака вместе, забрасываю его на плечо.
У бывшего вице-мэра, видимо, отменное настроение. Предвкушение того чувства самоуважения, с которым будет подъезжать к нужным местам на достойной машине, согревает его, словно рюмка хорошего коньяка, и душа просит ублажить себя потехой.
— Что это ты, Лёник, сегодня с торбой не расстаешься? — остановившись и подождав, когда мы поравняемся с ним, вопрошает он. И берется за лямку моего рюкзака. — Что у тебя там такое? Глянем давай? Как говорят по телевизору в одной передаче, народ хочет знать.
— Папа! — укоряюще произносит Евдокия. Ей и неудобно передо мной, и стыдно за него, но в ее возможностях — лишь этот скромный протест.
Впрочем, ее заступничество совсем мне не нужно. Я все же не настоящий водила по найму, чтобы трястись перед работодателем. Я резко стряхиваю рюкзак с плеча, выдергивая одновременно лямки из руки бывшего вице-мэра, и перебрасываю рюкзак на другое плечо.
— Любопытно, что у меня там? Куча денег.
— Ну?! — восклицает бывший вице-мэр. — Так тем более нужно посмотреть! Поделим. Нельзя же все одному.
— А оно и так не одному, — трогаясь с места и понуждая тронуться их с Евдокией, — говорю я. — Он не один, над ним тоже люди есть.
— Кто это “не один”? — интересуется бывший вице-мэр. Он начинает терять кураж, потехи, которой жаждала его душа, не получилось.
— Да кому деньги несу.
Выйдя за ворота стоянки, мы незамедлительно расстаемся. Бывшему вице-мэру неуютно, и он не хочет длить наше совместное пребывание. Евдокия, прощаясь со мной, поворачивается к отцу спиной, чтобы сказать мне глазами: потерпи, потерпи! — и скрепить свою просьбу воздушным поцелуем.
Между тем я сообщил бывшему вице-мэру сущую правду: в рюкзаке у меня деньги. Откат, вторая часть, которую я должен передать Евгению Евграфовичу. Он так извелся ожиданием этих денег, что не пожелал дать мне ни дня отсрочки. И вот я с утра таскаюсь с этим рюкзаком, не решаясь даже на короткий миг расстаться с ним, — что довольно забавно, бывший вице-мэр тут прав. Смешно сказать, мне видится естественным снова везти деньги в нем, как бы рюкзак — самая та тара для транспортировки отката.
Вернувшись к салону и сев за руль своего корыта, я тут же достаю телефон и звоню Евгению Евграфовичу.
На условленное место у метро “Сокольники” я прибываю первым и минут десять стою жду его. Он появляется в том же самом франтоватом длиннополом пальто из тончайшего кашемира, в котором я увидел его впервые у подножия Арсенальной башни, только вместо бордового шарфа с кистями выпущен наружу, поверх пальто, другой, цвета благородной слоновой кости.
— Пойдемте в машину? — предлагаю я. — Отъедем где народу поменьше.
— Где народу поменьше… — повторяя за мной, тянет Евгений Евграфович. Остро оглядывается по сторонам и согласно кивает. — Да, давайте в машину.
Когда мы подходим к моему корыту и я, всунув ключ в замок, принимаюсь открывать дверцу, на лице его возникает гримаса недоумения.
— Это что, ваше средство передвижения?
— Мое, мое, — подтверждаю я.
Перед тем как нырнуть в машину, Евгений Евграфович исследует взглядом площадь вокруг нас еще раз. Ни дать ни взять Джеймс Бонд. Хотя кто знает, может быть, он из них и есть, только не английской породы, а нашей.
— Не ожидал, что ездите на таком изделии, — произносит он, сев наконец в машину и захлопнув дверцу. — Хотя бы уж на каком-нибудь “Фольксвагене”.
— Чувство патриотизма, — говорю я.
Евгений Евграфович смотрит на меня с таким выражением лица, словно слышит бред умалишенного.
— Ладно, — произносит он потом, и я слышу в его голосе: ну, умалишенный, и Бог с тобой. — Поехали. Проедемся. У вас все нормально? Хвоста не заметили?
— Да я-то ничего не заметил, — говорю я, трогая машину с места.
Евгений Евграфович напряженно глядит в зеркало заднего вида, стреляет глазами по сторонам, и так продолжается все время, пока мы, следуя его указаниям, крутимся вокруг станции метро, едем по Богородскому шоссе вдоль парка, разворачиваемся, катим обратно, — чтобы, свернув на Сокольнический вал, в конце концов остановиться на его обочине.
— Давайте, — говорит Евгений Евграфович.
Он принимает у меня пачки, что я достаю из рюкзака, и быстрыми движениями рассовывает их по карманам — пиджака, пальто, брюк. Он делает это даже не быстро, а молниеносно, только ворочается на сиденье, чтоб было удобнее втолкнуть в карман очередную пачку.
— Все? — как-то недовольно спрашивает Евгений Евграфович, когда я перестаю выуживать из рюкзака перетянутые аптечной резинкой оливковые кирпичики.
— Все, — подтверждаю я, затягивая шнурком горловину рюкзака.
— Подбросьте до дома, — распоряжается он. — И обратно на работу не откажетесь?
Исчезнув в подъезде, он появляется из него не более чем через пять минут. И когда садится обратно ко мне в машину, в нем нет уже и следа той тревожности, что совсем только что буквально раздирала его.
— Спасибо, что подвозите, Леонид Михайлыч, — говорит он, устроившись на сиденье, — сама благодушная учтивость и вежливость. — А то метро… ох, не люблю метро! Какие лица, ай, какие лица! Сердце не выдерживает смотреть на эти лица.
Я не сразу понимаю его, и он объясняет:
— Печать несчастной жизни. Такая неизгладимая, такая суровая печать!
Мы едем довольно долго, раза два затыкаясь в пробках, но Евгений Евграфович не проявляет ни малейшего нетерпения, ведет светский треп, мне, к моему удовольствию, только время от времени приходится вставлять реплики.
— А откуда вы, Леонид Михайлыч, знакомы с Дмитрием Константиновичем? — все в той же манере трепа неожиданно спрашивает он.
“Дмитрий Константинович”, вычисляю я, — это не кто другой, как Жёлудев.
— В армии вместе служили, — говорю я.
Евгений Евграфович присвистывает:
— Тю-ю! Дмитрий Константинович служил срочную! — После чего умолкает. И молчит едва не минуту. — Я надеюсь, вы ничего не говорили ему о наших отношениях? — прерывает он затем свое молчание. — Не вообще об отношениях, а о тонкостях.
“Тонкостях” он произносит совсем по-другому, чем все предыдущее, — он словно бы истончает слово, лишает веса, делает его едва заметным.
— Помилуй Бог! — отзываюсь я, делая одновременно для себя вывод, что Жёлудев о гешефте Евгения Евграфовича, вероятней всего, — ни сном ни духом.
— Правильно. — Голос Евгения Евграфовича обретает силу и полнозвучность. — Это дело только между нами.
Уже когда мы подъезжаем к Манежной площади и я приглядываюсь к забитым машинами обочинам, Евгений Евграфович говорит:
— Да, Леонид Михайлыч, и вот еще что. Гремучина вам позвонит. Ну, Маргарита. Надо будет ей заплатить. — Безоговорочная твердость, с которой он произносит это, свидетельствует, что мне делается предложение, от которого нельзя отказаться. — Она одну работу для нас делала… в общем, вы поняли, да?
— Сколько? — с солдатской исполнительностью спрашиваю я.
— Ну-у… — Он явно не знает, какую сумму назвать. — Да сколько получится.
— Тысячу? — называю я цифру, опуститься ниже которой, вероятней всего, непозволительно.
— Да, тысячу, — соглашается Евгений Евграфович.
Делает он это с такой откровенной барственной снисходительностью, словно прямодушно и без стеснения признается: не делала она для них никакой работы. Как, почти наверняка, не делала и в прошлый раз. Ни реальной, ни показушной.
— Договорились, — говорю я Евгению Евграфовичу.
Подъехать к тротуару невозможно — все занято припаркованными машинами, — я высаживаю Евгения Евграфовича едва не на ходу, он захлопывает дверцу, и я тут же даю газ. Ну вот, все, теперь, наконец, на два дня я принадлежу себе. Домой, домой! Осидеться, отлежаться, отоспаться, почитать книжки с журналами — и заняться своими делами. Нужно встретиться с записанной мною в подруги Евдокии дочкой, подкинуть ей несколько франклинов на ее молодую жизнь, нужно прорваться через жену — повидаться с сыном. Нужно выкупить путевки в турфирме и предстать наконец перед Балеруньей героем.
Дома между тем меня уже поджидает Гремучина. Ну, не натурально — сидит на кухне и пьет с Костей Пенязем мой кофе, — а всего лишь в виде Костиного сообщения, что звонила мне уже несколько раз, будет звонить еще и просит встречно позвонить меня.
Я заканчиваю разоблачаться, переобуваюсь в тапочки, и он отправляется на кухню — вскипятить мне воду для чая. Квартира еще полна недавнего присутствия женщины — это в подметенных полах, особом порядке в комнате и на кухне, который я мгновенно засекаю из прихожей в раскрытые двери, а самая прихожая наполнена запахом духов, которыми она, должно быть, пользовалась перед уходом. Судя по запаху духов, женщина у Кости новая. Он в нынешний приезд ведет себя так, будто собрался жить здесь у меня и жить, забыв о своем новом отечестве на Западе. А мне так тепло от его присутствия рядом, что я готов терпеливо сносить любые неудобства.
Я не успеваю, говоря языком ушедших времен, откушать и чашки чая, телефон звонит, — и это оказывается она, госпожа феминистка.
— Ну наконец-то! — восклицает Гремучина. — Где тебя носит? И мог бы мне перезвонить. Нам с тобой нужно встретиться. Я знаю, у тебя для меня новость.
Кошка не намерена разводить церемонии с пойманной птичкой, не для того она охотилась, чтобы птичке остаться живой-невредимой.
— Да, действительно, есть новость. — Я, однако, вполне готов к кошачьим когтям, они мне не страшны, я знаю, как вывернуться. — Давай встретимся.
— Давай прямо сегодня. — Кошке не терпится схряпать свою добычу. — Что откладывать? Час еще не поздний. Где ты хочешь встретиться?
Но это она уже слишком. Для того я продирался свозь пробки в свое Ясенево, чтобы снова затыкаться в них. Мы договариваемся с нею на завтра. Скажи дивану, взодранным кверху ногам и книжке в руках адью.
Впрочем, Гремучина отнюдь не жаворонок, свою утреннюю чашку кофе она пьет около полудня, и начало наступившего дня мне удается провести так, как мечталось.
Мы встречаемся на Сухаревке; район предложил я, заведение — она.
Официантка появляется около нас — мы еще не успеваем толком устроиться за столом.
— Пожалуйста! Пожалуйста! — кладет она перед нами толстенные складни меню. — Что будем пить? Текилу, водку, коньяк? Богатый выбор вин — пожалуйста, винная карта.
Не переношу, когда на меня налегают с такой силой. Я что, захожу в ресторан непременно для того, чтобы выпить?
— А капучино у вас есть? — спрашиваю я официантку.
— Капучино у нас есть, — с едва прикрытой лютостью кидает мне официантка. И с этой же лютостью смотрит на Гремучину: — Вам тоже капучино?
— Мне коктейль “Красная Луна”, — журчит Гремучина, наставив палец на строчку в меню.
Официантка расцветает.
— Один капучино и один коктейль “Красная Луна”. — В голосе ее ни следа лютости. Теперь это снова официантка из образцовой капиталистической ресторации, а не подавальщица из советской стекляшки. Должно быть, цена коктейля вполне компенсирует ей усилия по нашему обслуживанию.
— Ничего, ты не против, что я заказала коктейль? — спрашивает меня Гремучина, когда официантка оставляет нас за столом одних. — Мне нужно расслабиться. — Я так устала. Этот твой Савёл меня просто выпотрошил.
— Он теперь не мой.
— Твой, твой, — ответствует Гремучина. — От тебя же он мне достался. И они там все время тебя поминают: вот с Лёнчиком, вот когда Поспелыч… Главное, не поймешь, что им надо. Это сегодня годится, а завтра уже не хиляет… Извели! Просто извели!
Она не поминает о деньгах, что я привез ей, и я тоже не поминаю. Пусть сама.
Гремучина заговаривает о деньгах, когда от ее коктейля почти ничего не остается.
— Так что о новостях для меня, — произносит она. — Они с тобой?
— Эти новости тебя занимают? — отдаю я ей конверт с франклинами.
— Почему всего тысяча? — пересчитав деньги, недоуменно смотрит она на меня.
— Сколько мне было сказано, столько и есть.
Что, конечно, не совсем так, сумму назвал я. Но она была мне подтверждена.
— Этого не может быть! — восклицает Гремучина. — Должно быть пять тысяч! Как в прошлый раз.
— Сколько мне было сказано, столько и даю, — повторяю я.
Она смотрит на меня разъяренным, полным враждебности взглядом — кошка, у которой вырвали из пасти добычу, когда она уже готова была насладиться ею.
— Хорошо. — Гремучина вытаскивает из бокала соломинку, бросает ее на стол, делает глоток прямо из бокала, убирает конверт в сумочку и встает из-за стола. — Ты меня оскорбил. Ты пожалеешь об этом. Я тебе обещаю: ты пожалеешь.
У меня хватает выдержки промолчать. Я, в общем, и готов отдать ей эти пять тысяч — и урчи над ними в своем углу, но вскидываться сейчас: на, бери! — это признаваться в том, что врал, кидал, когда ничего подобного и в помине!
А впрочем, что она там такое особенное может устроить, говорю я себе, уже оказавшись на улице. Ну, скажет Берминову о Евдокии. Ну, скажет он Балерунье. И что? Все происки врагов, милая моя Лиз, просто я не захотел платить шантажистке…
Так, успокоив себя, я добираюсь до своего корыта, оставленного в одном из сретенских переулков, и качу на Мясницкую в турфирму. Май уже совсем на носу, до нашего путешествия с Балеруньей — месяц, и пора наконец выкупить путевку. Лиз, мы с тобой едем в Бразилию!
Выйдя из агентства, я звоню Балерунье и сообщаю ей, где был и что сделал. Дело в шляпе, повторяю я почему-то это пыльное выражение несколько раз.
— Все? В шляпе? — ликующе переспрашивает меня Балерунья. — Приезжай тогда. Хочу посмотреть. Никогда еще не держала в руках билет до Бразилии.
Она принимает меня в гостиной. Как в тот дождливый зимний день в конце прошлого года, когда я приехал к ней после разрыва с Савёлом. Чем дольше длится наше встреча, тем отчетливее я осознаю, что Али-баба сегодня будет допущен до сокровищ волшебной пещеры. Ему даже не нужно говорить “сезам” — входной камень и без того отвален.
А когда карманы мои уже отягощены сокровищами до того — больше не влезет и жемчужинки, она, как обычно, принимается меня выпроваживать.
— Я люблю просыпаться одна, — говорит она. — Ты же знаешь. — И сдобривает свою жестокость легким смешком: — Девушка привыкла начинать утро без свидетелей.
— Надеюсь, ничего не помешает нашему путешествию, — говорю я, уже одетый, стоя на пороге ее квартиры — как бы итожа нашу нынешнюю встречу.
— Что нам может помешать?! — восклицает она. — Ничего не может. — И, сжав перед собой руки в кулаки, несколько раз быстро ударяет ими один о другой. — Хочу скорее быть с тобою в Бразилии! Прямо изнемогаю, как хочу!
18
Лёнчик возвращался из магазина, и в мозгу стучало: зачем он его позвал домой, зачем позвал! Но как было не пригласить домой Вику? Не познакомить с Ветой, не показать сына… Невозможно!
Вернуться домой до появления Вики он не успел — Вика был уже там. “Привет! — обнялись они. — Привет!” — словно были необыкновенно рады друг другу; впрочем, и в самом деле рады, но разве так, как прежде? “Не бойсь, ноги из-за Жанки вырывать не буду, — хохотнул Вика, когда позвонил по телефону и сообщил, что в Москве. — У нее сейчас такой жених — отпад парнишка, партработник, в гору идет, как на лифте!”
Вета приняла у Лёнчика авоську, оценила взглядом ее содержимое и одобрительно щелкнула пальцем по кувшинообразной бутылке-фьяске болгарского вина “Гамза”.
— Вот это хорошо. А то твой товарищ, знаешь что принес?
— Что? — принимаясь раздеваться, спросил Лёнчик.
— Спирт медицинский, — опередив Вету, горделиво отозвался Вика. — Что может быть лучше? Как нам завещал Сережка Есенин?
— Положим, Есенин завещал нам не это, — сказал Лёнчик.
— И не надо называть его “Сережка”, — добавила Вета. — Есенин — большой русский поэт, а никто из нас на брудершафт с ним не пил.
— Больше Мандельштама? — с такой интонацией, как бы Вета была за него особо ответственна, вопросил Вика.
Лёнчик, нагнувшись, расшнуровывал ботинки. Вика произнес “Мандельштама”, и пальцы у Лёнчика замерли, его всего внутри сотрясло — будто ударило током.
— Ты читал Мандельштама? — не выпрямляясь, снизу вверх воззрился он на Вику.
По лицу Вики пробежала улыбка. Словно бы некоего тайного довольства.
— А вот, — указал он на Вету. — Просвещает. “Мы живем, под собою не чуя страны”.
— Да, — кивнула Вета. — Я тут, пока ты гуляешь, Вику развлекаю. Вика, только ты ушел, почти сразу и объявился.
То, чего Лёнчик боялся, не решаясь признаться самому себе, произошло. Если бы он был дома, он бы не позволил Вете вытаскивать Мандельштама. Оставалось надеяться, что Вета не раскинула перед Викой веером остальной самиздат.
Однако едва они вошли к себе в комнату, Лёнчик увидел: его упование на Ветину трезвость было напрасным. На венском стуле, стоявшем перед тахтой, лежала целая горка самиздата. Здесь был и Гроссман, отрывок из его арестованного романа, и “Хроника текущих событий” на папиросной бумаге, и Гумилев, и много чего еще.
За стеной, в соседней комнате, раздался плач сына.
— Я сейчас, — бросила Вета, стремительно направляясь в соседнюю комнату.
Сыну скоро должен был исполниться год, с ним там в другой комнате была Ветина мать, и бросаться туда не было никакой необходимости, но Лёнчик и сам едва удержался, чтобы не рвануть вместе с Ветой.
— С пацаном вашим я тоже уже познакомился, — сообщил Вика.
Лёнчик не понимал, что ответить, — в голове была пустота.
— Да, маловата квартирка, — нелепо ответил он в конце концов.
Они жили в квартире Викиных родителей. Дом был недавней постройки, удобно расположен неподалеку от метро “Бауманская”, но квартира крохотная, две комнатки, тесно и четверым, а когда родился сын, стало вообще не повернуться. Родители Лёнчика собрали ему денег на первый взнос в кооператив, с рождением сына удалось встать в райисполкоме на очередь, точно на такую же квартирку, и уже ездили смотрели на стройплощадку, где копер с грохотом вбивал в землю сваи под фундамент…
Сын в другой комнате словно поперхнулся своим криком и смолк, — это Вета дала ему грудь. Она все порывалась отнять его от груди, но сын протестовал, требуя материнского молока, и Вета никак не могла решиться лишить сына его младенческой радости.
— О! — вскинул палец Вика. — Успокоился.
— Успокоился, — подтвердил Лёнчик. И спросил: — Так ты что в Москве? Что за дела?
— А с батей еду встречаться! — с восклицанием отозвался Вика.
— В Израиль? — уточнил Лёнчик, помня прежние Викины заявления.
Вика со значением отрицательно покачал головой:
— В Израиль — не так просто. У нас же с Израилем дипломатические отношения разорваны. В Италии встретимся. Поеду туда с делегацией, и батя туда приедет.
Обеденного стола у Лёнчика с Ветой в комнате не имелось, единственная плоскость, на которой можно устроить застолье, — письменный стол. Для этого его нужно было расчистить, и, распихивая то, что лежало на нем, туда и сюда, Лёнчик как бы естественным образом снял со стула горку компромата по семидесятой статье Уголовного кодекса РСФСР, попытался засунуть ее в ящик тумбы. Вика, однако, не позволил ему сделать этого.
— Ты что? — вскинулся он, забирая у Лёнчика из рук всю кучу . — Я еще не посмотрел хорошенько. — Огляделся и поместил кучу на тахту, в дальний ее угол. — Мешает здесь? Никому.
Вета вернулась, помогла устроить стол, расселись вокруг, взяли стаканы в руки. Но разговор не шел. Каждое слово звучало вымороченно, только о “Гамзе” — как пьется, как действует — и получалось говорить ненатужно, только эта двухлитровая, похожая на кувшин бутылка и объединяла, а больше ничего.
— Ну и чего, диплом защитишь — кем будешь, — нашел наконец тему для разговора Вика. В Союз писателей работать пойдешь?
Лёнчик объяснял, что Союз писателей — не завод, не учреждение, там никто не работает — в привычном смысле слова, — туда нужно специально вступать…
— Так а в этом Союзе, вот ты вступишь, зарплату платят, — интересовался Вика.
— Какая зарплата, никакой зарплаты, — отвечал Лёнчик.
— Заливаешь, — не верил Вика.
— Нет, почему “заливаешь”, — вступала в разговор Вета. Книгу издал — получил гонорар. А между гонорарами — подрабатывай, как сумеешь.
Она как раз, закончив зимой институт, этим и занималась: брала в издательстве “Юридическая литература” корректуру и, таская с собой длинные серые листы по всей квартире, каждую свободную минуту вычитывала ее. Сам Лёнчик тоже, уже второй год, подрабатывал в разных редакциях внутренними рецензиями, заработок получался ничтожный, но вместе с Ветиным, да стипендия, которая ему пока полагалась, выходило если и не достаточно, то терпимо.
— Нет, так если без зарплаты, так как, — не мог понять и не мог остановиться в своих расспросах Вика. — Так тогда на кой это нужно — быть поэтом?
Из прихожей донеслись звуки открывшейся входной двери, громкие голоса, — вернулся из своего кабэ тесть, теща встречала его. Слышно было, как сын вплетает свои агуканья в их разговор. Лёнчик с тоской посмотрел на фьяску с “Гамзой”. Рубина в ней весьма убавилось, но и оставалось изрядно.
Однако вскоре, как тесть зашел познакомиться, побыл с ними для приличия несколько минут, подержал в руках стакан с вином, чокнулся, отпил и ушел к себе, Вика поднялся и стал собираться. Бутылку со спиртом Вика взял с собой. Чего вам оставлять, все равно без смысла, бросил он со смешком. И кое-что из этого я бы тоже взял, указал он на груду самиздата. “Нет, пора возвращать”, тут же вырвалось у Лёнчика. Вета его прервала. “Бери, бери”, воскликнула она, обращаясь к Вике.
Следовало стоять на своем, быть категоричным, “нет” — и все? Но эти три года, что прожили мужем и женой, приучили его не спорить с Ветой. Во всяком их споре она непременно брала верх. Она не умела уступать. Да кроме того, Лёнчик не сомневался, что Вика не станет сообщать куда-то о попавшем к нему в руки самиздате. Конечно же, то, что Вика был связан с “ними”, заставляло как бы поеживаться, но чтобы он донес на них? Нет, Лёнчик даже не допускал такой мысли.
Вика взял с собой Гроссмана и два выпуска “Хроники”. Вета уговаривала его взять еще и Гумилева, он отказался: “Ну! Хватит мне. Куда стихи. Посмотрел — и достаточно”.
Лёнчик пошел провожать Вику до метро. Вика жил в гостинице “Центральная” на Горького, Лёнчику послезавтра как раз нужно было ехать в институт на встречу с руководителем семинара — обсуждать последний вариант диплома, — идею встретиться в кафе-мороженое “Космос” на той же Горького, чтобы вернуть самиздат, Вика встретил вполне благосклонно.
Когда Лёнчик вернулся домой, следов застолья в комнате уже не осталось, посередине комнаты расставлен манеж, и сын, перехватываясь руками, бегал по его периметру. Увидев Лёнчика, сын тут же запросился к нему на руки, и Лёнчик не устоял, нагнулся и взял его из манежа.
— Балуешь? — с укоризной произнесла Вета. — Вообще я страшно удивлена, как вы с этим Викой дружили! Вы такие разные. У вас же никаких общих интересов!
— Раньше были. — Все это время, возвращаясь от метро, Лёнчик думал: сказать ей о Вике и “органах” — не сказать. Как-нибудь потом, позднее, решил он, подходя к дому. Однако тут, когда заговорила о Вике, Лёнчик не смог удержаться от упрека. — Зачем ты дала ему самиздат? Ты же видела, что я не хотел давать.
— Подумаешь, не хотел, — отозвалась Вета. — Человеку больше негде взять такую литературу, как не дать? А почему ты, кстати, не хотел давать?
— Да потому. — Нет, Лёнчик не собирался открываться ей сейчас. — Я его, нынешнего, не знаю, — нашелся он.
— Что значит, “не знаю”? — От Веты так просто было не отделаться. — В смысле, ты не можешь за него поручиться? Но тогда нужно было меня заранее предупредить!
Наверное, было нужно, отозвалось в Лёнчике. Но на этот раз он промолчал. Зря он выпустил из себя свой упрек. Не должен был.
— Я думала — почему же не дать, — не дождавшись его ответа, продолжила Вета. — Раз он твой друг… Ты же говорил, у него отец еврей. Тем более в Израиле. А евреи сейчас все критически настроены, кого ни возьми. Если еврей — то безопасно.
— Да конечно. Безопасно, — сказал он. Не оставалось ничего другого, как согласиться с ней. Иначе их разговору не было бы конца. — Я просто хотел, чтобы на будущее… В будущем ты все же со мной советуйся.
— Договорились, — с видом покорной жены ответила ему Вета.
Она закончила приводить комнату в порядок, и сын был ее материнской властью взят из рук Лёнчика и отправлен обратно в манеж.
— Делу — время, потехе — час, — посмеиваясь, возгласила она. — Будем мыться-стричься-бриться.
Лёнчик обнял Вету и тесно прижал к себе. О, он жутко любил ее, жутко, жутко, он теперь точно знал это.
— Рано ему еще стричься-бриться! — произнес он, вдыхая ее ясный молочный запах и чувствуя, как стискиваются зубы.
— Рано? — пропела-просмеялась Вета, с ловкостью выворачиваясь из его рук. — Тогда только мыться. Иди готовь ванночку, будем купать, пора уже спать твоему сыну.
* * *
Перед тем как уйти из института, Лёнчик остановился в коридоре возле доски, на которой вывешивались публикации студентов и сотрудников института. Пробежался глазами по газетно-журнальным вырезкам — и, наверно, впервые не испытал ощущения уязвленности, что за все время учебы в институте ему не довелось появиться на этой доске ни разу. Руководитель семинара, несколько месяцев подряд беспощадно заворачивавший ему диплом на переработку, сегодня наконец утвердил последний вариант, теперь оставалось только заново все перепечатать, переплести, а уж чтобы оппоненты зарубили — о таком Лёнчик не слышал. Не диссертация все-таки, обычный диплом.
Выйдя на крыльцо, Лёнчик снова остановился. День стоял пронзительно солнечный, небо слепило сияющей синевой, напоенный истаивающей снежной влагой жарко-прохладный воздух, казалось, имел крепость спирта. В Лёнчике все пело. Было ощущение — стоял не на институтском крыльце, а в преддверии новой, полной свободы бесподобной жизни, осталось лишь распахнуть эту дверь.
Таксофонная будка сразу за воротами на углу желтого флигеля, где размещалась приемная комиссия и Высшие литературные курсы, была свободна. Лёнчик достал из кармана пальто приготовленную двухкопеечную монету, зашел в будку и, опустив двушку в прорезь автомата, набрал номер Викиного телефона.
Вика ждал его звонка. Привет, спускаюсь на улицу, встречаемся у входа в гостиницу, объявил он. В руках он, когда встретились, держал свернутые в тугую трубку самиздатовские машинописи.
В Лёнчике тотчас все воспротестовало против такого варварства. Обращаться так с тонкой папиросной бумагой!
— Ты даешь! — с досадой воскликнул он вместо приветствия, забирая у Вики машинописи. Развернул их, разгладил, проверил, все ли здесь, и, развязав папку с дипломом, вложил машинописи внутрь. — Осторожней надо.
— Ладно, что с ними сделалось, — отозвался Вика.
До “Космоса”, где договаривались посидеть, нужно было пройти метров триста, они двинулись, и Лёнчик спросил:
— Какие впечатления от прочитанного?
Вика неопределенно похмыкал.
— Что, — сказал он потом, — впечатляет.
Лёнчик ждал — Вика продолжит, но Вика молчал, шаг, другой, третий — ни звука, и внезапно остановился.
— Знаешь что, — проговорил он, — у меня со временем фигово. Дел еще… а уже вылетать, некогда мне мороженое сидеть есть. Давай попрощаемся.
То, как он вел себя, было неприятно, Лёнчика внутри так всего и прокарябало, но предложение расстаться вызвало у него облегчение.
— Что ж, — сказал Лёнчик. — Давай попрощаемся. Рад был повидаться.
— Ага, — ответил Вика. — Пока.
И, резко повернувшись, пошел обратно, в направлении гостиницы.
Где они попрощались? Лёнчику пришлось оглядеться, чтобы понять, где находится.
Он находился на углу здания с “Сотым” книжным магазином и магазином “Академкнига” с торца. Ехать домой, до “Бауманской”, — следовало идти дальше там, рядом с входом в гостиницу “Москва”, был вход в метро, “Площадь революции”, — прямая ветка до его станции.
От площади 50-летия Октября, бывшей Манежной, на холм Советской площади стремительно вымахнул, звучно брузжжа шинами по асфальту, троллейбус. Стремительно перемахнул площадь и, тяжело качнувшись, остановился у тротуара. Створчатые двери, проскрипев, раскрылись. Лёнчик сообразил, что стоит практически на троллейбусной остановке. В следующее мгновение Лёнчик рванул с места, бросился к троллейбусу и заскочил в переднюю дверь. Он решил поехать домой по кольцевой линии метро. Через пять минут троллейбус должен был привезти его на “Белорусскую”, от “Белорусской” по кольцу — до “Курской”, пересадка — и один перегон до “Бауманской”.
Сзади на Лёнчика надавили, подпихнули поживее всходить по ступеням. Лёнчик оглянулся. За ним входили еще двое; его сверстники, чуть постарше, и вроде прилично одетые, но с какими-то расхристанно-самоуверенными лицами.
— Что смотрим, падла?! — проговорил тот, что следовал первым. — Замер нарастопырку — другие оставайтесь!
Двери троллейбуса, снова страшно заскрипев, закрылись, троллейбус тронулся.
Тревожное чувство опасности опахнуло Лёнчика. Проглотить “падлу” — все в нем внутри противилось этому, но их было двое, ввязываться в ссору с двумя?
Проглоти, приказал он себе. Отвернулся от них, шагнул к металлической тумбе кассы с прозрачным пластмассовым колпаком сверху, достал кошелек, нашел четыре копейки и, зажимая папку с дипломом под мышкой, убирая одной рукой кошелек в карман, другой потянулся к отверстию в колпаке, чтобы бросить монеты. Руку его, однако, перехватили.
— А за нас? — держа Лёнчика за запястье, спросил тот из вошедших за ним, что до этого молчал.
Это уже было чересчур. Преодолевая удерживающий руку захват, но по-прежнему заставляя себя молчать, Лёнчик дотянулся до прорези и сбросил монеты внутрь. Вторая рука, которой убирал кошелек, освободилась, и ею, крутанув рифленую ручку механизма, подававшего билетную ленту, он оторвал билет.
— А за нас, падла? — произнес теперь и тот, что задирал Лёнчика при посадке.
Молчать дальше было нельзя.
— Отпусти, — пошевелил он взятой в захват рукой, посмотрел на того, что сжимал запястье. — Как заплачу, если держишь?
— А поможем, — с радостной, словно бы дружеской улыбкой воскликнул тот, что называл Лёнчика “падлой”. — Денежку достать? Поможем!
Лёнчик почувствовал, как пальцы “падлы” зашарили по ляжке, отыскивая брючный карман, — и его сорвало с якоря. Крутящим движением он выдрал из захвата руку, схватил шарящую по ляжке чужую руку, заломил, освобождаясь от нее, “падле” палец. Папка с дипломом выпала из-под мышки. Лёнчик ринулся к задней двери, но тот, что держал за запястье, схватил за борта пальто, а “падла”, оказавшийся за спиной, обхватил его сзади руками, сковав кольцом, и прогорланил:
— Дерется! Он дерется!
Троллейбус между тем промчал мимо памятника Пушкину, пересек узкий рукав Большого Путинковского переулка. Люди на ближайших сиденьях вскочили и ринулись в глубь салона. Лёнчик, пытаясь вырваться из объятий “падлы”, толкнул грудью того, что держал за борта пальто, в надежде сбить его с ног, но толчок оказался слишком слаб.
Из глубины салона сквозь запрудившую проход толпу, навстречу ее течению, пробивался человек в милицейской форме.
— Держать буяна! Держать буяна! — кричал он. — Живо!.. Держите его!
Троллейбус подкатил к остановке и встал. Заскрипели, расходясь, створки дверей. Милиционер с погонами старшего лейтенанта на плечах пробился к Лёнчику и крепко схватил его за рукав.
— Пройдемте! — подтолкнул он Лёнчика к выходу. — Пройдемте.
— Вы что! — пытаясь высвободиться из его рук, и — безуспешно, воскликнул Лёнчик. — Это не я, это на меня!
— Разберемся! Сейчас разберемся! Выйдем, говорю! — снова подтолкнул его к выходу старлей-милиционер.
— А и выйдем! Что не выйти! Пожалуйста! — приговаривали “падла” со спутником, удивительным образом в один миг приобретшие вполне благопристойные манеры.
Они, только старлей-милиционер приблизился, отпустили Лёнчика, и его теперь держал лишь он один.
Уже сойдя на землю, Лёнчик вспомнил о папке с дипломом. А и не только с дипломом, ударило его.
— У меня там… — дернулся Лёнчик обратно — и остановился. Его папка была в руках у одного из этих типов, что пристали к нему в троллейбусе, — того, что “падла”. Он держал ее с таким видом, словно папка принадлежала ему.
— Дай сюда, — потянулся свободной рукой Лёнчик за папкой, но “падла”, вскинув папку вверх, не дал ему дотронуться до нее.
— А ну-ка отними! — проговорил он игривым тоном, откровенно намекая на известную картину из учебника “Родной речи”.
— Разберемся! Разберемся! — повторил старлей-милиционер. — Сейчас пройдем в отделение — и разберемся!
Отделение милиции оказалось рядом, на другой стороне Горького, во дворе дома, где находилось кафе “Молодежное”. Дальнейшее потом всегда представало в сознании Лёнчика как что-то ирреальное, бывшее не с ним. Его допрашивали появившийся откуда-то лейтенант с голубым ромбиком МГУ на кителе и тот самый старший лейтенант из троллейбуса, но старший лейтенант при этом был еще кем-то вроде свидетеля, и по его показаниям выходило, что это Лёнчик приставал к тем двоим, и о том же говорили живо появившиеся рукописные заявления “пострадавших”: лез к ним, не давал заплатить за проезд, задирался. Часы, кошелек, паспорт, ключи — все из карманов у Лёнчика было выложено на стол, а рядом лежала завязанная на тесемки папка с дипломом. С дипломом и рукописями на папиросной бумаге. Может быть, они ее не откроют, а откроют, так не поймут, что это, билась в Лёнчике надежда. Может, еще пронесет?
Что не пронесет, он понял, когда часа два спустя в комнате появилось новое лицо — в гражданском. Старлей с лейтенантом тотчас вскочили со своих мест, замерев в выжидательных позах. Вошедший молча кивнул им, и старлей с лейтенантом, также не произнеся ни слова, гуськом двинулись к выходу из комнаты. Это заберите, с пренебрежением поведя рукой над разложенными на столе Лёнчиковыми вещами, проговорил вошедший, беря, однако, со стола папку, — и тут Лёнчику стало ясно все. И почему в троллейбусе оказались эти “пострадавшие”, и почему так себя вели. И почему там оказался милиционер в форме. И почему старлей с лейтенантом, таская его в зубах целых два часа, даже не притронулись к папке. Папка была не их добычей.
— Что, допрыгался?! — с каким-то злорадным ликованием вопросил гражданский, когда они остались с Лёнчиком в комнате вдвоем. Опустил на стол перед собой папку и принялся развязывать схватывающие ее тесемки. Развязал, раскрыл, достал изнутри папиросные листы самиздата. — Ай-я-яй! Антисоветская агитация и пропаганда! Статья семидесятая УК РСФСР. Лишение свободы до семи лет, после чего — ссылка до пяти.
Он был старше Лёнчика совсем немного, лет на пять—шесть, но все в нем: холодно-насмешливый взгляд, повелительная мимика и даже двубортный костюм из темно-синего, в рубчатую полоску сукна — так и заявляло о его принадлежности к жизни, где все пронизано государственной важностью и за любую ошибку или промах — неминуемая расплата.
— Кого я агитировал. Никого я не агитировал, — произнес Лёнчик, отвечая своему визави. Жутко было — невероятно. Но вместе с тем жарко жгло огнем любопытства, смотрел на себя как со стороны, и хотелось увидеть у поднесенной к твоим губам чаши с цикутой дно — выпил Сократ, выпей и ты.
— Ладно дурака-то играть, — строжея, сказал визави Лёнчика. Он был в гражданском, но несомненно со званием, и какое оно у него было? Лёнчик почему-то решил — майор. — Будешь себя правильно вести, можно будет не только без ссылки, но и без лишения свободы. — Он покачал на руке стопку папиросных листов. — Откуда у тебя, советского студента, комсомольца, бывшего воина Советской армии, эта дрянь?
— Если я скажу, что нашел на подоконнике в институте, — сам поражаясь тому, что говорит, но не видя для себя другой возможности, произнес Лёнчик, — вы ведь не поверите?
— Естественно, — согласился “майор”.
— Но это так на самом деле и было, — завершил свой ответ Лёнчик.
“Майор” понимающе кивнул.
— Шутки решил шутить? Шути, пока позволяют. Пока! — надавил он голосом. — Институт ведь, наверно, хочешь закончить? — спросил он затем.
Лёнчика заткнуло. Было ощущение, “майор” резким рывком подвел его к пропасти — адской бездной пахнуло оттуда — и указал, куда он должен сверзиться.
— Ну?! — потребовал между тем ответа “майор”. — Хочешь? А ведь может и не получиться. И кому ты где нужен без диплома, когда с дипломом — как собак нерезаных!
— В дворники можно пойти, — неожиданно для него самого выскочило из Лёнчика.
— В дворники? — переспросил “майор”. — Можно. Только для этого еще нужно быть на свободе. До семи лет и пять ссылки — забыл?
Было немного за полдень, около часу дня, когда Лёнчик вышел из института. Когда его выпустили из отделения милиции, время подходило к девяти вечера, совсем темно, — наверное, Вета дома уже сошла с ума, разыскивая его по всем знакомым и незнакомым. Трубку, когда он позвонил с таксофона на углу Горького и Большой Бронной, снял тесть.
— Ты где, мерзавец?! — заорал он, только услышав голос Лёнчика. — Гуляешь…
Он недоговорил — трубку у него отобрала Вета.
— С тобой все в порядке? — спросила она. Голос у нее был глухой, словно вспухший.
— В порядке. Извини, но не мог позвонить, приеду — расскажу. — Он решил ничего не высыпать на нее по телефону.
— А у нас нет, — произнесла Вета. — У нас дома был обыск. Четверти часа нет, как ушли. Пока ты там где-то шляешься, — добавила она, и теперь ее вспухший голос зазвенел.
Лёнчик понял: его специально держали в милиции, пока шел обыск, чтобы он не мешал в квартире. Обыск закончился — и можно его отпустить.
— Еду домой. Скоро буду, — сказал он Вете. Сразу после этого нажав на рычаг, чтобы Вета не успела ему ответить.
* * *
Они шли, спустившись по Малой Лубянке к Бульварному кольцу, Чистыми прудами. Наступивший апрель съел весь снег, еще недавно лежавший на газонах, посыпанная мелкими коричневым гравием центральная аллея бульвара была совершенно суха.
За все время, как Вета появилась из подъезда следственного отдела московского управления КГБ, сколько шли, она не произнесла ни слова. Лицо ее странно вспухло — не так, как от слез, это ее вспухшее лицо напоминало ему голос, каким она говорила по телефону, когда он, выйдя из отделения милиции, позвонил ей. Лёнчик пытался заговорить с нею — она не отвечала. Взглядывала на него в ответ — словно с враждебностью — и молчала. Его самого за минувшие с того дня две с половиной недели никуда не вызывали, ее — таскали и таскали.
Они уже прошли пруд, достигли кафе-стекляшки на его берегу со стороны Покровских Ворот, когда Вета внезапно остановилась, уткнулась лицом ему в грудь, взялась за борта его пальто и замерла так. Лёнчик обнял ее, похлопал по спине, погладил по плечу, по голове.
— Ну что ты, что ты, — приговаривал он. — Все будет нормально. Все ничего…
— Ничего не нормально, — глухо — первые слова за все время — уронила она, не отрывая головы от его груди. Помолчала — и как выдохнула: — Лёнчик! Я всех продала! Я продала!
Он механически гладил ее по спине, по плечу, по голове, — не в состоянии осознать по-настоящему, в чем она сейчас призналась.
— Что ты говоришь, Ветка, что ты говоришь, — пробормотал он. — Не наговаривай на себя, перестань, что ты…
Теперь наконец она отстранилась от него. И, не выпуская из рук бортов его пальто, взглянула ему в глаза. Впервые с того момента, как вышла от следователя.
— Я не наговариваю! — каким-то рыком, словно голос у нее родился где-то в утробе, выкрикнула она. — Я всех! Всех назвала. И Лёвчика. Всех!.. Я не поняла, как это получилось. Ты не представляешь… Я испугалась! Они стали мне… Они сказали, что меня… Уголовники меня... Ты понимаешь? Они так смеялись!.. Я продала!
Он снова обнял ее, прижал к себе, опять принявшись похлопывать ее, гладить, но все так же он не мог найти в себе слов, которые принесли бы ей облегчение. И однако же следовало что-то говорить, и он блеял, стыдясь и ужасаясь тому, что исходило с его языка:
— Ну что же… Ну если так… Все ведь готовы. Все будет ничего, все нормально...
— Дурак! Дурак! Что ты несешь! Какое нормально! Как мне теперь жить?! Как жить?! Я не смогу с этим жить! Я не смогу!
Она уперлась руками ему в грудь, изо всей силы, сколько в ней было. Он не отпускал ее, но такая неистовость была в ее желании вырваться из его рук, что он в конце концов уступил, отпустил ее.
— Перестань, — проговорил он, с отчаянием ощущая, что помимо его воли в нем поднимается то неприятие ее, которое всегда испытывал, когда она бывала такой. — Перестань. Ужасно, конечно. Но что же теперь. Придется теперь жить с этим. Куда деться.
— Но я же их всех продала! — снова закричала Вета. — Ты что, ничего не понимаешь? Осел?! Ты осел?! Нет, ты скажи, ты осел?! Я за осла вышла замуж, да?!
— При чем здесь я? — вырвалось у Лёнчика. Нужно было снести ее наскок, он знал, что надо, и не снес.
— Да, ты ни при чем! — воскликнула Вета. — Ты совершенно ни при чем! А чей это друг был? Не твой? Если бы не ты, то ничего бы! Ничего!
Нужно было снести все и сейчас, но Лёнчик опять не сумел этого.
— Меня-то уж не обвиняй, — сказал он.
— А кого?! — гневно ответила ему Вета. — Это мой друг детства? — Внезапно глаза ее налились гневом. — А! Ты хочешь сказать, это я во всем виновата? Что показала ему. Так?
— Перестань. — Все же Лёнчик еще держал себя в руках. — Ничего такого я не говорил, не выдумывай.
— Ты подумал! — Голос у Веты захрипел — она сорвала в крике связки, и перешла на шепот. Какой свирепый, какой раскаленно-кипящий это был шепот. — Ты подумал! Ты так думаешь! Уйди от меня! Оставь меня, не хочу тебя видеть! Оставь, оставь! — уловив намерение Лёнчика снова обнять ее, топнула она ногой. — Не подходи, оставь!
Как что-то оборвалось в нем, рухнуло, — он повернулся и пошел от нее обратно по бульвару, к Тургеневской площади. У них уже бывало так за эти годы: обвиняла его Бог знает в чем, гнала от себя, он срывался и уходил: требовалось время остыть самому и чтобы остыла она. Время проходило, встречались — и как ничего не было.
Пройдет пять, десять, пятнадцать лет — Лёнчик все будет спрашивать себя и винить, корчась от боли: почему он оставил ее, как он мог уйти?
Он остыл, дойдя до другого конца пруда. Постоял, глядя на красноватую крошку гравия под ногами, и что есть мочи понесся обратно к стекляшке кафе.
Веты, однако, на прежнем месте не было. Он добежал до пересечения бульвара с Богдана Хмельницкого, где Хмельницкого переходила в Чернышевского, — ее не было. Он перемахнул на Покровский бульвар, пробежал по нему метров сто — ее не было. Он помчался назад и рванул к Садовому кольцу, — Веты не было. Лёнчик вернулся к Покровским воротам и еще полчаса кружил в их окрестностях, прочесывая дворы, — удача ему не улыбнулась.
Звонить и выяснять, не вернулась ли домой, он не стал. Подошел 25-й троллейбус, Лёнчик сел на него и через двадцать минут был около дома. Веты дома не оказалось. Скоро придет, пообещал он набросившейся на него с недоуменными расспросами теще, перенимая у нее сына. Он ее не успокаивал, он так и думал.
Вета не появилась ни через час, ни через пять часов. Давно вернулся с работы тесть, стемнело — ее не было. Позвонили уже всем, к кому она могла бы зайти, — ни у кого она не объявлялась. Лёвчик, когда Лёнчик позвонил ему, проявил страшную активность: ничего не говоря Лёнчику, обзвонил по справочнику все больницы и, вновь возникнув в трубке, радостно объявил, что ни в один московский морг Вета не поступала, а значит, самое плохое исключено. Какой морг, что ты несешь, заорал Лёнчик.
“Гражданка Поспелова Светлана Сергеевна здесь проживает?” — спросил его какой-то деревянный мужской голос наутро следующего дня, когда он сорвал трубку с зазвонившего телефона. И вот тут Лёнчика ударило. Это был такой голос, что в нем прозвучало все.
Звонили из отделения милиции в Новогирееве. Предлагая ему приехать к ним. “Что с ней?” — заставил себя спросить Лёнчик. Ему не ответили, и все полчаса дороги, пока, схватив такси, добирался до этого восемьдесят первого отделения, он тешил себя перемешанной с отчаянием надеждой: того, что имел в виду вчера Лёвчик, не произошло.
Но нет, Лёвчик всего лишь рано принялся обзванивать эти места последнего земного пристанища человека перед переправою через Стикс. Вету на рассвете увидели люди из проезжавших электричек. Вероятней всего, она слегка подалась вперед, и скорости пролетающего мимо поезда хватило, чтобы, отбросив ее в сторону, навсегда избавить от стыда за совершенное.
Диплом Лёнчик защищал последним на курсе, перед самыми государственными экзаменами. Никаких препон в допуске к защите ему не ставили, и защищался он: оппоненты поскорее-поскорее зачитали свои заключения, не сделав ни единого замечания, — и все, свободен. И оттуда не было больше ни звонков, ни повесток — ничего, как все примерещилось. И никого из тех, кого назвала Вета, не тронули. Ни к кому не пришли с обыском, не вызвали на допрос, не уволили с работы. Так, словно своей жизнью она выкупила всех. Заплатила с таким перебором, что платы достало с лихвой.
19
— Где Новодевичье это, знаешь? — дождавшись, когда я сяду на свое водительское место, спрашивает меня из-за спины бывший вице-мэр, у которого я уже пятый день служу извозчиком.
Он только что вышел из дверей того офиса на Большой Ордынке, куда я его привозил в первый день “работы”, еще на своем корыте, и весь его вид свидетельствует, что все у него в этой конторе сложилось по его желанию и аппетиту.
— Знаю, где Новодевичье, — слегка повернувшись назад, отвечаю я.
— Давай съездим, — приказывает бывший вице-мэр. — Баяли тут сейчас с одним… Хочу посмотреть, где этого предателя отечества закопали.
— Почему “предателя”? — Пусть я и не поклонник бывшего первого секретаря Свердловского, а после Московского обкомов КПСС, а там и первого Президента России, но когда клеют такие ярлыки, мне не нравится.
— А кто он еще? — с беспощадностью вопрошает бывший вице-мэр. — Предатель. Отдал Россию на разграбление иностранщине. Я к нему только как к предателю отношусь.
Искать могилу Ельцина нам не приходится. Мы идем по широкой асфальтовой дороге, что ведет от ворот в глубь кладбища, и слева по ходу, на площадке для последнего прощания, выступая из общего ряда могил, прямо посреди асфальта, — буйно-хвойный холм из венков и цветов.
— Вот он где! Вот он как! — негромко приговаривает бывший вице-мэр, пока мы, в числе десятка таких же созерцателей, стоим около ельцинской могилы. — И после смерти устроился, чтобы у всех на виду быть.
Натоптавшись у Ельцина, мы пускаемся в экскурсию по кладбищу. Что особенно хочет увидеть бывший вице-мэр — это могилу Аллилуевой, жены Сталина. Ее могила — в другой, старой части кладбища. Где, между прочим, Чехов, Гоголь, Булгаков. Однако перед их могилами он даже не останавливается. Ищи борзей, нетерпеливо подгоняет он меня, пока я разыскиваю могилу Аллилуевой. Обнаруживает ее он сам. Да вот же: “Аллилуевой — от Сталина!” — восклицает он, указывая на квадратную стелу белого мрамора, в вершине которой высечена женская головка.
Он ходит вокруг ощетинившейся модным колючим кустарником могилы Аллилуевой и не может уйти от нее.
— А что думаешь, — остановившись наконец и подозвав меня, спрашивает он, указывая кивком головы на памятник, — как, по-твоему: сама она с собой или все же он ее?
Я в ответ лишь развожу руками. Меня это уже давно не волнует. Даже если и не сама. Что это теперь меняет. Когда им отнято столько других жизней.
— По моему мнению, — произносит бывший вице-мэр, — мог убить, вполне. Бабу иногда так и хочется убить. Вот знать бы, что ничего не будет, так и убил бы. Скажи, да?
— Нет, не хочется, — отрицательно качаю я головой.
К могиле Ельцина мы уже не возвращаемся, прямиком направляясь к выходу.
Теперь путь наш лежит на площадь Павелецкого вокзала. Вернее, к той офисной башне, что как-то незаметно для меня выросла на углу площади и Садового. Странно, какие у него могут быть тут дела — как равным образом и там, на Большой Ордынке, — когда вся страна, хотя 1 мая лишь завтра, согласно постановлению правительства уже второй день гуляет майские. Какие-то, судя по всему, весьма неординарные дела.
Ждать его я отъезжаю за угол, на Дубининскую. Выходя на улицу, он по своему обыкновению позвонит мне, и я подам ему машину. Сколько он будет отсутствовать — десять минут, полчаса, час? Я тянусь к бардачку, открываю и вытаскиваю оттуда свою книжку. Нет лучшего занятия во время таких ожиданий, как вдосталь полистать ее. Что говорить, строка, набитая на компьютере, и строка, набранная типографским шрифтом, — две разные вещи. Такое ощущение, это не ты сочинил, это кто-то за тебя. Я читаю строфу из одного стихотворения, читаю из другого, из третьего — и меня распирает столь сильным чувством восторга, что неизбежно вспоминается восторг бегающего кругами Пушкина: “Ай да Пушкин, ай да сукин сын!”. Вот что-то подобное рвется и из меня, мне хочется тоже сорваться с места: “Ай да Лёнчик, ай да сукин сын!”.
Что я и делаю. Вырываю из замка ключ зажигания, вываливаюсь из машины наружу и, захлопнув дверцу, совершаю вдоль машины променад. Погодные условия, правда, променаду не благоприятствуют: и до того было не слишком тепло, но откуда-то взялся ветер, принялся сеять дождь, — однако, чтоб остудить голову, погодка самая та.
Я уже собираюсь нырнуть обратно в машину, когда кто-то сзади резким движением выдергивает у меня книгу из-под мышки. Это бывший вице-мэр. Он крутит мою книжку перед собой в руках, безжалостно подставляя ее под дождь, и, когда поднимает на меня взгляд, тот горит радостью разоблачения.
— Лёник, так ты поэт?! — то ли неверяще, то ли насмешливо вопрошает он.
— Дождь, — говорю я. — Книга бумажная. Испортите книгу.
— О! — восклицает он. — Испорчу! — И протягивает мне книгу: — Бери. Поэт, оказывается. Надо же! А Дуська дома тоже с какой-то книжкой бегает, гляжу сейчас — вроде похожа, так это у нее не твоя ли?
Вот когда я возношу благодарение небу, что с такой тщательностью исполнял надпись на экземпляре для Евдокии — угадать из нее о наших отношениях невозможно.
— Возможно, моя, — коротко отвечаю я, с демонстративностью принимаясь вытирать мокрую обложку ладонью.
— Разговор у меня к тебе, Лёник, есть, — говорит бывший вице-мэр. — Тем более что ты поэт. Ты как поэт меня поймешь. Давай сядем в машину.
Я направляюсь к задней дверце правого борта, чтобы открыть ее, как он требовал все это время, но бывший вице-мэр машет мне рукой, чтобы я не делал этого. Ступает к передней дверце и, взявшись за ручку, самолично тянет дверь на себя. После чего принимается забираться внутрь. На переднее сиденье, рядом со мной!
Сев в машину, я прежде всего достаю из бардачка мягкую фланельку, снова с демонстративностью обтираю намокшую книгу, отправляю фланельку обратно, а книгу кладу на приборную доску над рулем. Прятать ее нет больше необходимости.
Бывший вице-мэр терпеливо сидит рядом, ждет, когда я успокоюсь.
— Девочек, Лёник, нужно организовать, — с тем же спокойствием, с каким ждал, когда я буду готов внимать ему, роняет бывший вице-мэр. — Первое мая завтра. Да и вообще. У меня ключик от одной дачки есть, воспользуемся.
Я продолжаю глядеть на него и чувствую, как меняется мой взгляд. Чего-чего, а такого я не ожидал. Никак не ожидал, никак!
— Что ты так на меня смотришь — как на новые ворота?! — Спокойствие, наконец, оставляет бывшего мэра, он взрывается — вот такой, брызжущий яростью, он более подобен себе. — Я, чтоб ты знал, три года за колючкой сидел, я по п.зде соскучился! Чтоб оторваться, по полной!.. С женой разве получишь что надо?! Девочки нужны.
— И вы, значит, считаете, я могу их вам обеспечить?
— А чего нет? — Он то ли удивляется, то ли возмущается, а может, все вместе. — У вас, у поэтов, там таких — пруд пруди. Нет, что ли? Я знаю! Да объявлений вокруг сколько! В любой газете. И тебе обломится, плачу за обоих.
Меня сносит с тормозов. Когда со мной это случается, возврата назад нет, я слетаю — и под откос.
— Ты, сука! — ору я. — Поганец! Нанял он меня! Не будет тебе девочек! И деньги мне от тебя не нужны! Спи со своими деньгами! Имей их!
По тому, как он отстраняется, я вижу, что он всерьез опасается получить в морду. Он несомненно крепче меня, и его ответный удар окажется ощутимее моего, но драка не входит в его планы, она может повредить ему, да хотя бы фингалом под глазом, с которым потом недели две не сунешься ни в какое присутствие.
Впрочем, я не намерен прикладывать к нему руки. Я бросаю ему ключ зажигания, сцапываю с приборной доски свою книгу и, открыв дверцу, вываливаюсь наружу. Извозчичья моя служба закончена. Прости, Евдокия! Я честно исполнял свое обещание. Исполнял бы и дальше, если бы твой папаша не преступил черту. Есть, Евдокия, всему предел.
* * *
Не все в гору, ино и под гору, крутится у меня в голове присловье, которое вовсе не в активе моего сознания и, попытайся его вспомнить по случаю, не вспомнил бы. Откуда оно во мне всплыло? Почему именно оно?
Я думаю об этом, ведя свое корыто сквозь расслабленно-пустоватую предпервомайскую Москву на Гончарную к Балерунье. Тебе звонила Лиза, объявил мне Костя, едва я переступил порог квартиры. Вот интересно, почему она не позвонила на мобильный? Это раньше у нее не было моего мобильного, а теперь-то есть, что заставило ее звонить мне на домашний, придав своему звонку оттенок как бы некой официальности? Что-нибудь еще просила передать, уточнил я у Кости. Ничего, пожал он плечами. Не стала даже разговаривать. Со мной Балерунья тоже не стала разговаривать. Приезжай, ты мне срочно нужен, — и все.
Первый же миг нашей встречи с Балеруньей свидетельствует о том, что беспокойство мое ненапрасно. Она одета так же, как тогда, когда приглашала меня на разговор с Берминовым, я тянусь поцеловать ее — мне это не позволяется. А в тот раз, с Берминовым, в щечку мне все же было разрешено. Я больше чем в немилости. Похоже, я на грани разрыва дипотношений. Подтверждением нерасположения и место, куда меня препровождает Балерунья. Это снова, как тогда с Берминовым, столовая.
— Садись, — указывает она мне на стул подле стола.
Я сажусь, она за моим плечом открывает створку буфета и достает изнутри… что она достает?.. о, да это фотографии.
— Собираешься меня чем-то поразить? — изображая полную безмятежность, говорю я.
— Лёнечка, ты негодяй! — отделив одну из фотографий от остальных и кидая ее на стол передо мной, говорит Балерунья. Она говорит это, не повышая голоса, с такой обыденно-житейской интонацией, как если б сообщала мне о засорившемся мусоропроводе или необходимости вызвать сантехника.
И теперь я уже держу язык на замке. Игра началась, теперь важна не стойка, которую принял, а собственно ответная подача.
На фотографии мы с Евдокией. Бокал в руках у нее, бокал в руках у меня — нет, ничего предосудительного, но то, как мы смотрим друг на друга… Это мы на Новом годе у Райского. Помню, кто-то ходил, бил по глазам вспышкой — можно, наверно, было договориться о снимках, но я и не подумал о том, зачем мне эти снимки?
— И вот еще, — кидает Балерунья на стол передо мной новую фотографию.
Я беру ее, по-прежнему не выпуская языка из-за зубов. Здесь тоже мы с Евдокией. И здесь наши отношения уже откровенней: она сидит у меня на коленях. На третьей, последней фотографии, которую Балерунья приберегла под занавес, мы с Евдокией целуемся. Наверное, и длился-то этот наш поцелуй две секунды, если не одну, а вот запечатлено — и обличительный документ, от которого не откреститься.
Молчать, однако, дальше невозможно. Я кидаю фотографии обратно на стол и, откинувшись на спинку стула, стараюсь изобразить смех:
— Лиз! Кто тебе это притащил?
Она не обращает на мой вопрос внимания.
— Ты мне изменял, негодяй! Я для тебя — чего ни для кого, а ты в это время!.. Открыто, у всех на глазах, при свидетелях!
Вот, это главное: шило вылезло из мешка и торчит наружу, являя всему миру ее позор.
— Лиз, Лиз, Лиз! — говорю я, поднимаясь и ступая к ней. — Это все не имеет значения, ты же понимаешь. Наши отношения с тобой…
— Не смей приближаться ко мне! — вскакивает Балерунья со своего стула. Нога ее неловко цепляется за его ножку, и стул, подпрыгнув, с грохотом опрокидывается. — Не смей! Не смей! — кричит она, топая ногой.
Я замираю на месте. С Балеруньей следует быть осторожным, она только с виду кошка, на самом деле она рысь, если она вышла на охоту — берегись. Я поднимаю стул, разворачиваю спинкой к себе и берусь за спинку обеими руками.
— Милая моя Лиз, — говорю я, ощущая стул у себя в руках чем-то вроде костылей. — Мы с тобой уже столько лет… Из-за чего мы будем сейчас разрушать наши отношения? Мы с тобой едем в Бразилию. Через три недели нам с тобой в Бразилию — давай думать об этом!
— Заткнись со своей Бразилией! — В ярости, что звучит в голосе Балеруньи, — такая непреклонность, что я понимаю: Бразилия стерта с карты земного шара. — Хотела доставить тебе удовольствие — побаловать путешествием в своем обществе. Теперь все. А ведь я с тобой, знаешь, еще что?
— Что? — пойманный на крючок подобно глупой рыбешке, вопрошаю я.
— Я думала встретить с тобой закат жизни! С тобой, негодяй, не с кем другим!
— Мы и встретим, — заглатываю я крючок еще глубже.
— Что ты говоришь? Нет, Лёнечка! Я тебе не прощу. Я тебе устрою веселую жизнь, Лёнечка. Ты очень повеселишься, я тебе обещаю. Я тебя урою, Ленечка!
Лагерное “урою” из ее уст — знак такого сильного чувства, что меня всего как встряхивает. Нашим отношениям конец, и думать иначе — понапрасну обольщаться.
Но все же я предпринимаю отчаянную попытку отстоять крепость.
— Милая Лиз, — говорю я, — давай не будем горячиться. На самом деле там ничего такого, из-за чего стоит жертвовать годами нашей с тобой дружбы.
— Ты с нею шляешься и по кабакам, — отчеканивает мне в ответ Балерунья. — Тратишь на нее деньги, которые получил благодаря мне. Светишься с нею где только можно!
Гремучина! — осеняет меня. Всему истоком — эта активная труженица феминистического фронта. Там, в ресторане ЦДЛа, она была в компании с Берминовым. И я взял с нее слово не говорить ему ничего о Евдокии…
— Лиз! — Я отпускаю костыли стула и вновь пытаюсь ступить к Балерунье. Но я не успеваю сделать и шага, — ступает навстречу она и награждает меня увесистой (откуда у нее такая сила в руке?), оглушительной оплеухой.
— Не приближайся ко мне! — слышу я сквозь звон, что стоит в голове. — Все! Выметайся. Как ты ко мне, так и я к тебе. Все! Я тебя предупредила!
Звонок от Евдокии раздается, когда я качу от Балеруньи домой.
— Да, моя радость, — говорю я, прикладывая трубку к уху.
— Что ты такое устроил с папой? — без разгона, гневливо вопрошает меня Евдокия. — Ты сбрендил? Как ты мог! Ведь я же тебя просила!
Удивительное дело: я не чувствую перед ней вины. Она просила, я согласился, но о том, чтобы устраивать ее папаше девочек, об этом речи не шло. И вообще, оказывается, несмотря на то что мой конфликт с отцом Евдокии, скажется, конечно, на наших с ней отношениях, я ощущаю его как царапину, в то время как разрыв с Балеруньей — это все равно что ножом под лопатку. У меня даже физическое ощущение боли в груди, и я еду по крайней правой полосе, чтобы, если вдруг что, свернуть к бордюру и затормозить.
— У нас несовместимость с твоим отцом, — говорю я. — Критическая масса, есть такое понятие, знаешь? Вот, набралась критическая масса.
— Но я, откровенно говоря, — сбавляет силу своего гнева Евдокия, — ждала, что ты мне позвонишь, объяснишься... Почему я должна была все узнавать от него?
— Ты бы хотела услышать, как я ругаюсь матом? — отвечаю я Евдокии. — Твой покорный слуга рос в заводском поселке и при нужде может быть виртуозом.
Евдокия в трубке молчит. Она не ожидала подобной беспощадности с моей стороны. А у меня между тем боль в груди словно расцветает — такая жаркая роза, усеянная колючками прямо по лепесткам. Я торопливо подруливаю к тротуару, торможу и выключаю мотор.
— Чтоб ты знал, это мой отец, — оживает наконец трубка. — И для меня он отец в любых обстоятельствах.
— Понимаю, — коротко отзываюсь я.
— Что-то ты слишком немногословен. — Гнева в ее голосе больше не звучит. Скорее растерянность. — Если у вас случился конфликт с папой, это не значит, что он должен затронуть и нас. Мы давно не виделись, ты не находишь?
По тону ее легко догадаться, что она имеет в виду отнюдь не встречу того типа, что при покупке машины.
— У тебя живет отец, — отвечаю я. — У меня живет Костя.
— Отец завтра уезжает за город к кому-то на дачу.
Ага, к “кому-то”, звучит во мне. С “кем-то”, так будет вернее. Ключик у него есть, ключик! Пришлось бедняге все устраивать самому.
— Нет, давай дождемся, когда он уедет совсем. — Впервые за все время я отказываюсь от свидания с ней. Она, было, отказывалась, я никогда.
— Ты не хочешь со мной встречаться? — Я слышу по ее голосу, что Евдокия потрясена. — Завтра Первое мая, праздник, я должна буду встречать его одна?
— Можно и не встречать, что за традиция — непременно встречать, — говорю я. — Полежи почитай учебники. У тебя сессия на носу. Ты собираешься быть журналисткой?
— Кто тебе сказал, что я собираюсь быть журналисткой? — парирует Евдокия. — Я наследница. Буду помогать папе вести дела. А потом буду сама.
Это новость. Никогда раньше она мне не говорила такого. Вот, значит, какой путь начертала себе моя радость. Она собирается быть владелицей, а не работать. Ей нужен диплом, не профессия.
— Ладно, — говорю я. — Наследница так наследница. Тогда просто полежи. И, не дожидаясь ее реакции, отсоединяюсь — чего никогда раньше не делал.
Некоторое время я сижу, ожидая, что она мне перезвонит, и невольно репетируя свои реплики на ее упреки. Но она не перезванивает. Мне это и досадно, и вместе с тем я рад. У меня ощущение, если б она перезвонила, роза, прокалывающая грудь своими шипами насквозь, разодрала бы меня в клочья. А так понемногу-понемногу роза сворачивает свои лепестки, шипы втягиваются в них, как когти в подушечки пальцев у кошки, боль отпускает.
Первое, что мне тут же хочется сделать, когда я оказываюсь дома, — это позвонить Гремучиной. Позвонить — и высказать ей все, что о ней думаю.
Однако мне удается обуздать себя. Что проку, что я выплесну на нее свои чувства?
И все же удержать в себе случившееся мне не удается. Мы уже лежим с Костей в постелях, свет погашен, только по потолку ползают желтые геометрические фигуры Пикассо от фар проезжающих по дороге машин, и тут меня прорывает: я окликаю Костю и рассказываю ему, из-за чего мне звонила Балерунья и зачем я к ней ездил.
— Елки зеленые, — сочувственно тянет Костя со своей раскладушки. — Какое паскудство. Эта Гремучка просто наглая гадина!
— Но если по высшему счету, — отзываюсь я, — то во всем виноват я сам. Не было бы греха — не было бы и воздаяния.
— Ты христиани-ин, — не то осуждающе и с иронией, не то одобрительно тянет Костя.
— Какой там христианин, — отвечаю я. — Так, крещеный. Просто если быть честным перед собой, то винить нужно прежде самого себя.
— Нет, христианин, христианин, — повторяет Костя, и мне опять непонятно, то ли он иронизирует, то ли всерьез. — Если буду креститься, согласишься быть моим крестным отцом? — через паузу неожиданно спрашивает он.
И вот это уже, чувствую я, совершенно всерьез.
— А ты вроде собирался обрезание делать? — напоминаю я ему о нашем разговоре в его прошлый приезд.
— Когда я тебе говорил, что собираюсь? Я говорил, что меня склоняют. — Костина простодушная серьезность, как обычно, грозит перейти в занудство. — Нет, вычеркнуть из своей жизни Христа — это я не могу. А годы наши… надо куда-то прибиваться.
— Что же, не боишься, что буду тебя пороть ремнем — я готов, — говорю я.
— Только в духовном плане, — понимает на этот раз и принимает мою шутку Костя.
— Да, не в физическом, — бросаю я.
Мы умолкаем, Костя засыпает, а я все не могу уснуть и смотрю, смотрю, как Пикассо гоняет по потолку туда-сюда свою Гернику. Но в конце концов сон овладевает и мной. О чем я, конечно, не знаю, но что понимаю, проснувшись утром. И это уже Первое мая, День международной солидарности трудящихся, если по-советски, День весны, труда и мира, если по-новому. А остальные дни что, сплошь безделья и войны? Но новое время не обременяет себя логикой.
20
Лёнчик играл в теннис с Тараскиным. Впрочем, “играл” — это громко сказано. Будь у Тараскина пара, он бы не разыграл с Лёнчиком и двух подач. “Ты никогда раньше не пробовал в теннис? — удивлялся Тараскин. — Теннис для писателя обязателен. Теннис укрепляет в писателе индивидуалистическое начало”.
Костя Пенязь наблюдал за их игрой с судейского сиденья за краем корта. Дочь Лёнчика стояла около стула, на котором сидел Костя, и между подачами бегала к сетке, собирала и подавала Лёнчику с Тараскиным мячи. “Папа, победи его”, — указующе говорила она, вкладывая упругие мохнатые шары Лёнчику в руку. “Непременно”, — отвечал ей Лёнчик. Если ему и хотелось выиграть у Тараскина, то ради дочки. Ей исполнилось пять лет, она родилась, когда ему подходило сорок, и родительское его чувство оказалось совсем иным, чем тогда, когда родила сына Вета, — оно было жарким и жадным. “Твой папа непременно меня победит, непременно, — кричал через весь корт непонятно как услышавший ее Тараскин. — Но только когда я ему позволю”.
Прежде Тараскин держался просто, но два года назад он опубликовал повесть, которая прозвучала, в нем появилась некая важность, он как бы потяжелел, и теперь в его поведении то и дело проскакивало высокомерие.
— Ну ты что, не мог хотя бы один гейм отдать мне? — раздосадованно спросил Лёнчик, когда покидали корт. Дочь, взяв за руку, вел сзади Костя. — Трудно было?
Тараскин фыркнул. Была у него такая привычка — предварять свои слова фырканьем.
— Отдашь один раз, потом отдавать всю жизнь. Как в игре, так и в остальном.
— Па-ап, — позвала дочь сзади. Лёнчик остановился, дочь с Костей поравнялись с ним, дочь высвободила свою руку из Костиной руки и подала ее Лёнчику. — Так ты победил? — шепотом спросила она, потянув Лёнчика к себе вниз.
— Просто разгромил, — наклоняясь к ней, тоже шепотом ответил он.
— Здорово! — не удержалась, привзвизгнула дочь. Ей хотелось видеть его героем.
Они с дочерью жили здесь, на Рижском взморье, в знаменитой Юрмале, уже третью неделю. Жена три месяца назад родила сына, нянчиться с новорожденным ей помогала мать, а вся забота о дочери, которая мгновенно отвечала на детский сад аллергией, легла на Лёнчика. Роль круглосуточной няньки оказалась чрезмерной, и вот придумалось: в компании с Костей — в дом творчества, жить на всем готовом, никаких забот о быте, только следи, чтобы дочь вовремя ложилась спать и ходила в чистом.
Жена, узнав о его решении, не воспротестовала. Лёнчик довольно часто уезжал из дома. Поездки давали возможность заработать. Случалось, он болтался по каким-нибудь нефтяным промыслам Башкирии, кочуя с одного на другой, неделями. Отношения с женой заскрипели и завизжали несмазанным тележным колесом в первый же год. Она ожидала, раз член Союза писателей — то деньги фонтаном, роскошная жизнь, а оказалось — ни фонтана, ни роскоши.
После обеда, уложив дочь в номере спать и дождавшись, когда уснет, Лёнчик снова спустился вниз на первый этаж — в бар около столовой. Тараскин с Костей уже были там. Пятьдесят граммов коньяка ждали его на столе, а кофе стоял только перед ними — на него не взяли, чтобы не остыл.
Лёнчик сходил к стойке, занял очередь заказать кофе и вернулся к их столу. Тараскин с Костей обсуждали сегодняшнее выступление академика Сахарова на съезде народных депутатов СССР. Съезд — что-то вроде Генеральных штатов во Франции восемнадцатого века, тех, с которых началась Великая французская революция, — шел уже второй месяц. От необычности происходящего кружилась голова. Было ощущение настающей на глазах новой жизни, и хотелось внести свою лепту, сделать что-то посильное. Сахаров — рупор интеллигенции, не народа, он выступает так, что народу непонятно, говорил Костя. А интеллигенция что, не народ, вопрошал Тараскин. Интеллигенция — не народ, отвечал Костя. Сахаров — это мы, вступил в их разговор Лёнчик. А мы — народ? Народ — это толща, а мы — пленочка на толще. Тараскин всфыркнул. Я не пленочка, проговорил он затем. Я народ!
Лёнчик сбегал к стойке, получил дымящуюся легким парком ароматную чашечку. Разговор у Тараскина с Костей, когда снова сел к ним, шел уже о другом.
Надо освежать жизнь Союза, с жаром, говорил Тараскин. Во всем обществе такое обновление, а у нас в Союзе писателей — ничего. Нужно начинать издание независимых журналов. Пока хотя бы одного. На первый номер деньги, кстати, уже есть.
— Журнал — это замечательно, — сказал Лёнчик. — Поддерживаю обеими руками.
— И я, — поводил перед собою крест-накрест руками Костя. Хотя по смыслу этот жест походил сейчас скорее на отрицание.
Тараскин возбудился. Он уже почти выпил свой коньяк, и, видимо, у него было не пятьдесят граммов, а больше, лицо его запылало, пепельные завитки волос упали на лоб.
— Давайте присоединяйтесь, входите в инициативную группу. Осенью все съедутся — будем свое движение внутри Союза учреждать. Готовьте, кстати, — вскинулся он, — для журнала подборки. Без всяких цензурных оглядок. И не по три—четыре стихотворения, а по десять—пятнадцать. Чтобы выступить так выступить.
Предложение было замечательное, странно отказываться. Никаких возражений, отозвался Лёнчик. Естественно, никаких возражений, подтвердил Костя.
— Прости, Боря, — проговорил он затем, — но мне хочется сделать одно замечание. По поводу инициативной группы, о которой ты говорил. Ты знаешь, я наполовину еврей. Причем по матери.
— И что? — Тараскин всфыркнул. — При чем тут, что наполовину еврей?
— При том, что у вас слишком много евреев. Так нельзя.
И без того раскрасневшееся от коньяка лицо Тараскина сделалось пунцовым.
— Что ж тут можно поделать. Еврейская активность. Еврей и один — все равно заметишь. А два еврея — считай, партия.
— Вот! — воскликнул Костя. — А я тебе о чем? Так это воспринимается. Мы все-таки не в Израиле живем. Здесь мина. Здесь может рвануть!
Тараскин гребанул пальцами волосы, убирая со лба упавшие кудрявые пряди.
— Костя, ты антисемит, ей-богу. — Он перевел взгляд на Лёнчика. — А ты что? За обновление Союза? Против? В какую тебя графу?
— В графу “за светлое будущее”, — съехидничал Лёнчик. Он-то был привычен к Костиному пунктику, это для Тараскина было все неожиданно.
— Значит, за обновление, — сказал Тараскин. — И нечего язвить.
На лестнице, ведущей из холла в бар, возникла жена Тараскина. Она была моложе Тараскина на четверть века, с юной легкой фигурой, юным свежим лицом, и во всем ее поведении еще сохранялась лихая юная фанаберия. Поездка сюда, в Дом творчества, была чем-то вроде их медового месяца.
— Сидят классики, наливаются коньяком, а даме не взяли! — со своей молодой заносчивой улыбкой произнесла жена Тараскина, подходя к их столу. Взгляд ее упал на Лёнчика. — Ой, это же мне на стойке администрации сейчас для вас передали, — вскинула она руку с листком бумаги. — Телеграмма вам.
Лёнчик разорвал склеивающий телеграмму бумажный поясок. Телеграмма была с Урала, от сестры. Сестра извещала, что вчера после операции в больнице умерла мать. На послезавтра были назначены похороны.
* * *
— Вот я просто не знаю, что делать, подавать на них в суд? — спросила сестра.
Они сидели с Лёнчиком за столом на кухне родительской квартиры, и сестра рассказывала ему о смерти матери. Операция, которую делали матери, прошла благополучно, мать уже стала поправляться, сестра ушла от нее из палаты в восемь вечера, попрощавшись до завтра, а в десять, как ей сообщили наутро, мать уже была мертва. Ей после ухода сестры поставили капельницу, мать лежала и разговаривала с соседкой, раствор в баллоне стал заканчиваться, мать вызвала сигналом медсестру, но та все не появлялась. Раствор из баллона вытек до последней капли, мать жала и жала на сигнал, вызывая медсестру, и вдруг вскрикнула, рука ее, лежавшая на груди, взметнулась, упала, и больше мать не шевелилась и не произнесла ни звука. Только вы никому ничего, о чем я вам рассказала, попросила сестру соседка матери по палате. А то мне еще здесь лежать. Острая сердечная недостаточность, было написано в справке, которую получила сестра в больнице. О причине внезапной сердечной недостаточности в справке не сообщалось.
— Чтобы подавать в суд, нужны свидетели, — ответил на вопрос сестры Лёнчик. — Ты взяла у той соседки ее имя, адрес?
— Она мне не дала, — ответила ему сестра. — Имя, правда, я разузнала на посту, но… — сестра запнулась. — Раз она не захотела назвать мне даже свое имя, то ведь и выпишется — ни в каком суде ничего не подтвердит.
— Конечно, не подтвердит, — входя на кухню, проговорил муж сестры. Необходимые дела по устройству похорон были завершены, и он, терпеливо ожидая, когда жена с шурином наговорятся, бесцельно шатался по квартире. Не получится ничего с судом. Уголовное дело открыть — нужны основания. Есть они? Свидетельских показаний нет. По истории болезни выходит — не ставили ей капельницы. О каком суде речь?
Муж сестры сказал то, в чем Лёнчик боялся и не хотел признаться самому себе. Как, видимо, и сестра. Они с нею взглянули друг на друга — и оба все друг про друга поняли.
— Давайте, пожалуй, отправляйтесь к себе, — сказал Лёнчик сестре с мужем. — Пока доедете… скоро дело к ночи.
Он чувствовал облегчение от принятого негласно решения. Потому что оно позволяло ему сразу после похорон возвращаться в Юрмалу, не задерживаясь ни на день. Он улетел на похороны, ни о чем не известив жену, оставив дочь на попечении Кости и жены Тараскина, но что из них были за няньки?
Брат появился, когда окна подступающей ночью все гуще заливались лиловым. В квартиру вместе с ним втекло оглушительное спиртовое облако.
— О, ты один! — воскликнул брат, словно из-за того, что с Лёнчиком тут были сестра с мужем, он и отсутствовал. Они прошли на кухню, где до того Лёнчик пил чай из большой отцовской чашки, и брат тяжело плюхнулся на табурет у стола. — Проводим мамочку завтра, — сказал он. Из глаз у него потекли слезы, он сложил руки перед собой на столе и уткнулся в них лицом. — Проводим! Проводим! — глухо вырывалось из него.
Лёнчик видел его лишь мельком — брат впустил в квартиру, дал ключи и ушел заливать с друзьями утрату водкой. Он уже несколько раз лежал в ЛТП — лечебно-трудовом профилактории для алкоголиков, — университета, в котором учился на химическом факультете, так и не закончил, работал на каких-то случайных работах, нигде не задерживаясь надолго, с женой давно не жил, содержали его мать с отцом на свои пенсии, после смерти отца пенсия осталась одна.
— Может быть, выпьешь чаю? — проговорил Лёнчик, изводясь от идиотизма своего положения: сидеть и созерцать плачущего брата.
Стоны, вырывавшиеся из брата, оборвались, какое-то время он продолжал лежать на руках, потом медленно поднял голову.
— Что мне чай, — сказал он сострадающе. — Что такое чай?
— А водка? Что, самое то? — не удержался Лёнчик.
— Водка-то? — переспросил брат. — Водка — о! Выпил — и полетела душа в рай.
— Не против, я возьму? — чтобы уйти от возникшей по его вине водочной темы, показал Лёнчик на чашку, из которой пил. — Как память о папе.
— Да и еще чего возьми. — Брат покрутил головой в поисках вещи, которая могла бы быть памятью. — У меня здесь, — повел он рукой вокруг, — вон какое наследство. Хаза двухкомнатная. На фиг мне одному столько метров? Был бы капитализм, частная собственность, эту загнал, однокомнатную купил, а на разницу бы!..
Такая мечтательность прозвучала в его голосе — словно бы он на эту разницу спутешествовал на Луну и вернулся обратно, отягощенный впечатлениями, каких на Земле нет ни у кого.
Стук молотка, вгоняющего гвозди в крышку гроба, раздался, казалось, оттуда, словно бы из-за некой стенки, невидимо разделяющей мир этот и мир тот. Лёнчик посмотрел на сестру — сестра плакала, муж поддерживал ее под руку. Лёнчик посмотрел на брата. У брата по щекам тоже текли слезы. У самого Лёнчика в глазах даже не защипало. Он знал, что слез у него не будет. Они у него были только на первых его похоронах — бабушки. После Веты этот родник пересох.
И потом, когда могильщики стали засыпать могилу, он стоял, глядя, как они шуруют лопатами, и думал лишь о том, какая удача, что удалось похоронить мать рядом с отцом. Три года назад, на другой день после похорон отца, они с братом вкопали около могилы отца, на некотором расстоянии от нее, скамейку — чтобы место не заняли, и вот мать с отцом теперь снова были вместе.
Поминки сестра заказала в столовой неподалеку от кладбища.
Брат после поминок, захватив пару нераспечатанных бутылок водки, прямо от столовой отправился к друзьям слушать хоры ангелов. Лёнчик сел следом за сестрой в задрипанный “москвичок” зятя — ехать к ним. Но когда машина уже подъезжала к границе поселка, он неожиданно почувствовал, что ему нужно пройтись по местам своего детства. Вдохнуть их воздух, освежить в памяти их образ, оживить голоса прошлого — и навсегда повернуться к ним спиной.
— Останови-ка, — попросил он зятя.
— Что, вот и все, и больше не увидимся? — расстроилась сестра.
— Это ты неправильно делаешь, — осудил его зять.
Но Лёнчик знал, что правильно. Самолет у него был завтра рано утром, и единственная возможность пройтись по поселку была только сейчас.
Что идет мимо дома-пилы, Лёнчик сообразил, лишь пройдя его почти до конца. Он остановился, окинул его взглядом — дом был отремонтирован, заново оштукатурен, сверкали цинком свежие водосточные трубы. Лёнчик стоял, смотрел, ожидая, что в груди защемит, колыхнется какое-то живое чувство, но нет, ничего в груди не колыхнулось. Все умерло, лежало в земле, истлело в прах.
— Они на море, — ответила дежурная администратор на стойке, когда Лёнчик ворвался в стеклянную дверь дома творчества.
— Как на море? Вы не ошиблись? — не поверил Лёнчик. — С кем?
— С этим вашим, как его… — фамилия Пенязь латышке почему-то не давалась. — С Константином. Прошли полчаса назад.
На море! И еще додумаются купаться! Дни тут в Юрмале стояли достаточно теплые, но ночью было прохладно, вода никак не могла прогреться, и, как дочь ни просила, он ее пока ни разу еще не пускал в море.
Дочь увидела его, только он сбежал по лестнице на пляж, и, увязая в песке, бросилась навстречу:
— Папа! Папа! Вернулся!
— Вернулся! Вернулся! — принял ее на руки, прижал к себе Лёнчик.
— Вернулся, вернулся, — повторяла дочь, обхватив его за шею.
По тому, как она затрудненно говорила, он сразу понял, что у нее насморк.
— Море холодное? — спросил он.
— У-ух! — ее даже передернуло, будто она сейчас, у него на руках, въяве ощутила кожей объявшую ее воду залива. — Холоднющее!
Лёнчик внутренне взъярился. Ну, Костя! Ведь получил все наставления!
Он опустил дочь на песок и, взяв за руку, пошел с нею к расположившимся на матерчатых подстилках Косте и Тараскину с женой.
— Привет, — сказал Лёнчик сразу всем, подходя. Хотел оставить разговор с Костей на потом, но тут же из него и вырвалось: — Ты, Костя, даешь! Когда это вы умудрились?
Костя все понял. Тем более что, задавая свой вопрос, Лёнчик кивнул в сторону набегающего на берег нешумной волной сизо-зеленого, даже на вид холодного моря.
— Да вчера, — проговорил Костя. Поглядев при этом почему-то на жену Тараскина.
— Ой, Лёнчик, ты ужасный родитель! — Молодая заносчивая улыбка жены Тараскина была исполнена возмущения. — Нельзя детям городить забор из запретов. Запрет — это прямой путь в рабство!
Было ясно, кто устроил его дочери морское купание. Должно быть, Костя оставил дочь на ее полное попечение, и она решила ковать свободную личность.
Но она была не Костя, и объяснять ей, что она сделала, было пустым делом.
Тараскин сидел, не включаясь в разговор, держа около уха маленький транзисторный приемничек “Sony” и поводя вокруг отсутствующим взглядом.
— Боря снова слушает репортажи со съезда, — решила просветить Лёнчика жена Тараскина. — Прямо как в первые дни.
— Слушаю! — воскликнул Тараскин. — Такое пошло!.. Сейчас Собчак выступал. Что за выступление! Под орех этих партийных чинуш, мокрого места не оставил!
— Да-да, я тоже обратил на него внимание, — оживился Костя. — У него приемчик есть: начинают его захлопывать — он: “И последнее!”. Но и не думает останавливаться. Начинают снова захлопывать — он снова: “И последнее!”. И так раз пять!
Лёнчик не имел возможности принять участие в этом обсуждении. Ему нужно было заниматься дочерью. Следовало померять температуру, промыть нос соленой водой.
— Мы в номер, — объявил он.
Они с дочерью собрали разбросанные по песку игрушки, Лёнчик взял ее за руку, и они пошли к лестнице. И тут, когда поднимались по ней, дочь спросила:
— А ты зачем ездил к бабушке, я не поняла?
— Бабушка болела, — сказал он. Что было правдой — болела.
— Ты приехал — и она выздоровела?
— Да, и она выздоровела, — подтвердил Лёнчик.
Он ждал очередного вопроса, но дочь молчала. Они поднялись по лестнице и пошли по узкой асфальтовой дорожке к бетонной скале дома творчества.
— И ты, значит, больше не оставишь меня здесь одну? — проговорила дочь срывающимся голосом, когда они уже почти дошли до здания.
Ах, Господи, у него сжало сердце. Какое же одиночество она испытала, оставшись тут без него, с чужими ей людьми, какую тоску!
— Не оставлю, — сказал он. — Ни за что. Даже не мечтай.
Она не приняла его шутки.
— Не оставляй, — все тем же тихим голосом сказала она серьезно. — Пожалуйста.
21
Моя дочь близорука, как и я, но очков она не носит, предпочитая линзы. Красавицей ее не назовешь, но в азартной жизнелюбивости, с которой смотрят ее глаза, во всем ее облике есть та энергетичная женская сила, скрытая женская страстность, что может валить мужиков косяками, и мне это приятно, я испытываю тайную отцовскую гордость.
“Кофе хаус” называется заведение, где мы с ней сидим, как в аквариуме, напротив большого, во всю стену, окна, за узким столом-стойкой, развернувшись друг к другу лицом. Дочь пьет капучино, я эспрессо. И хотя разбавляю его минеральной водой из стакана, я чувствую: оно крепковато для меня. Или тут что-то вроде посттравматического синдрома после той боли, что цвела во мне колючей розой несколько дней назад, когда возвращался от Балеруньи?
— Может быть, ты зря взял себе эспрессо? — заботливо спрашивает меня дочь.
Заботливость в ее голосе мне не нравится. Не просто, ох не просто пожелала она увидеться со мной.
— Так что ты со мною хотела пересечься? — спрашиваю я в ответ на ее заботу. — Выкладывай.
— Па-а, — глядит она на меня кающимся ясным взглядом. — Мне так неудобно… но мне нужно в институте, чтобы не вылететь. На трех кафедрах нужно…
Правду она говорит, врет?
— А если сделать все курсовые, лабораторные, все сдать, обрубить хвосты?
— Да, я так и хотела, — покорно ответствует дочь. — Но не получилось.
— Хотела или думала, обойдется?! — я вдруг, неожиданно для самого себя, взрываюсь — в один миг, как это со мной случается. — Третий институт, сколько можно! Чем ты занималась, что довела до такого?!
— Е.лась, — глядя с холодным вызовом мне прямо в глаза, отвечает дочь. — Такая наследственность. Хочешь знать, с кем?
Она хотела заткнуть меня, — ей это удалось. Если ваша дочь скажет вам такое в лицо, как поведете себя вы? Треснете ее по губам? Встанете и уйдете, оставив ее саму разбираться со своими проблемами? Хочу я посмотреть, как вы это сделаете, когда такое случится с вами.
— Меня не интересует, с кем, — говорю я наконец. — Вот когда будешь выходить замуж, тогда сообщишь, за кого.
— Пока не планирую, — отвечает мне дочь.
— А насчет наследственности — не мели попусту языком. Вы все, всё ваше поколение, свихнулись на сексе. Будто жизнь только из этого и состоит.
— Да? Наше поколение? — произносит дочь, голосом, полным подвоха. — А твоя любовница, она какого поколения?
— Какая моя любовница? Что ты несешь? — отзываюсь я с возмущением.
— А кто по истфудам шляется с младенцами? — все с тем же подвохом в голосе вопрошает моя дочь. — Скажешь, не было? “Ист буфет”, на Новослободской, около станции метро “Менделеевская”. Незадолго до Нового года. Погода еще была такая — мокро, как в октябре.
“Ист буфет” на Новослободской около “Менделеевской”! Я вспоминаю. Евдокия сдала на права, и мы отправились отмечать сие знаменательное событие не куда-нибудь, а туда, на “Менделеевскую”. Неужели же в пятнадцатимиллионной Москве должно было случиться такому, чтобы в то же время в том самом “Ист буфете” был кто-то из знакомых моей дочери, да еще бы знал меня, или она сама сидела там?
— Сама, сама, — кивает дочь в ответ на мой вопрос. — Сидела там в уголке, наблюдала.
— И что? — говорю я. — Пообедал в обществе девушки — обязательно надо записывать ее в любовницы?
— О-ой, — укоряюще тянет дочь. — Мне не пятнадцать лет — не понять, что к чему.
Она права: определить отношения мужчины и женщины, понаблюдав за ними, для взрослого человека не составит труда. Но с какой стати она хочет судить меня?
— А раз не пятнадцать, — говорю я, — тогда давай не строить из себя эту пятнадцатилетнюю. В твоем возрасте рассчитывать на отцовский кошелек уже непристойно. Зарабатывай! Кто действительно сейчас нуждается в деньгах — твой младший брат. По лицу ее я вижу — она пропускает то, что я говорю, мимо ушей. На лице ее выражение терпеливой гордыни: ради достижения своей цели она готова позволить мне высказаться. — Прося у меня, — решаю я вломить ей как следует, — ты отнимаешь у брата.
Тут ее гордыня взвивается вверх. Это уже слишком — то, что я сказал.
— У брата! Я! Отнимаю! — восклицает она, гневным толчком посылая в сторону свой капучино. — Ты всегда, всю жизнь предпочитал его мне. Ты, он родился, со мной в Юрмалу поехал, так и то куда-то сбежал, я с какими-то дядьками и дурой-теткой вынуждена была сидеть! До сих пор помню, как я рыдала.
— Побойся Бога, ты что! — прерываю я ее гневную тираду. — У меня мать умерла, твоя бабушка, я летал хоронить. Мне тебя нужно было тащить с собой?
Молчание, что разверзается за моей отповедью, исполнено напряжения, смысл которого мне не ясен, но оно явственно кусает меня током, будто я коснулся контактов аккумуляторной батареи.
— Я думала, — говорит наконец дочь, — ты не вернешься. Бросил меня — и мне теперь всегда быть с ними.
Во мне вмиг все переворачивается. Ах же ты, вон она что пережила! И это ведь так, она права: после того, как мы разошлись с ее матерью, я занимался ее младшим братом куда больше, чем ею. Исходя из того, что она от меня кое-что уже получила, а ее брат помнит меня только приходящим родителем.
— Как я мог к тебе не вернуться. Как такое могла себе нафантазировать, — бормочу я.
И все, я рухнул, она уже получила желаемое — во всяком случае, я знаю, что дам ей деньги, осталось лишь осуществить это чисто практически.
— Только давай, — говорю я, — сколько нужно — и ни копейки сверху. Я не Крез.
— Ой, ну я же знаю! — Она расцветает, она вновь вся обаяние и азартное жизнелюбие, капучино легко-властным движением руки придвигается обратно и возносится к губам, чтобы глоток его отметил одержанную победу. — В лицо, конечно, никто цифр не называет, но такса всем известна, вот исходя из этого…
Сказать, что я отдаю дочери выброшенные банкоматом тысячные с легким сердцем, будет неверным. И когда она с деловым и удовлетоворенным видом прячет деньги в свою сумочку, из меня вырывается:
— Должен тебя предупредить: это в последний раз. Рассчитывай на себя. Зарабатывай.
— Да, пап, в последний, — легко соглашается со мной дочь. — Думаешь, мне самой приятно просить у тебя?
Она уходит по Никольской, бывшей 25-летия Октября, в сторону Лубянской площади — быстрым, исполненным молодой энергии шагом, — не оглядываясь, как отрезая меня. Я смотрю ей вслед едва не с полминуты — нет, не оглядывается. Я поворачиваюсь и медленным в отличие от нее, волочащимся шагом влеку себя в сторону Кремля. До места очередной встречи мне подать рукой — десять минут неспешного хода, но по времени до встречи — без малого час, и как мне убить этот час?
В этот момент я ловлю себя на том, что в ушах у меня звучит церковный хор. Еще несколько шагов — и все становится ясно.
У самой Красной площади, неопознанный мной с первого взгляда, стоит восстановленный в девяностые годы храм Казанской иконы Божьей Матери. И видимо, там идет служба, внутри стоят микрофоны, и звук подается на вынесенные наружу динамики.
Ноги сами собой несут меня вперед, и вот я уже поднимаюсь по широкому гранитному крыльцу. Вот где я проведу время, оставшееся до встречи.
Народу в храме для его тесного пространства довольно много. Хор смолк — будто специально завлек меня и теперь может передохнуть. Лишь где-то, невидимый мне, чтец ясной поющей скороговоркой читает на церковнославянском молитвы. Все, похоже, чего-то ждут, некоторые стоят со сложенными на груди крест-накрест руками. Царские врата затворены, завеса задернута. На амвоне перед вратами на высоком, в человеческий рост, витом, желтого металла подсвечнике горит свеча. Из заднего ряда мне плохо видна нижняя часть иконостаса, я принимаюсь протискиваться вперед — и неожиданно для себя оказываюсь в первом ряду. В нескольких шагах от меня, у восточного входа в алтарь, придерживаясь рукой за аналой, профессорского вида, с аккуратно подстриженной бородой седоватый священник принимает исповедь. Собственно, уже не принимает, а заканчивает. Исповедник, торжественно одетый в черный костюм с жилеткой молодой человек, склоняет голову, священник накрывает ее епитрахилью (кажется, так называется этот узорно расшитый длинный передник, надетый на шею), произносит над молодым человеком какие-то слова, крестит его через епитрахиль, снимает с его головы и, указав рукой на крест и черную книжицу Евангелия, лежащие на аналое, отводит от него взгляд, направляя его на людей в церкви. И тотчас, получается так, мы встречаемся с ним взглядами. Священник помоложе меня, хотя и ненамного, мне кажется, он что-то спрашивает меня своим взглядом, о чем он меня может спрашивать? — но я не успеваю даже выразить недоумение: священник отводит глаза. Исповедник поцеловал крест, поцеловал Евангелие, повернулся к священнику, сложив перед собой руки ладонь в ладонь, и тот крестит его руки, что-то говорит ему, отечески улыбаясь, молодой человек наклоняется, целует священнику руку и отходит от аналоя. Боже мой, что у него за лицо! Оно будто светится, его лицо, истинно так.
В следующее мгновение я снова встречаюсь взглядом со священником. Движением руки он показывает: подходите. Он приглашает меня на исповедь! Я развожу руками: нет, извините. После чего неожиданно для себя ступаю к нему. Нет, не исповедоваться, я просто хочу объяснить, что я не могу.
— Я не готовился. Не готов. И никогда в жизни раньше не исповедовался.
— Я вижу, — отвечает он. — Но ведь когда-то же нужно в первый раз. Вы не стесняйтесь, это просто. Вы ведь не мне будете исповедоваться. Я только свидетель.
— Но исповедоваться-то мне, — отзываюсь я.
— Да грехи наши что, у всех одинаковы. — В голосе священника ни осуждения, ни укоризны за мое сопротивление. — Имя Господа нашего всуе поминаем. Чужое берем и за воровство не считаем…
Его слова о воровстве задевают меня.
— Нет, вы знаете, вот чужое, во всяком случае, осознанно, не брал никогда, — говорю я. — Но последние полгода… да, мучает это меня, ситуация была безвыходная, я хотел… а получилось… обманом зарабатываю…
Я замечаю, что исповедуюсь, когда уже подобно слуге царя Мидаса торчу из покаянной ямы задом кверху и, заткнувшись в разверстое нутро земли по плечи, выкрикиваю туда свою тайну, будто выхаркиваю из себя некую болезнь. Краем глаза я вижу, что царские врата раскрыты, подсвечник со свечой убран от них, из алтаря вышел другой священник, в руках у него большой кубок, который он держит за ножку (чаша, всплывает во мне его церковное название), он достает что-то изнутри маленькой ложечкой с длинной ручкой, люди со скрещенными на груди руками один за другим подходят к нему, и он вкладывает им в раскрытый рот то, что извлек из чаши. Это, должно быть, и есть причащение, доходит до меня. До слуха моего прорывается пение. Но это теперь поет не хор, а вся церковь: “Тело Христово приимите, Источника бессмертного вкусите”.
Наконец я заканчиваю перечислять свои прегрешения. От внутреннего напряжения, обнаруживаю я, у меня мелко и противно дрожит правая икра.
— Все, — говорю я и слышу, что биение мышцы проникло и в голос — он словно вибрирует. — То есть, конечно, не все, но вот то, что сейчас вспомнилось…
Священник рядом со мной молча кивает головой. Наши склоненные друг к другу головы едва не соприкасаются. Он стоит, молчит и только качает вверх-вниз головой. И так продолжается едва не полминуты. Наконец он поднимает голову, заставляя меня сделать то же, и глядит мне в глаза прямым суровым, совсем не милосердным взглядом.
— Да, — произносит он, — безжалостно относитесь к своей душе. А ведь мы не знаем, когда нас смертный час ждет. Мы каждый день к нему должны быть готовы.
Я не знаю, что ему ответить. Не таких слов я ожидал от него.
Но, может быть, мне и не нужно отвечать ему. По крайней мере, можно так предположить, потому что священник, выдержав недолгую паузу, продолжает:
— Видите, вы говорите, ни с того ни с сего зашли в храм и купили крестик. Это ведь вы не своей волей в него зашли. Христос ждет вас. Давно ждет. А вы зашли — и снова ушли. На четверть века. И сейчас что, думаете, случайно? Почаще вам в храме надо бывать. Да не свечу поставить: зашел — и вышел. Литургию отстоять. Причаститься.
Вот-вот, причаститься! Это то, чего я от него ждал.
— А что… можно причаститься? — спрашиваю.
Устремленный на меня суровый твердый взгляд священника словно бы исполняется тревоги. Тревоги и неуверенности. Я, очевидно, взваливаю на него ответственность, которая совсем не так легка, как мне кажется.
— Хотели бы причаститься сейчас? — произносит он потом, но так, что ясно — это вопрос не ко мне, а к самому себе.
Священник оглядывается. Я смотрю вслед его взгляду — и вижу, что священника с чашей на амвоне уже нет, царские врата закрыты, и церковь вновь заполнена голосом псаломщика, читающего молитвы.
Мгновение спустя наши взгляды со священником снова встречаются. И это снова тот прежний, понимающий, полный доброжелательства взгляд, которым он заставил меня ступить к нему и объясняться, почему я не готов к исповеди.
— Что же, — говорит он. — Все? Не хотите больше ничего добавить?
Я, не вполне понимая его вопрос, к чему он относится — к моей ли исповеди, к высказанному ли мной желанию, — тем не менее отрицательно пожимаю плечами. Мне нечего добавить ни в том случае, ни в другом.
— С утра не ели? — задает мне священник новый вопрос.
— Не ел. Я поздно проснулся, опаздывал на встречу с дочерью, и мне некогда было бросить в рот даже маковую росинку.
— Тогда молимся, — говорит священник, берясь обеими руками за епитрахиль. Я непонимающе гляжу на него — как молимся? — но он уже поднимает епитрахиль выше моей головы, возлагает ее на меня, и я понимаю, что он собирается произвести со мной то же действо, что с молодым человеком в торжественном костюме-тройке.
Опуститься на оба колена у меня почему-то не получается, я встаю на одно. Сквозь лежащую на голове плотную материю епитрахили я чувствую, как, произнося какие-то слова, священник твердо, нажимая, четыре раза прикасается к макушке, снимает с меня епитрахиль и, когда я поднимаюсь с колена, указывает на аналой с крестом и Евангелием. Не будь я свидетелем того, что делал молодой человек, мне бы не понять этого указующего жеста. Перекрестившись, я целую крест, крещусь и целую Евангелие, после чего складываю перед собой одна в другую ладони, готовясь склониться и поцеловать священническую руку, но священник, перекрестив мне ладони, подается ко мне сам, и мы совершаем с ним троекратное целование, взаимно общекотывая друг друга своими бородами.
— Подождите, — бросает он мне, забирая с аналоя Евангелие с крестом, и быстрым шагом уходит через боковую дверь в алтарь. Оставив меня в растерянности: чего ждать?
Чего, я понимаю, когда минуту спустя царские врата снова раскрываются, оттуда выходит тот священник, что причащал, в руках у него снова чаша, откуда-то возникают те двое псаломщиков, становятся по бокам священника, а он, поводив глазами по сторонам, останавливается взглядом на мне и молчаливо вопрошает: ну? что ждем?
Царские врата открылись специально для меня!
Я стремительно направляюсь к священнику, приступаю к нему, раскрываю рот, но священник не торопится причастить меня.
— Руки, — слышу я горячий шепот псаломщика.
Я торопливо складываю на груди руки, священник уже достал из чаши кусочек просфоры, произносит какие-то слова, я разбираю только “причащается”, и следом за тем он просит меня назвать свое имя.
— Леонид, — поспешно роняю я. И тут же чувствую языком, как его касается ложечка, и во рту у меня — вкус красного вина и малехонький кусочек хлеба. Которые вино и хлеб лишь физически.
Я входил в церковь одним человеком, выхожу, простите за тривиальность, другим. Я умиротворен, прохладен, но, вместе с тем, все во мне словно бы звенит от ликования.
Время, на которое у меня назначена встреча, уже прошло. Впрочем, я не вибрирую, что опаздываю на встречу. Это до церкви меня потрясывало. Конечно, у меня нет сомнения, что Евгений Евграфович вызвал меня не просто так. Балерунья пообещала меня “урыть”, и она не успокоится, пока не почувствует, что отмщена. Но что может Евгений Евграфович теперь? Деньги, что были мне так нужны, получены. Ну, не удастся больше отщипнуть от их пирога. Что ж, я готов к тому.
Силуэт Евгения Евграфовича уже маячит на условленном месте — там же, где мы встречались впервые: около грота “Руины” под Средней Арсенальной. Он, как и в ту нашу встречу, снова в своем темно-синем длинном кашемировом пальто, анаконда вишневого шарфа обвита вокруг шеи и свисает до самых пол. А я сегодня снова в берете, который, как мне кажется, придает моему облику некоторую художественность.
— Запаздываете, — с неудовольствием говорит мне Евгений Евграфович.
— Да, задержался, — отвечаю я безмятежно.
— Я вас, Леонид Михайлович, вот зачем попросил встретиться…
— Да, Евгений Евграфович. Я весь внимание, — внутренне подбираясь, чтобы быть готовым к удару, с подчеркнутой почтительностью говорю я.
То, что я слышу, повергает меня в шок, по-другому не скажешь. Евгений Евграфович просит меня представить записку о реальных настроениях в обществе!
— Это к вам личная просьба Дмитрия Константиновича, — добавляет он. — На него произвела впечатление прошлая ваша работа. Нужна подлинная картина. Руководство позарез в ней нуждается. Позарез!
“Дмитрий Константинович” — это не кто другой, как Жёлудев. Занимающий в их властной иерархии какие-то такие высоты, что Евгений Евграфович, по выражению Гремучиной, по сравнению с ним — мальчик на побегушках.
Я внутренне подпрыгиваю от радости. Написать для них все, что думаешь! Да это такое счастье — можно отдать за него полцарства, да и все царство, в конце концов.
Однако я стараюсь не выдать своего ликования. Я прячусь за маской сквалыги.
— А условия? — спрашиваю я. — И договор?
Евгений Евграфович успокаивающе качает головой.
— Условия — как в прошлый раз. Фифти-фифти. Габариты груза, — произнеся это, Евгений Евграфович усмехается, как бы повязывая нас с ним сообщническим знанием, — такие же, как прежде, чуть больше, чуть меньше — непринципиально. И договор, конечно. Но немного погодя. Сейчас с этим делом некоторые временные сложности. А записка требуется срочно. И рекомендации, рекомендации! Что, вы полагаете, нужно сделать для улучшения ситуации. Остро требуются свежие идеи. Необычайно остро!
Слушая его, я неизбежно думаю о Балерунье. По всему получается, она не говорила с ним обо мне. Отлучив от себя, решила не вырывать у меня куска изо рта? Невероятно.
Эйфория моя столь велика, что, прощаясь, я позволяю себе поинтересоваться у Евгения Евграфовича его отчеством. Его “старорежимное” отчество преследует меня с самого момента нашего знакомства.
Вопрос мой, к моему удивлению, доставляет ему удовольствие.
— Да, вы знаете, мои дед с бабкой были такими верующими! — восклицает он. — Назвали, и всю жизнь отец мучился. Пришлось называться Граний. Отец в ЦК КПСС служил — его все так и знали: Граний Петрович. И еще говорили: у вас такое замечательное советское имя!
— Он в ЦК КПСС служил? — Я не могу скрыть изумления: какая наследственность! И все это — ростком от невероятно верующих бабушки с дедушкой.
— Да, папаша мой служил в ЦК КПСС, — с горделивостью подтверждает Евгений Евграфович.
Мы прощаемся и расходимся. Он — обратно к себе на государеву службу, как сам назвал ее тогда, в первую нашу встречу, я — назад в свою вольную жизнь человека свободной профессии, который, глядя со стороны, никому ничем не обязан, никому ничего не должен.
Путь мой лежит на Новую площадь, к Политехническому музею, где я, спеша на встречу с дочерью, оставил свое корыто. Эйфория, бушующая во мне, заполняет меня по самую макушку. Дверь на углу дома, к которому подхожу, пересекая Биржевую площадь (бывшую Куйбышева), с надписью над ней “Кофе хаус”, вызывает во мне неясную ассоциацию. Впрочем, недоумение мое длится недолго, я вспоминаю: да мы же с дочерью тут и сидели. Надо же: чуть больше часа назад, а ощущение — минула вечность.
За длинным столом-стойкой, обратясь лицом к улице, сидят, как мы с дочерью чуть больше часа назад, несколько человек, курят, разговаривают, отрывают от стола чашку, подносят к губам. Я иду, смотрю, как они пьют кофе, — и внезапно меня пронзает: да я ведь тоже так пил! Ну да, не ел, а всего лишь пил, но какая разница: желудок у меня был не пустой, а значит, я не мог причащаться. Не мог — а причастился!..
22
Жена запаздывала. Лёнчику уже пора было выйти, а она все не появлялась. Если бы сыну было не полтора с хвостиком, побольше, можно бы оставить его на дочь и уйти, но сын все же был еще мал, чтобы доверять его девочке, которой лишь подходило к семи.
К зазвонившему телефону Лёнчик побежал с горшком в руках, только подняв с него сына и не успев дойти до туалета. Звонил Костя Пенязь. Из-за внезапно возникших обстоятельств он не мог пойти на представление журнала и просил Лёнчика купить для него несколько экземпляров журнальной книжки. О чем разговор, конечно, пообещал Лёнчик.
Жена появилась, задержавшись на час, — ко времени, когда мероприятие как раз должно было начаться. Лёнчик попробовал было ее укорить — и получил по полной:
— Подумаешь, что там у тебя! — отмахнулась она в ответ на его упрек. — Начальство выговор влепит, премиальные снимут? Так, переливаете из пустого в порожнее, удовольствие получаете. Получишь своего удовольствия меньше на час!
Он проиграл ей бой за главенство в доме. Или нужно было совсем прогнуться под нее, или разрывать с ней, — на что он пока никак не решался.
В Доме литераторов, когда приехал туда, Лёнчик прежде всего бросился искать, где продают журнал. То, о чем говорили с Тараскиным летом в Юрмале, осуществилось. Журнал вышел. Без всякого решения ЦК КПСС, без вмешательства руководства Союза писателей в состав редколлегии, без цензурного надзора — без, без, без… От возможностей открывающейся свободы кружило голову.
Журнал продавали в Большом фойе перед входом в Пестрое кафе и ресторан. Лёнчик купил шестнадцать экземпляров — восемь для себя, восемь для Кости. Вкрутую набитая сумка повисла на плече тяжелой гирей. По пути в Большой зал его окликнули. Это была очеркистка и кинокритик Алла Вайсман. Она сидела за журнальным столом сбоку от лестницы, ведущей в зал, перед нею лежала стопка листов, расчерченных как ведомости, рядом — встопорщенно-ребристая дорожка из раскрытых коричневокорых книжиц.
— Членский билет будешь получать? — вопросила Алла.
Лёнчик вспомнил: да-да, Тараскин говорил — готовы удостоверения независимого писательского движения, будут выдавать.
Он заплатил вступительный взнос, расписался в ведомости и посмотрел на номер билета. Тот был уже едва не трехсотый.
— Однако! — радостно изумился он.
— А ты думал! — с ходу поняла, что значило его восклицание, Алла.
Отвечая Лёнчику, она вскинула на него глаза, но что-то следом привлекло ее внимание на лестнице, взгляд ее переместился вбок, за его спину, и по тому, что выразилось в ее взгляде, Лёнчик понял: произошло что-то чрезвычайное. Он обернулся.
По лестнице, выплеснувшись на нижний марш с межмаршевой площадки, катился людской поток. В то мгновение, когда Лёнчик обернулся, стали слышны голоса спускавшихся. Это был общий всполошенно-тревожный гул, ничего не разобрать, но одно слово, вычленяясь, так и стояло над текущей толпой. “Память!” — вырывалось из общего гула. — “Память!”
Засовывая на ходу полученную корочку в карман сумки, Лёнчик ринулся на лестницу навстречу потоку.
— Куда? — крикнула ему Алла. — Откуда ты знаешь, что там?!
Лёнчик остановился. Алла была права. Рваться в зал, когда все покидали его!
— Я пойду в комнату за сценой, — сказал он.
— Это другое дело, — согласилась Алла. — Потом приди, расскажешь.
“Комната за сценой” — так называлась комната на задах сцены Большого зала, куда был отдельный проход через фойе. В ней обычно собирались, коротали время кому предстояло выйти на сцену.
Комната за сценой была полна. Мелькнуло в дальнем конце растерянное лицо Тараскина. И редактор самого шумного последние годы журнала был тут. И несколько народных депутатов из демократического крыла. “Память”, “Память”, — звучало вокруг подобно тому, как реяло это слово над толпой на лестнице. “Память” было название таинственной организации, которая вдруг объявилась в Москве, как только в стране зашевелилась политическая жизнь, о ней стали повсюду писать, но из всех этих статей, интервью, из передачи так ничего толком было и непонятно: что за организация, какие цели преследует. Говорили о ней как о защитнице прав русских на самобытность, охранительнице церковных памятников, однако же толком никто ничего не знал.
— Что случилось? — поинтересовался он у оказавшегося рядом знакомого критика с толстыми черными, закрывавшими верхнюю губу усами. — Я только что пришел.
Критик посмотрел на него взглядом, полным осуждающего изумления. Он был известен тем, что больше всего любил ругаться с другими критиками, и здесь у него появлялись и блеск, и стиль, которые во всех прочих случаях были ему не присущи.
— Как что случилось? “Память” в зале! — сказал критик.
— И что? — спросил Лёнчик.
— Ой, отстань, — не стал больше отвечать ему критик. — Хочешь узнать, пойди сам и посмотри.
Позднее, пытаясь воссоздать в памяти все дальнейшее, Лёнчик никогда не мог объяснить себе, почему не продолжил свои расспросы, а неожиданно вышел в коридор, ведущий к сцене, поднялся по грубым деревянным ступеням — и оказался в кулисах. Как бы это было не по его воле. Точно как тогда в армии, когда не поднял руки за исключение из комсомола Афанасьева и взметнул ее вверх, голосуя “против”.
Просторный зал со своими шестьюстами пятьюдесятью креслами был пуст. Нет, не совсем пуст. Человек двадцать—тридцать в нем было. И все мужчины. Стояли по двое—трое у всех четырех дверей, прохаживались по боковым проходам, по проходу между партером и амфитеатром. Резко выделяясь среди них своей формой, в шинели и шапке на голове, точно так же прогуливался по центральному проходу милиционер. Сидел лишь один человек — в середине амфитеатра, круглоголовый, коротко стриженный, седовласый мужчина лет пятидесяти, в руках у него был металлический раструб мегафона, и, поднося его к губам, он время от времени принимался что-то говорить в него. Что — разобрать было невозможно, видимо, акустика зала не была приспособлена к железной речи мегафона, Лёнчик понимал только отдельные слова. “Россию”, “жиды”, “не допустим”, “в Израиль” — что-то такое вырывалось из общего речевого шума.
Лёнчик спустился со сцены в зал и, придерживая рукой тяжело бьющуюся на бедре набитую журналами сумку, двинулся по боковому проходу к амфитеатру. Достиг ряда, на котором сидел человек с мегафоном, и пошел вдоль ряда к нему. Но он сделал лишь несколько шагов — перед ним вырос молодой человек студенческого вида, в аккуратных, тонкой серебристо-металлической оправы очках, в опрятном сером костюме с галстуком — ни дать ни взять такой отличник-ботаник с четвертого—пятого курса.
— Сюда нельзя, — загораживая Лёнчику путь, сказал он. — Взял Лёнчика за локоть и стал подталкивать к выходу из ряда. Несмотря на тщедушный вид, захват пальцев у него был крепкий — прямо тиски.
Выйдя в проход, Лёнчик поднялся на ступеньку выше и пошел в глубь амфитеатра вдоль другого ряда. Часового выставлено здесь не было, и Лёнчик беспрепятственно достиг середины зала, оказавшись над седовласым.
— Зачем вы это устроили? — наклонился над ним Лёнчик. — Хотите выступить? Я договорюсь, выступите перед микрофоном, со сцены.
Седовласый не отреагировал. Держал мегафон у губ — и продолжал говорить. Зато среагировал человек из нижнего ряда в растянутом, неопрятного вида джемпере диковатого для мужчины яркого-зеленого цвета.
— Уйти оттуда! — приказом закричал он Лёнчику. — Уйти! Немедленно!
Лёнчик выпрямился.
— Кто вы такой, чтобы приказывать? Что вы здесь делаете?
— Я кандидат в депутаты Луговой! — выкрикнул зеленый джемпер. — Уйти немедленно!
Лёнчик снова склонился к человеку с мегафоном. И теперь дотронулся до его плеча.
— Слушайте, вам не стыдно?
Седовласый не обратил на прикосновение Лёнчика внимания. Только отнял мегафон от губ, опустил его на колени — и, кажется, что-то проговорил. А может, и не проговорил, Лёнчик не мог бы утверждать этого в точности.
Но следом за тем раздался крик джемпера:
— Он дерется! — Так, словно отдавал команду.
“Я дерусь?” — недоуменно прозвучало в Лёнчике. Однако он даже не успел освоиться с этой мыслью: в следующий миг сверху на плечи ему прыгнули. Каменно-тяжелый удар в висок на какое-то время ослепил его, а придя в себя, он обнаружил, что погребен под грудой навалившихся на него тел — сколько их было: пять, шесть, семь? — неизвестно, и все били его — куда только могли достать. Потом, пытаясь понять, как получил в этой свалке лишь один по-настоящему ощутимый удар — тот, в висок, — Лёнчик пришел к заключению: его спасло то, что их было слишком много и они мешали друг другу. Навалившись на него, они пригибали его к земле, он сопротивлялся, но они пригибали его все ниже, ниже, и в какой-то миг он почувствовал: нет, ему не вырваться.
Сколько это длилось? Десять секунд? Двадцать? Тридцать? Едва ли больше полминуты, скорее всего, и меньше, но ему тогда показалось — вечность. Вдруг сплетшийся ком тел на нем стал распадаться, его неприятели один за другим оставляли его, и вот он смог разогнуться.
Лёнчик разогнулся, но оказалось, кто-то жестко держит его за локоть. Сквозь стоявшую в глазах туманную пелену он увидел, что это человек в милицейской форме. Одной рукой держит его, в другой у него — милицейская дубинка. Которой, похоже, его и спас.
— Кто такой? — жестко, как держал, вопросил милиционер. — Пройдем!
Он не шевельнул своей дубинкой, но Лёнчику показалось — милиционер ударил ею под дых. Схватить из всех именно его!
— Кто такой я? Это я — пройдем?! А эти? — обвел он вокруг рукой.
Лицо милиционера выразило колебание. Он размышлял. Так длилось несколько мгновений, потом он отпустил Лёнчика.
— Ваше? — перейдя на “вы”, ткнул милиционер пальцем в пол.
Лёнчик посмотрел — под ногами валялась его втугую набитая сумка. Он наклонился, поднял ее и надел на плечо. И подумал, что раз слетела сумка, то должны были упасть и очки. Но нет, очков на полу не было. Он потянулся рукой к лицу и обнаружил, что очки на нем. Только почему-то он плохо видел — какая-то муть стояла перед глазами. Вернее, стояла она лишь перед правым, но мешала обоим. В дополнение к тому, ощутил он, правый глаз еще и слезоточит. Он снял очки. Правый висок, когда дужка проехала по нему, отозвался болью. Лёнчик дотронулся до виска — там уже взбухла вытянутой формы шишка, боль, остро отдававшую в кость, причиняло даже легкое прикосновение пальцев.
— Очки у вас разбиты, — со строгостью, словно уличая Лёнчика в неком проступке, счел необходимым просветить его милиционер.
Лёнчик взглянул на очки у себя в руках. Левое стекло было целое, правое тоже осталось в оправе, но раскололось на три части, иззмеившись посередине вертикальной и продольной трещинами. Трещины были сплошь в мелких щербинах, — казалось, стекло прошито двумя тонкими витыми бечевками.
Однако же муть в глазах оттого, что снял очки, не проходила. Из правого глаза, окончательно убедился Лёнчик, потрогав подглазье, текли слезы, под веком, когда моргал, резало. В глаз, судя по всему, попало крошево от разбитого стекла. Крепко он был зажат, если очки в отличие от сумки удержались на нем.
Следовало уходить отсюда. Его послали сюда увидеть все воочию — он увидел. Даже больше, чем все остальные.
— Спасибо за помощь, — поблагодарил он милиционера и, неся расколотые очки в руках, пошел по проходу вдоль рядов обратно к сцене.
— Жид пархатый! — с яростью крикнули ему вслед.
Лёнчик обернулся.
— Да нет, такой же русский, как ты. Если ты русский.
— Жид! Падла, жид! В Израиль! — ответило ему разом несколько голосов.
“Он дерется!”, — прозвучали в Лёнчике слова того в зеленом растянутом джемпере выкликнутые им, словно команда. Те же слова, что прозвучали без малого двадцать лет назад из уст оперативника КГБ, косившего под хулигана, послужив сигналом милиционеру, ждавшему своего времени в глубине троллейбуса. Те же слова, слово в слово, и даже как бы с тою же интонацией!
В комнате за сценой за эти пять минут, что он отсутствовал, ничего не изменилось. Лёнчик вошел — на него никто не обратил внимания. Он увидел свободный стул и сел. Все в нем внутри сотрясалось. Вот кто, оказывается, пестовал и направлял эту “Память”, вот кто!
Восстановленный недавно в Союзе писателей после десятилетия отлучения, блестя из-под купола высокого лба яркими молодыми глазами, яркость и свет которых, казалось, усиливала его могучая сивая борода, проталкиваясь сквозь толпу, мимо Лёнчика прошел поэт Владимир Корнеев. Прошел и остановился, повернулся к Лёнчику.
— Привет, — своим глуховатым, как бы сдавленным голосом проговорил он. — Кажется, не виделись. Что это у тебя с виском?
Рассказывать ни о чем не хотелось.
— “Память” память оставила, — сказал Лёнчик.
— Да нет, подожди же. — Володя ступил к нему. — Это ведь тебя не кулаком.
Он произнес то, в чем Лёнчик не хотел признаваться себе, гоня от себя страх, что мог начать плющить задним числом. Скорее всего, это был плоский кастет. Но, видимо, все же не свинцовый. Что можно считать удачей. И другая удача — часть кастета пришлась на дужку очков, и та самортизировала удар, не дав проломиться височной кости. Хрястнуло, не выдержав удара, всего лишь стекло.
— Да, вот, — не стал он отвечать на вопрос Володи впрямую, показывая ему очки. — Спасители.
— Так я же и говорю: не кулаком! — возбужденно воскликнул Володя. Его яркие выразительные глаза засверкали. Ему тотчас потребовалось поделиться новостью со всеми. — Слушай, смотри, что Поспелову сделали, — взял он за рукав своего соседа — того самого критика с толстыми черными усами, который и направил Лёнчика в зал.
Лёнчик, что с тобой, Леня, дай посмотрю, Леонид, как вы, — бросилась теперь к Лёнчику едва не половина комнаты, и черноусатый критик, присоединившись ко всем, недоуменно оглядывал Лёнчика и спрашивал: “Что у тебя такое с очками? Это как получилось? Так очки у тебя на глазах были?” Очки, очки, очки — слово звучало назойливым жужжанием некоего насекомого, неизвестно как залетевшего в середину зимы из лета. Тебе нужно срочно в клинику на Горького, там круглосуточный прием, сыпались на Лёнчика советы.
Он и сам понимал, что нужно. Если бы кто-то помог ему поднять себя на это. Будь сейчас здесь Костя — не о чем бы и говорить. Но Кости не было.
Лёнчик поднимал себя, наверное, полчаса. И когда поднял, спустился вниз, получил уже в гардеробе пальто, пронеслось новое известие: прибыл наряд милиции, все участники акции от “Памяти” задержаны, препровождаются в милицейский участок, и всем свидетелям их акции предлагается также пройти в участок, дать показания.
— Подожди меня, — остановил Лёнчика черноусатый критик, подлетая к гардеробной стойке и кидая гардеробщику номерок, — вместе пойдем.
— Я в глазную, — сказал Лёнчик.
— Пойдешь позднее, как можно куда-то, когда все в милицию! — возмутился критик. — Кому по очкам въехали? Больше никому не въехали, тебе одному.
Он был прав. Кроме Лёнчика, рассказать о происшедшем с ним в зале было некому. Лёнчик поколебался и — решил поставить общественное выше личного.
В милиции, как сквозь строй, пришлось идти по коридору, заполненному вольно гуляющими по нему задержанными. Весь вид их явствовал, что они скорее приглашенные — точно такие же, как и те, кто представляет потерпевшую сторону.
Комната, в которую было предложено пройти, представляла собой что-то вроде учебного класса. Милиционер в форме сержанта раздал всем по листку бумаги, наверху листка было написано “Протокол допроса”. Почему “допроса”, мы что, обвиняемые, зашумел “класс”. Да зачеркните “Протокол” и напишите “Заявление”, равнодушно сказал сержант.
Уже когда все жадно исписывали выданные листки “протоколов”, в комнату стремительными метеорами влетели двое тридцатилетних мужчин в штатских костюмах. Где здесь, кому очки, кого кастетом? — напористо заспрашивали они. Поспелов вон, Поспелова, указали на Лёнчика разом несколько человек. Миг — и стремительные метеоры оказались около Лёнчика, и один, бесцеремонно оглядывая его, вопросил:
— Что очки? Какой кастет? Где следы? Где кровь?
— Вот, — вынужден был показать Лёнчик себе на висок.
С той же бесцеремонностью, что его спутник разглядывал Лёнчика, второй шагнул к Лёнчику, взял его голову, как это делают парикмахеры при стрижке, и наклонил.
— Чего там, — сказал он, обращаясь к своему спутнику, — не пробили же!
— Да это вообще кулаком, — ответил его спутник.
— Кулаком? Такой след? — невольно вырвалось из Лёнчика. Другой его висок, хотя минуло почти полные тридцать лет, до сих пор помнил боль, не проходившую после удара мордатого долгие месяцы. И такой же болью отдавала сейчас височная кость под синяком.
— Говорю — кулаком, значит, кулаком. — Теперь знаток следов, оставляемых кулаками, посмотрел на Лёнчика. — А очки чего?
— Что “чего очки”? — спросил Лёнчик. — Разбиты. Вы кто? — поинтересовался он.
Мужчины в штатском переглянулись. На лицах обоих возникла усмешка.
— Кто надо, — проговорил знаток следов.
Второй молча тронул знатока за плечо и энергичным движением кивнул головой в сторону двери: идем.
И в их бурном появлении, и столь же бурном уходе, и в расспросах, что вели, было что-то от фарса. Лёнчик почувствовал себя внутри срежиссированного кем-то водевиля, играть в котором не подряжался, но вот, однако, играл.
Из милиции уходили сразу все, всей группой, как пришли. Несколько человек из “Памяти”, все так же — в ожидании неизвестно чего — вольно шатающиеся по коридору, вышли на улицу следом и двинулись за ними. Как неприятно, тихо проговорила недавно принятая в Союз молодая поэтесса со странной фамилией Гремучина. Психическая атака, нервно откликнулся усатый критик. Впрочем, ко всем вернулось прежнее возбуждение, шли — поскорее, поскорее вновь оказаться на вечере, продолжить прерванное празднование.
Дворы, которыми возвращались из отделения, закончились, дорога вывела на улицу.
— Прощаюсь, — останавливаясь, сказал Лёнчик критику и молодой поэтессе, так и проделавши путь от милиции досюда бок о бок с ними.
— Ой, почему, Леонид Михайлович?! — сожалеюще воскликнула поэтесса. Она обычно при встречах выказывала ему подчеркнутое уважение младшей к старшему.
— Поеду в глазную клинику, — просветил ее Лёнчик.
— А, да-да, тебе в клинику, — скороговоркой проговорил критик. — Ну, счастливо, — сунул он руку Лёнчику попрощаться и, ни слова больше не проронив, зашагал дальше.
Счастливо, счастливо, счастливо, коротко бросали ему, пожимали руку следовавшие сзади, обтекали его и утягивались по улице вослед авангарду группы. Эскорт из членов “Памяти” сбился тесной кучкой в тени у выхода со двора. Последнее рукопожатие — и Лёнчик остался наедине с эскортом.
Он повернулся и тронулся в сторону Садового кольца — садиться на троллейбус. Было чувство — “памятники” идут за ним, и не обернуться стоило сил.
— Радуйтесь, что ударили сбоку, — исследовав ему глаз на каком-то оптическом аппарате, пройдясь под веками тончайшей нежной кистью и отправляя к медсестре закапывать капли и закладывать мазь, сказал врач-мужчина, смотревший его последним. Лёнчику пришлось его ждать, врач-девушка, что смотрела сначала, взять на себя всю ответственность не решилась. — Градусов на двадцать фронтальней, и глаз вам гарантированно бы выбили. А так — ну, травма роговицы. Полечитесь — пройдет.
Звонок от Кости Пенязя раздался — Лёнчик едва вернулся после больницы домой. Время подходило к двенадцати, дети спали, жена тоже спала, и Лёнчик, волоча за собой собравшийся петлями провод, прибежал на кухню с затрезвонившим аппаратом.
— Что случилось? — спросил он Костю.
— Это ты мне — что случилось? — вознегодовал в трубке Костя. — Мне тут сказали, ты без глаза остался.
— Успокойся, — осадил его Лёнчик. — Глаз на месте. Фингал на виске — это да.
— Фингал? О фингале мне не говорили, — стушевался Костя.
Когда уже заканчивали разговор, Костя неожиданно проговорил:
— Но ты понимаешь, что для тебя все только начинается? Что твое имя сейчас начнут трепать и склонять. Со всех сторон.
— Да перестань, — отмахнулся Лёнчик.
— Не “перестань”, а так и будет. Можешь мне не верить, но будь готов.
Он был прав. Лёнчик услышал свое имя уже назавтра по радио в утренних новостях; главное в этом поминании были его очки. В вечерних новостях по телевизору прошел большой сюжет, с кадрами представления, устроенного “Памятью” в зале: оказывается, у кого-то из зрителей была любительская видеокамера, и он все снял. В конце сюжета журналист так же сказал об очках. На следующий день с утра у Лёнчика раздался звонок из газеты, и голос бывалой журналистки решительно потребовал у него подробного рассказа об инциденте. Я могу рассказать только о том, что произошло со мной, ответил ей Лёнчик. Журналистке, однако, категорически требовался рассказ о том, чему свидетелем Лёнчик не был. То, что вам разбили очки, это мне известно, с неудовольствием констатировала она. Со следующими корреспондентами, звонившими ему, Лёнчик просто не разговаривал.
Он отказывался от всех рассказов и всяческих интервью — за него это делали другие. Странным образом о нем рассказывали в основном те, с кем в тот вечер он даже не виделся, а с некоторыми был даже и не знаком. Их оппоненты, защищая “Память”, ездили по Лёнчику бульдозерами. Критик одного с ним поколения, чуть помладше, неоднократно говоривший Лёнчику, как высоко ценит его, написал, что Лёнчик специально организовал всю эту историю с очками, чтобы привлечь внимание к себе и к своей подборке в новом журнале. Удачливый прозаик из северных краев, тоже поколенчески близкий, описал вообще фантастическую сцену: будто бы Лёнчик подобрался к человеку с мегафоном, сбросил с себя очки на пол и принялся их топтать ногами, а потом, призвав милиционера, стал ему показывать очки как разбитые “Памятью”. Очки, очки, очки, повторялось кругом на все лады. Об ударе кастетом никто даже не поминал. Похоже, сочетание “разбитые очки” создавало в воображении картину чего-то феерически яркого, “кастет” же, чтобы претендовать на подобное, требовал не просто шишки на виске, а крови.
Спустя месяц Лёнчик достал из почтового ящика открытку, отправленную с Главпочтамта. Содержание открытки было такое, что он даже не понес ее в дом, а разорвал тут же на лестнице и выбросил в мусоропровод. Открытки потом приходили еще несколько раз, и во всех одинаково ему обещали сделать секир-башку. Из-за шума, поднятого прессой, прокуратура открыла против “Памяти” уголовное дело, в один прекрасный день Лёнчик достал все из того же почтового ящика повестку с предписанием явиться на допрос. И неожиданным образом рассказ жене о том, как сходил к следователю, стал водоразделом в их отношениях. Жена слушала его, и выражение ее лица становилось все более презрительным и высокомерным. “Дурак, — с интонацией этого презрительного высокомерия сказала она, когда он закончил. — Это у тебя какой шанс был себя раскрутить! Ничего не использовал, дурак. Лёнчик смотрел на нее, и в нем была предельная, последняя ясность: она ему больше не жена.
По результатам следствия к суду привлекли одного человека — того лысо-седоголового, что сидел в амфитеатре с мегафоном. Спустя несколько месяцев после приговора, когда отбыл в колонии уже чуть ли не половину срока, его обнаружили в раздевалке повешенным. Было это самоубийство или наказание той могущественной силы, которая использовала его в своей таинственной злой игре, за некую оплошку? Так оно и осталось загадкой. Примерно в это же время Тараскин позвонил Лёнчику с радостным известием, что нашлись деньги на издание книги о происшествии в ЦДЛе, нужно срочно писать, другие уже заряжены, пишут, через месяц — рукописи редактору на стол и в набор. Какая книга, ты что, изумился Лёнчик. Ты что, не хочешь, изумился, в свою очередь, Тараскин. Они же тебя чуть не убили! Его дела шли в гору, не было издательства, где бы его сейчас не издавали. Человек в могиле, за все заплатил, какие тут воспоминания, сказал Лёнчик. Тараскин возмутился. Причем здесь “в могиле”, заорал он в трубке. Это борьба! За наше будущее! Наших детей! Ты от борьбы увиливаешь? Лёнчик не стал отвечать на его вопрос. Боря, я не участвую, отрезал он.
23
Мы выходим с Костей из храма под звон колоколов. Они звонят отнюдь не в честь только что завершившегося таинства крещения, совершенного над Костей, но у нас обоих такое ощущение, что этот звон неслучаен.
Вид у Кости, однако, совсем не праздничный и не торжественный.
— Я ведь, кажется, должен сейчас чувствовать что-то вроде просветления? — спрашивает меня Костя, когда мы уже подходим к храмовой ограде. — Но я — ничего такого.
— С чего ты взял, что ничего? — Я стараюсь говорить легко и небрежно, чтобы свернуть шею его пудовой серьезности и вытащить из него того солнечно-наивного, которого в нем и люблю. — Просто это у тебя внутри. Понемножку поднимется наверх. Не сразу.
— Но вот ты же говорил, — продолжает упорствовать Костя в своем самобичевании, — что когда исповедался и причастился…
Я прерываю его:
— У каждого по-своему. Всяк портной на свой покрой, помнишь еще, живя там в германиях, русские поговорки?
— Я в “германиях”! — возмущается Костя. — Меня скоро лишат там права на жительство: я живу в Москве, не там!
Это он намекает на то, что он сидит здесь, в Москве, из-за меня. Он уже наспался у меня на раскладушке, но я не справляюсь с заданием для Евгения Евграфовича, конец мая, а работы впереди не меньше, чем сделано, мне нужна помощь, и кому подать ее мне, как не Косте?
— Ладно, — говорю я, — жил бы там — так бы все и метался, не зная, куда пристать. А вот задержался — и созрел.
— Да, ты знаешь, — отвечает Костя через паузу, — ты прав. На меня твой рассказ, как ты причастился, сильное впечатление произвел. А то ведь столько слышишь вокруг о православных священниках, что они — как секретари райкомов КПСС: не готов! не допущу!..
— Есть, конечно, такие, — не соглашаюсь с ним я. — А мне, можно предположить, повезло. Хотя мое причащение — мед с горчицей…
За этим разговором мы доходим до задов метро “Новослободская”, где оставлено мое корыто, Костя готов ехать обратно в Ясенево и вновь впрягаться в надетое мной на него ярмо — ворошить таблицы с анкетами, лазить по Интернету, прочесывать газеты, — но я не позволяю ему уклониться к моим “Жигулям” и влеку с Сущевки на Новослободскую. Костя крестился в храме Пимена Великого — той церкви, где когда-то я купил свой крестик, в двухстах метрах — “Ист буфет”, и я полагаю, что мы с Костей должны отметить сегодняшнее событие. Я посещал этот “Ист буфет” с Евдокией, да во времена, когда в кармане у меня не звенело, что же мне не сводить сюда друга в такой день?
Наши тарелки уже основательно опустошены, когда мне что-то начинает мешать. Невероятно как хочется обернуться, — и я оборачиваюсь. Я оборачиваюсь — и, как на невидимую длинную шпагу, напарываюсь на взгляд. Взгляд Евдокии. Она смотрит на меня тем своим самоумаленно-ироничным взглядом с кислинкой, который делает ее такой, какой я ее, собственно, и люблю, за которой я готов в огонь и воду, а попадутся медные трубы — и в них. Она сидит за большим, сдвоенным столом в компании своих сверстников, и, увидевши ее в этом молодняковом зверинце, я тотчас испытываю острый и болезненный укол ревности. Я испытываю ревность, я готов за нею даже в медные трубы, но при том едва не за целый месяц не предпринял никакой попытки увидеться с ней!
Мгновение, что мы смотрим с ней через зал друг на друга, длится тысячелетие. Потом она поднимается и идет к нашему столу. Идет — и смотрит на меня, и идет, и вот она уже около нас.
— Привет, — говорю я, отодвигая для нее от стола свободный стул.
Но она не садится.
— Привет-привет, — говорит она, переводя взгляд с меня на Костю и обратно.
— Познакомься, — указываю я на Костю. — Константин Пенязь, ты о нем знаешь.
— О, очень приятно, — стреляет Евдокия в него глазами. — Много наслышана. А я, — она умолкает, подыскивая определение, которое в наибольшей степени удовлетворило бы ее, и находит: — Я его пассия, — кивает она на меня. — Тоже, наверно, слышали.
— А как же, а как же! — Костю подкидывает с его места, он бросается к Евдокии, изготовясь принять ее руку и запечатлеть на ней почтительно-приветственный поцелуй.
Но назвавшаяся моей пассией Евдокия подавать ему руку не собирается.
— Константин, у вас пустая тарелка, — говорит ему она. — Вам бы надо ее пополнить.
Костя в недоумении оглядывается на свою тарелку, и до него доходит, что от него требуется.
Мазнув по мне потрясенным взглядом, Костя улетает к раздаче со своей вовсе не пустой тарелкой, а Евдокия, проигнорировав выдвинутый мной стул, опускается на Костино место напротив меня. Я гляжу на нее не без восхищения: о, она будет достойной хозяйкой дела, когда настанет пора принять его на себя.
— Видишь, еще не уехал, — как оправдываясь, киваю я вслед улетевшему Косте.
— А у меня уехал, — тотчас отзывается Евдокия. И умолкает.
Отец уехал, и мы можем встретиться, но я первая тебя не позову, ты должен сам — это означают ее слова и молчание, что следует за ними.
— Безумно сейчас занят, — говорю я. — Делаем вместе, — очередной кивок в сторону раздачи, где сейчас Костя нагружается новой порцией съестного, поясняет, кого я имею в виду, — большую работу, не спим, не едим.
— Не едим? — указывая движением подбородка на тарелку передо мной, иронически вопрошает она.
— Вот потому и тут, — нахожусь я. — Чтобы отъесться вперед на неделю.
— Некогда есть, и позвонить тоже некогда? — смотрит она мне в глаза, и кислинки в ней нет уже и в помине.
— Вот, получается, что-то вроде того, — изрекаю я.
Это, конечно, неправда, я брался за трубку, чтобы набрать ее номер, тысячу и один раз. Но вот набрать до конца — нет, не набрал ни разу. Бывший вице-мэр стоит между ней и мною с того дня прочнее гранитной скалы. Хотя я и надеюсь, что это пока.
Молчание, разверзающееся после моего ответа ей, — как пропасть. Шагни — и сверзишься в бездну. Она поднимается, так ничего больше и не произнеся.
Удаляющиеся шаги Евдокии через десяток секунд сменяются приближающимися шагами Кости. Он там на раздаче не столько набирал новую еду, сколько наблюдал за нами.
— Ну, скажу я тебе! — обрушивается он на стул, только что принадлежавший Евдокии. — Я, конечно, предполагал, и все же… выше всяких предположений! Чудо как хороша!
— Без комментариев, Костя, без комментариев! — повышая голос, восклицаю я.
Мне теперь хочется одного: покинуть “Ист буфет” поскорее. И, оставляя зал, глянув напоследок на фигурку не оборачивающейся ко мне Евдокии, я испытываю что-то подобное тому физическому облегчению, что ощущаешь, скинув с плеч груз, который был непомерен для тебя, но избавиться от которого никак не мог.
Звонок в дверь раздается — мы с Костей в работе, от нас идет пар.
— Кто это еще? — отрываясь от компьютера, вопрошает Костя. День крещения запомнится ему не только знакомством с Евдокией, но и ударным трудом.
Мое намерение выдать на-гора бумагу, где будет вся правда-матка, обернулось воистину галерами: голое изложение своего взгляда и мнения — это для публицистического выступления в печати, документ требует конкретики, цифр и фактов, статистики и социологических данных — и пришлось все это добывать, а добывши, сопоставлять и анализировать. Без собственного исследования, оказалось, также не обойтись, и мы на моем корыте побывали с Костей в целом десятке подмосковных городов — провели там уличные опросы; тоже, кстати, работенка не для ленивых. Разве что еще один человек будет иметь право на частицу будущей славы: мой старший сын. Уже пару месяцев, как он покончил с личным предпринимательством, устроившись в какую-то, как сам говорит, серьезную контору, ездил вот от нее в командировку на Урал — мой родной Свердловск, ныне Екатеринбург, еще Челябинск, Магнитогорск, Курган, — и я, дав анкеты, обязал его провести нужные мне опросы там. Долг платежом красен.
— Скорее всего, мой старший, — говорю я Косте, направляясь к двери. — Будем надеяться, сделал, что требовалось.
— Особо не надейся, — кричит мне в спину Костя. Его собственный родительский опыт подсказывает ему ответ, не делающий чести нашим детям.
Я открываю дверь. Это он, сын. И, едва переступив порог, он, как обычно, погребает меня в своих объятих.
— Раздавишь, — говорю я. — Прямо уральский медведь.
— Нет, нет! — выпускает меня сын из своих объятий. — Настоящий уралец ты, я только сын уральца. Так там везде и представлялся: сын уральца.
В голосе его нет и следа депрессии, что пережимала ему горло годы и годы, это голос удачливого, крепко стоящего на ногах, сильного человека.
— Сын уральца привез с Урала что от него требовалось? — спрашиваю я.
— Все сделал, как ты просил, — отвечает сын. — Со временем было напряжно, но я все равно. Бегал по улицам, приставал к людям, будто какой-то студентишка.
Из комнаты между тем выползает Костя.
— Привет-привет! — подает он руку моему сыну. — Слышу-слышу ваш разговор. Молодец, что помог отцу. Я, видишь, тоже впряжен.
Мы все втроем перемещаемся из прихожей на кухню, Костя принимается хлопотать по хозяйству, а я, мешая ему, раскладываю перед собой стопку бумаг, принесенную сыном, лезу внутрь, просматриваю анкеты. Похоже, сын ничего не приукрасил — и в самом деле побегал по улицам студентишкой, попахал.
С полчаса мы сидим на кухне втроем, в нас с Костей после “Ист буфета” не лезет ничего, а сын ест и нахваливает, расспрашивает Костю о жизни в Германии. Потом Костя уходит в комнату грести галерными веслами дальше, и мы остаемся с сыном на кухне вдвоем. Меня безумно интересует, что представляет собой его работа, позволившая ему буквально переродиться, но ничего внятного услышать мне от него не удается. Из его ответов выходит, что, работая сейчас в своей конторе, он охраняет-оберегает страну от всякой нечисти. За что и получает хорошие деньги, для чего и нужно мотаться по всей стране. Единственно внятное, что мне удается вытащить из него, так это, что его контора по своему официальному статусу тоже фонд, как те “рога и копыта”, которые учреждены по научению Евгения Евграфовича мной. Что ты, какие параллели, с усмешкой отзывается сын, когда я поминаю свой фонд. У нас все всерьез. Офис, техника, совещания. Не сравнивай.
Он уже стоит в прихожей, когда в кармане у меня звонит мобильный. Мы наскоро обнимаемся, он распахивает дверь, машет мне рукой и уходит к лифтам, а я захлопываю дверь и наконец извлекаю мобильный из кармана.
— Да, — бросаю я в трубку, не посмотрев, кто звонит.
Трубка отзывается голосом Евгения Евграфовича:
— Так где же вы, Леонид Михайлович? Почему ваша работа еще не у меня?
Я принимаюсь объясняться: вот как раз сегодня доставлены последние материалы, обработаю их — и все, записка готова, еще несколько дней, ну, неделя.
— Поторопитесь, Леонид Михайлович, поторопитесь, — с внушением произносит Евгений Евграфович. — Непомерно затянули. Через неделю — последний срок.
Я отсоединяюсь от линии, едва не плавясь от счастья.
— О договоре поговорил? — опускает меня с небес эйфории на землю Костя, когда я сообщаю ему, что за звонок был сейчас.
Елки-зеленые! Я хлопаю себя по лбу. Забыл! Опять.
Что-то Евгений Евграфович не торопится нынче заключать со мной договор. Меня это смущает. Все-таки, когда синица в руках, жить веселее и можно спокойно пялиться на журавля в небе.
— Полюбуемся пока на журавля в небе, — не очень, наверно, понятно для Кости отвечаю ему я. Возможность говорить сильным мира сего правду в лицо — превыше всего, вот что я имею в виду под этим.
* * *
Гремучина проходит мимо меня, как мимо невидимого духа.
— Здороваться надо, — говорю я вслед ей.
За что тут же и получаю:
— Интриган, скотина! Недобили тебя “памятники”. А надо было.
— Не хило она вас, — слышу я иронический голос сбоку, и, повернув голову, вижу рядом светско-аристократическую улыбку Боровцева. Умеют критики, что литературные, что музыкальные, оказаться в нужное время в нужном месте, чтоб стать свидетелями. — За что так? Не иначе как наступили на любимую феминистскую мозоль.
Критики не только умеют быть свидетелями, но еще и свидетелями любопытными.
— Ошибаетесь, — говорю я, пожимая ему руку. — Феминизм — всего лишь мозоль, аз же грешный угодил ей по сердцу.
— Как это? — с изумлением поднимает бровь Боровцев.
— Не поделили найденный клад, — разъясняюще говорю я, и Боровцев после секундного недоумения принимается понимающе кивать головой. На лице его появляется выражение удовольствия, как от глотка вина, неожиданно оказавшегося более чем хорошим.
— Да, если он достался не целиком ей, то, конечно, по сердцу. А-я-яй, нехорошо! С феминистками опасно так поступать.
— Еще как, — соглашаюсь я. В памяти у меня мгновенно встает все происшедшее у нас с Балеруньей — и хоть бросайся вслед этой феминистке и тряхани так, чтобы душа из нее вон.
— Ну, поговорим еще, — отчаливает от меня Боровцев.
Мы тут все: и Боровцев, и я, и Гремучина тоже — по приглашению Райского. Райский поет везде, не брезгуя и ночными клубами, выступать в таких местах, как концертный зал гостиницы “Космос”, — событие не частое, и ему хочется, чтобы в зале сидели не только зрители с билетами. Надо полагать, сегодня здесь будут многие, кто был у него на встрече Нового года.
Заменой Боровцеву около меня возникает Костя. После удаления аденомы у него, как он говорит, некоторые проблемы с водопроводом, он пользуется каждым удобным случаем, чтобы устроить себе свидание с сантехническими достижениями современной цивилизации, и сейчас, только мы пришли, тотчас же закрутил головой в поисках указующих табличек. Пригласительный билет от Райского — на два лица, джентльмену, подразумевается, должно прийти с дамой, даме — с джентльменом, Костя при мне, выходит, в роли дамы.
— Приличный туалет, — произносит, подходя ко мне, Костя. — Чисто, все работает, ничего не подтекает. Не хуже, чем в Германии.
Я вижу в этот момент шествующего через фойе Евгения Евграфовича со своей стервой женой, держащей его под руку. Толстоплечая, широкогрудая, бесшеяя, вся в украшениях, как маршал Великой Отечественной в орденах, жена Евгения Евграфовича держит его под руку так, будто ведет добычу, а в движениях Евгения Евграфовича, в том, с какой предупредительностью выгнул кренделем руку, чтобы жена могла именно вести его, — затаенный страх оказаться не по вкусу подстрелившей его охотнице.
— Вот и мой работодатель, — говорю я Косте, незаметно указывая на Евгения Евграфовича движением подбородка.
Уже неделя, как я отдал Евгению Евграфовичу нашу с Костей работу. И с той поры от него ни слуху ни духу. И ладно бы, Бога ради, с какой стати он должен мне звонить и докладывать, как она у них там воспринята, но со мной до сих пор не заключено договора! И вот теперь наконец это начинает меня тревожить. Нет договора — нет оплаты, а мы с Костей, хотя и пахали на галерах не ради денег, все-таки рассчитываем и на гонорар.
Евгений Евграфович замечает меня. Я ступаю ему навстречу, оставив Костю, и мы сходимся.
— Где Райский, там все знакомые лица, — произношу я со сдержанно-тонкой светской улыбкой. — Рад видеть вас. Добрый вечер, — кланяюсь я его жене.
Руки Евгению Евграфовичу я не протягиваю. Что из того, что по возрасту он годится мне в сыновья, — старший в наших отношениях он, и право решать, здороваться нам за руку или нет, за ним. Евгений Евграфович полагает необходимым обойтись без рукопожатия.
— Да, здравствуйте, — говорит он мне, продолжая держать руку угодливым кренделем, чтобы его главнокомандующий продолжала опираться на нее. Его главнокомандующий на мое приветствие то ли отвечает мне, то ли не отвечает — не поймешь, взгляд ее устремлен куда-то мимо моего уха. — Э-э, — Тянет Евгений Евграфович, словно что-то припоминая. И припоминает: — Хорошо, что встретились. Есть новости. Давайте позвоните мне завтра, прямо с утра.
— Что-то не в порядке? — спрашивает меня Костя, когда я возвращаюсь.
Что-то не в порядке, это точно. Если бы Евгений Евграфович приглашал меня для подписания договора, он бы так и сказал. Во всяком случае, это были бы не просто “новости”, а “приятные”.
— Поживем — увидим, — с нарочитой небрежностью отвечаю я Косте.
Но внутри меня уже поселилось противное тревожное чувство и отравляет мне жизнь. И когда концерт заканчивается, вместо того чтобы пойти к Райскому за кулисы, как бы следовало, сказать ему хотя бы пару приятных слов, я с Костей вытекаю из зала в общей зрительской толпе на улицу.
И утром я встаю с этим же чувством отравляющей тревоги.
Евгений Евграфович, к моему удивлению, предлагает мне встретиться не у грота “Руины” под Средней Арсенальной, как то уже стало обычаем, а в “Брюхе Москвы”, в этом подземном магазине на Манежной.
Я хочу приехать раньше него, чтобы поставить его, а не себя в положение обязанного, и мне это удается. Когда он появляется около загородки, внутри которой стоят столики, я уже за столом, и на столе — капучино в пластмассовых стаканчиках.
— Вот хорошо, что вы уже здесь, — говорит он, подходя и отодвигая от столика стул. — А то мне совсем некогда. Вырвался на минутку. Спасибо, что взяли кофе.
— Помилуй Бог, — произношу я дежурно.
— Ну да, Бог-то помилует, Бог-то милостив, — приговаривает Евгений Евграфович, устраиваясь за столом. — Бог милостив, а государева служба… государева служба таких понятий не знает, чуть что — и на плаху, чекрык по белой шее…
— Я весь внимание, Евгений Евграфович, — говорю я, снимая пробу с кофе.
— Ух ты, горячий! — восклицает Евгений Евграфович, вслед за мной отпивая из своего стаканчика. — Перестарались, Леонид Михайлович, — исходит затем с его языка. — Увлеклись. Потеряли чувство меры. Революционного пафоса от вас не требовалось.
Он делает паузу, со всей очевидностью ожидая некоего моего вопроса, и я задаю его:
— И что из всего это следует?
— То, что договора с вами заключено не будет. Это первое.
— А второе? — спрашиваю я, заставляя себя не сжать свой стаканчик с капучино так, чтобы он хрустнул и все его кофейное содержимое — наружу.
— Второе, — тотчас и охотно подхватывает Евгений Евграфович, — вы вообще больше с нами не сотрудничаете.
— Не сотрудничаю, — эхом повторяю я. Что ж, это всего лишь возвращение к тому, к чему я уже был готов, — тогда, сразу после разрыва с Балеруньей.
— И более того, — произносит Евгений Евграфович. — Вы должны вернуть все деньги, которые были выплачены вам раньше.
Мне казалось, ему не оглоушить меня сильнее, чем он уже сделал, но, оказывается, можно.
— Как это вернуть? — спрашиваю я. — Та работа не только сделана, но и принята. Да у меня давно уже и нет тех денег. Потрачены. Где я их вам возьму?
— Где хотите, Леонид Михайлович, — глядя на меня спокойными холодными глазами, ответствует Евгений Евграфович. — Это уж ваше дело.
— Может быть, и те, что вы получили в качестве отката? — язвлю я.
Евгений Евграфович, не отрывая от меня своего ясного взгляда, снова берется за кофе и делает глоток.
— Те пусть вас не волнуют, — роняет он затем. — А то, что получили, возвращаете без рассуждений.
Сам он, явствует из его ответа, не собирается возвращать свою половину. И еще: он показывает своим ответом, что не может стребовать с меня этих денег официально. Что естественно: договор выполнен, работа принята, дело закрыто. Он элементарно хочет переложить в свой карман и ту половину, что досталась мне.
— Да нет, — говорю я. — Не буду я ничего возвращать. И были бы у меня эти деньги — все равно не вернул. Не должен я ничего возвращать.
— Мало ли что не должны. — Евгений Евграфович откидывается на спинку стула и принимается маленькими глоточками потягивать кофе. — Не должны — да должны. Нет денег? Ваше дело. Находите. — Он допивает кофе, ставит стаканчик на стол и поднимается. — Три дня вам срока, — добавляет он, уже возвышаясь надо мной.
Я остаюсь сидеть.
— Три дня? — произношу я саркастически. — Подумать только. А нет, так что? Наедете с паяльником и утюгом?
Евгений Евграфович морщится. Тонкие губы под “гвардейскими” усами, что делают его похожим на упитанного кота, кривятся в такой брезгливой гримасе, словно бы его эстетическое чувство аристократа оскорблено грубостью моих плебейских представлений.
— Ввязались в серьезные дела — по-серьезному придется и отвечать.
Говорит он мне что-то вроде “до свидания” или нет? Я не знаю. Он уходит — я не замечаю, как это происходит. Что за бред, думаю я, зачем ему, чтобы я возвращал деньги. Это скорее напоминает месть. В конце концов меня осеняет: это же Балерунья, это ее месть! Евгений Евграфович лишь приводной ремень, исполнитель. Долго она подкрадывалась ко мне. Только для чего понадобился такой кружной путь — через заказ новой работы? Участь которой, что несомненно, заранее была предрешена. А я, болван, купился.
Мне так и не удается разрешить эту загадку. Я поднимаюсь, иду по залитому ярким “дневным” светом коридору, сверкающему чисто отмытыми стеклами бутиков, поднимаюсь по лестнице, миную стеклянные двери — и вот я на улице.
Какая тут загадка, по-моему, все ясно, говорит Костя, когда мой рассказ о встрече с Евгением Евграфовичем закончен. Он в курсе всех нюансов, клетка, в пространстве которой я заперт, и не выбраться, — не его, он снаружи, и ему видно то, что для меня закрыто.
— Да? Объясни, — с жадностью требую я у Кости.
— Дело в твоем армейском приятеле, — говорит он. — Ну, этом, ты рассказывал, где-то вы там выступали, и он специально хотел тебя увидеть.
— А, ты о Жёлудеве? — соображаю я, о ком идет речь.
— Да-да, — подтверждает Костя. — Жёлудев, ты говорил, его имя. Этому Евграфычу нужно было дискредитировать тебя перед ним. Он после того, как твой армейский приятель благословил тебя на сотрудничество, сам по себе перекрыть тебе кислород не мог. Ему на то нужна была высшая воля. И он ее получил. Подставил тебя — и твой приятель рассвирепел. Вообще-то что ты, что я — оба хороши, попались: нужна им объективная картина!
“Подлинная картина”, вспоминаю я дословно, о чем просил меня Евгений Евграфович. Так оно все, как объяснил Костя, примерно и есть. Чтобы его духу у нас больше тут не было, что-нибудь вроде такого сказал мой бывший армейский приятель. А после такого благословения составленный гетерой план мести может огненным конем скакать во весь опор. Ведь она же гетера, Балерунья. Бойтесь гетер, дары приносящих. Они их непременно востребуют обратно.
— С какой стати мне что-то ему отдавать! — восклицаю я, итожа мысли, на которые меня навел Костя. — Да даже имей я эти деньги — фиг бы я что ему отдал!
— Ты уверен? — осторожно произносит Костя. — Может, ну его, отдать? Я бы тебе одолжил сколько-то. Без всякого срока. Еще бы ты у кого-то взял…
— Обалдел? — вопрошаю я Костю. — С какой стати?! Да если бы и хотел отдать, мне таких денег нигде не назанимать! Я только на одну Бразилию сколько просадил! Мне ведь ни копья не вернули. Пошло оно все! — Я решительно поднимаюсь со своего рабочего кресла за компьютером, и, подойдя к дивану, на котором сидит Костя, хлопаю его по плечу. — Пойдем сварганим обед, поедим — станет веселее. Что этот кот усатый может мне сделать, если не верну? Ничего!
* * *
Лето наконец начинает отдавать долги, накопленные за дни осенней погоды, которой давило все начало июня, — снова жара, сушь, солнце оправдывает свое славянское имя Ярило. Жара в квартире — нечем дышать, и близость Битцевского парка не спасает. Мы с Костей разгуливаем в одних трусах. Костя ходит по всей квартире, снося в один угол свои вещи. Билет на самолет у него через пять дней, но за три месяца московской жизни вещи его расползлись по моей берлоге, и не собрать заранее — при паковке чемодана и не отыщешь.
— Ты сегодня куда-нибудь собираешься выезжать? — в какой-то момент как бы между прочим интересуется он.
Стерильная невинность голоса выдает его с головой. Ему нужно, чтобы я хорошенько поотсутствовал. Последнее или предпоследнее свидание с московской подругой перед тем, как сесть на германский пост.
— Обязательно должен выехать, — говорю я, изображая с ответной невинностью, словно ничего не понял. Час-полтора. И часика на три-четыре. Не меньше.
На самом деле мне никуда не нужно. Мне некуда ехать — ни в какую редакцию, ни в какое издательство, ни в какую студию, — никто меня нигде не ждет.
К зазвонившему телефону мы кидаемся оба. Но я все же хозяин и трубку снимаю я.
Это сын. Не младший, на которого я горблюсь, у которого сейчас грядет очередной выпускной экзамен и которого я не видел уже тыщу лет, а все тот же старший, с которым виделись как раз совсем недавно.
— Отец! — говорит сын. — Отец, надо встретиться.
— Да, конечно, — отвечаю я. — И когда б ты хотел?
Раз он просит о встрече, что-то ему от меня нужно. Других причин я не знаю. Снова деньги? Но он же только что мне говорил, как у него все прекрасно в жизни, какая чудная контора, куда устроился.
— Можем мы встретиться прямо сейчас? — спрашивает сын.
— Давай прямо сейчас, — говорю я.
Ехать в такую жару в центр, тем более в моем корыте без всякого кондиционера, — довольно дико, и я предлагаю для встречи Битцевский парк рядом.
— О, то, что надо, — с ходу принимает мою идею сын. — Замечательное место для разговора.
Через полчаса, попрощавшись с Костей до вечера, я спускаюсь на улицу. На блистающую полировкой, словно только что сошедшую с конвейера “Тойоту”, остановившуюся у тротуара неподалеку от меня, я не обращаю внимания. Но вышедший из нее человек направляется в мою сторону, и это оказывается мой сын. Я не верю своим глазам. Мой сын — и “Тойота”? И ведь не секонд хэнд, а новенькая, год-другой ей, в крайнем случае.
— В кредит взял? — киваю я на машину после того, как мы поздоровались и обнялись.
— В кредит, — подтверждает он.
— А не опасаешься… — начинаю я, собираясь спросить, как расплачиваться, если потеряет нынешнюю свою работу, он меня обрывает:
— До сегодняшнего дня не опасался.
Я молча смотрю на него. Ясно, что в его ответе намек на тот разговор, с которым он примчался, но расшифровать этот намек я не могу.
Мы пересекаем дорогу, оставляя за спиной шершавый свист машин по размягченному асфальту, и сразу попадаем в умиротворяющий лесной покой. Тропинка, ведущая в его глубину, безлюдна, воздух стоит, листья на деревьях не шелохнутся, птичий пересвист вокруг — единственные звуки, что нарушают объявшую нас тишину.
— Отец! — произносит сын, и я вновь слышу стиснутый голос Лаокоона, отсутствию которого так радовался при нашей последней встрече полторы недели назад. — Отец, я тебе должен передать, меня просили… отец, ты должен вернуть деньги. Я не знаю, что там у тебя… я только должен передать: верни, отец. Тебе, я знаю, три дня давали, а ты лег на дно. Это неправильно, отец… Ты с серьезными людьми имеешь дело.
Я чувствую, как все во мне внутри встает дыбом, — так взъерошивается при чувстве опасности шерсть у зверя.
— Так ты вот такими делами занимаешься, да? — медленно произношу я. — Окучиваешь клиентов, чтобы родину любили?! — Почему-то у меня выскакивает такое слово — “клиентов”.
— Отец, ты сошел с ума, наоборот, я как сын! — восклицает он. — Я тебя предупредить, чтобы не дай Бог... — он глядит на меня — и не глядит, взгляд его пытается остановиться на мне — и не получается, взгляд его словно срывается с меня. — Чтобы у тебя не было неприятностей. Ведь ты мне отец!
— А ты сын! — срываюсь, ору я. — Нет у меня этих денег, откуда я их возьму?! Нет! Все утекло. Как сквозь пальцы. На брата твоего. На сестру. И тебе в том числе досталось! — Тут меня осеняет провокационной мыслью, и я тотчас даю ей ход: — Давай помоги! Долг свой верни мне. “Тойоту” свою продай.
О, это удар под дых. Но он заслужил. Это же надо — чтобы собственный сын приходил и требовал от тебя сунуть голову в петлю! Для твоего же блага! Чтобы шея стала длиннее!
— Нет, как я ее продам? Она же в кредит… ее никак, — бормочет сын. И, сделав паузу, принимается за старое: — Ну, может быть, ты все же как-то… займешь…
Гнев и отчаяние владеют мной. Я больше не отвечаю сыну. Лишенного поддержки моих реплик, его хватает ненадолго. Он умолкает, — и вот мы стоим так молча напротив друг друга, неподвижный воздух наполнен солнечным жаром и расцвечен пением птиц, и мы стоим, стоим, и странное чувство посещает меня: отец ли я ему, сын ли он мне?
— Ладно, погуляли, — говорю я в конце концов. — Пошли обратно.
У его “Тойоты” мы останавливаемся.
— Отец… — произносит сын, беря поданную мной для прощания руку, я отрицательно мотаю головой: ни слова! — высвобождаю руку и, не оглядываясь, иду к своему дому.
Подойдя к нему, я все же оглядываюсь. “Тойота” сына продолжает стоять где стояла. Я прибегаю к обманному маневру — направляюсь к подъезду, захожу в него, но, зайдя и дав двери почти закрыться, не позволяю закрыться ей полностью и смотрю в щель: что “Тойота”. Оттуда, с дороги, увидеть, что дверь не закрылась полностью, невозможно. Машина сына неподвижна минуту, другую, потом резко, как выстреленная, срывается с места и, вклинившись в поток, растворяется в нем.
Я открываю подъездную дверь и выступаю обратно на улицу. Подхожу к своему корыту, открываю его — изнутри меня обдает жаром мартеновской печи. Мне надо проотсутствовать дома еще часа четыре, а следовательно, не остается ничего другого, как ехать. Неизвестно только куда.
Я отсутствую не четыре часа, а все семь—восемь и возвращаюсь уже даже на исходе часа пик. Разговор с сыном торчит во мне саднящей занозой, никуда не девшись, но мир вокруг больше не сконцентрирован вокруг боли, что причиняет мне эта заноза. Я еду домой, отстояв вечернюю службу в храме Косьмы и Дамиана, что в начале Столешникова, неподалеку от здания мэрии. Признайся кому из нашего цеха поэтов — не поверят, но я провел день, кочуя из одной церкви в другую. Просто ехал, видел церковь — подъезжал к ней, выбирался из машины и шел внутрь. В скольких храмах я побывал! Больших, маленьких, богатых, бедных, устроенных и едва оклемывающихся после десятков лет своей светской жизни в облике складов и госучреждений. К шести вечера колеса привезли меня на Тверскую, я зашел в храм, собираясь походить по нему, оглядеть, посмотреть на иконы, как делал то в остальных, — и остался. Начиналась служба, я решил постоять послушать сколько хватит сил, и вдруг, когда священник обходил церковь, совершая каждение, мне показалось, что это Георгий Чистяков, с которым нас сводила судьба, когда мы оба писали для издававшейся в Париже “Русской мысли”. Он прошел мимо меня, позвякивая кадилом, странно изменившийся с той поры — все с так же светящимся, но странно оплывшим, словно бы распухшим лицом, — и мне вдруг помнилось, что он не жилец. Это не отец Георгий Чистяков, тихо спросил я стоявшую рядом женщину. Он, он, так же тихо, но охотно отозвалась она. Болен очень, лежит в больнице, но наезжает, служит, исповедует даже. Отец Георгий, продолжая кадить, направился обратно к амвону, меня повело за ним, я протиснулся поближе к распахнутым царским вратам, и два часа службы пролетели — как их не было. Я жадно следил за каждым его действием, смысла которых не особо и понимал, — а вот ему все это было понятно и ясно, он занимался этим каждодневно, из года в год, он, доктор наук, эрудит, блестящий преподаватель и эссеист; почему это оказалось ему важнее мирской карьеры, всей мирской жизни, а вот для меня — нет?
Мне остается ехать до дома минут пять, когда раздается звонок мобильного.
— Леонид, да? — в ответ на мое “Алё” говорит в трубке женский голос.
— Леонид, — коротко, с недоумением отвечаю я. Голос незнакомый, и вообще он мне не нравится: какой-то глухой, придавленный — ненормальный голос.
— Меня зовут Марина, — произносит голос. — Я знакомая вашего друга Кости. Я вам должна сказать…. — Женщина прерывается, судорожно вздыхает — раз, другой, — переводит дыхание, и голос наконец возвращается к ней. — Костя в Первой градской, — говорит она.
Понятно. Примерно то, что я и ожидал.
— Что случилось, Марина? — спрашиваю я.
И слышу такое, о чем и думать не думал. Чего не мог и предположить.
— Костю избили. Очень сильно. Он не просто в больнице, он в реанимации. Может быть, придется операцию делать…
Я не могу произнести ей в ответ ни слова, должно быть, четверть минуты. Язык, гортань, голосовые связки — не действует ничего. Когда способность функционировать возвращается к ним, я спрашиваю:
— Вы где, в больнице?
— Я в больнице, — подтверждает она.
— Еду к вам, — говорю я этой неизвестной мне до нынешнего дня Марине.
У дальнего конца украшенного колоннами высокого крыльца Первой градской мотается взад-вперед женская фигура. Не ходит, именно мотается, и я прямо от ворот держу свой путь к ней. Кому еще так мотаться на условленном нами месте, как не Марине.
Ей сорок с небольшим, интеллигентна, неманерна, хотя и не без нервичности, не стройна, но и не полна, не красавица, но как-то очень мила, легкие узкие очки в “золотой” проволочной оправе ей к лицу, — такая женщина и должна была быть у Кости, что он ее так прятал от меня? Разве что ревность. Он в германиях, я здесь. Дурак. Женщина друга для меня — женщина, на которой лежит табу.
— Рассказывайте, Марина, — прошу я.
Она начинает рассказывать, и я почти сразу понимаю, что это били не его, а меня. В смысле, били, конечно, его, но избили, посчитав, что перед ними я. Марина с Костей уже собирались выходить из квартиры, и тут в дверь позвонили. Костя открыл дверь — и сразу получил удар в лицо, от которого отлетел к стене и, ударившись о нее затылком, упал. Марина даже не успела закричать — один из нападавших зажал ей рот, втащил на кухню, велел молчать и, оставив на кухне за закрытой дверью, присоединился к другим налетчикам. А может быть, их было всего двое, а не трое и не четверо — Марина на самом деле даже не поняла. Ее словно парализовало. Как ее швырнули на пол, так она и сидела, не могла подняться, пока входная дверь не захлопнулась. Что-нибудь они говорили, требовали что-нибудь, задаю я вопрос. Они требовали, Марина слышала. Они требовали от него, чтобы он что-то отдал. Не отдашь деньги — отдашь квартиру, вот, вспоминает она, кажется, что-то такое они говорили.
Какие сомнения, никаких сомнений — на месте Кости должен был оказаться я. Что за счастливчик: подставил вместо себя друга.
Попасть в реанимацию к Косте невозможно, никакой информации о его состоянии сегодня больше не получить, и мы с Мариной отправляемся с больничного двора к моему оставшемуся на улице корыту.
— Завтра мне в милицию, будут, как они сказали, снимать с меня показания, — говорит Марина, когда мы уже стоим у ее подъезда и она собирается выходить из машины. — Вы не против, если я буду говорить все, как есть: чья квартира, почему мы там были?
— Естественно, как иначе!
— Они меня просили подумать, какие предположения — с чем может быть связано нападение? — задает она новый вопрос. — Вот то, что я слышала о деньгах… говорить?
О, она умная женщина. Она не обмолвилась о том ни словом, но ей абсолютно ясно, на кого нападали на самом деле.
— Нет, об этом не нужно говорить, — отвечаю я.
Об этом не нужно говорить ни в коем случае. Ничего не обосновать, не доказать. Да никто в милиции элементарно не станет связываться с тем Эверестом, откуда все изошло.
Мы обмениваемся с Мариной номерами всех наших телефонов, она скрывается в подъезде, я выезжаю с ее двора на улицу, но вместо того чтобы врубать скорость и жать домой, подворачиваю к бордюру, давлю на тормоз и останавливаюсь. Надо же было быть столь самоуверенным! Ничего не сделают! Думать о серьезных людях до такой степени плохо. Зарядить в ствол родного сына — и выстрелить по тебе им. Куда как серьезно. Но нет, ты посчитал это холостым выстрелом. Посчитал холостым? — получи настоящий! Только кто нажимал на спусковой крючок? Кто в действительности подносит фитиль к запалу? Этот похожий на обожравшегося сметаной кота Евгений Евграфович с его любовью к художественному стилю в одежде? Или же кто-то выше? Едва ли что кто-то выше. Выше там эти деньги, что Евгений Евграфович хочет востребовать с меня, просто смешны, это для меня они деньги, а там — так, медные пятаки. Но как бы там ни было, в любом случае фитиль могут затушить только оттуда. Мне нужно добраться до Жёлудева, делаю я для себя вывод. Только вот как?
Я складываю руки на баранке, ложусь на них головой и закрываю глаза. Что же делать, как же добраться, что предпринять?
Звонить этому коту Евгению Евграфовичу, конечно, бессмысленно, но и не позвонить ему — как не позвонить? Я не могу удержать себя от звонка.
— М-да? — произносит трубка мертвящим голосом василиска.
Голову мне от этого мертвящего голоса, хотя я собирался вести себя не роняющим своего высокого достоинства разгневанным лордом, сносит в одно мгновение.
— Ты что творишь, тварь! — ору я так, что мне самому закладывает уши. — Совесть у тебя есть, тварь?! Ты, тварь, соображаешь, что делаешь?! Тебе, тварь, мало того, что сожрал, тебе теперь обожраться хочется? Стейков с кровью из человечины, тварь?!
Евгений Евграфович не прерывает меня, пока я блажу, ни звуком. И лишь когда я срываюсь на сип и выдыхаюсь, он выдает:
— Что-то вы какой-то очень крепенький. Можно подумать, у вас избыток здоровья.
Красноречивая реплика. Он признается ею, что ушкуйники заявились ко мне в дом если и не по его инициативе, то, по крайней мере, он был отлично осведомлен об их визите, а кроме того, ему бы хотелось уяснить, почему я после урока, который должны были мне преподать, не ослабел до потери голоса.
— Меня перепутали. Досталось не мне, — высипливаю я. — И переусердствовали.
— Что вы такое имеете в виду? — спрашивает Евгений Евграфович.
— Уголовное дело имею в виду, — откашливаясь, надсадно воплю я. — Об избиении.
— Не понимаю вас, — с прежним хладнокровием отвечает Евгений Евграфович. — Что за избиение? При чем здесь ваш покорный слуга?
— При том, тварь! — снова не выдерживаю я. — При том, что это ты, тварь! Ты!
— Буйная какая у вас фантазия, — слышу я в трубке голос василиска. Сказочный змей убивал своим взглядом, но, умей он говорить, убивал бы, несомненно, и голосом, и был бы у него вот этот голос — Евгения Евграфовича. — Вижу, что с поэтом имею дело. Но не надо заменять фантазиями свои обязательства. Обязательств ваших с вас никто не снимал.
Срывающееся у меня с языка новое “Тварь!” звучит уже в пустоту. Евгений Евграфович отсоединяется. Сгоряча я перезваниваю, но василиск уже отключил телефон.
Я закрываю глаза, но теперь не ложусь на руль, а, наоборот, откидываюсь на подголовник. Мне нужен кто-то, кто может выйти на моего бывшего армейского сослуживца. В крайнем случае просто дать его координаты. И срочно!
Райский! — восклицательным знаком вспыхивает у меня в мозгу. Если даже мой армейский сослуживец для него недосягаем, Райский точно знает, через кого к нему подобраться. Где он только не пел, в каких только домах не бывал.
Я отрываю голову от подголовника и лихорадочно принимаюсь листать в мобильном записную книжку. Только окажись в Москве, молю я про себя.
Райский оказывается в Москве. И он сегодня свободен, свободен как птица, никому ничего не должен, сидит в своем загородном доме и бухает.
— Что такое, что за спешка, о чем тебе поговорить? — отвечает он плывущим голосом. — Подъезжай, конечно, но только бухать. Я сегодня как птица. Согласен со мной летать?
Я, естественно, соглашаюсь. Главное, встретиться. И незамедлительно.
Райский, выясняется, когда я наконец оказываюсь у него в доме, бухает не один, в чем я и не сомневался, а в компании не с кем другим, как с Савёлом. Приятная неожиданность.
— Ле-оня! — поднимается мне навстречу Савёл, когда я в сопровождении Райского появляюсь в гостиной, где они расположились. — Рад тебя видеть! Давно уж не видел! — Савёл доброжелателен, так весь и распахнут навстречу мне.
Но я не верю в его доброжелательность и распахнутость. Он и с Райским здесь не просто так. Какой-то у него интерес. Чему свидетельством его практически трезвый вид. Если Райский хорош, в каждом его движении — такая чугунная тяжесть, кажется, еще рюмка — и его опрокинет, как ваньку-встаньку, то Савёл, видно, махал в основном мимо рта за ворот. Впрочем, мне сейчас совершенно не до Савёла.
— И я тебя давно не видел, — довольно сухо отвечаю я ему, пожимая его руку. — Ровно столько, сколько и ты меня.
— Вот трое нас — как раз то, что надо, чтобы бухать, — чугунно опускаясь на стул, изрекает Райский. — А то мы с Савёлом вдвоем… хорошо, Лёнчик, что приехал. Молодец.
Пьют они водку — Райский, когда бухает, употребляет только ее, — и в мою рюмку, естественно, наливается она же. Протестовать, ссылаясь на то, что за рулем, бессмысленно, и мне не остается ничего другого, как понести рюмку ко рту. Хорошо, что Райский уже в той кондиции, когда не видит, что я лишь пригубливаю. Савёл же сам такой и хитро подмигивает мне.
— У меня к тебе разговор, — говорит он. — Очень хорошо, что приехал. Я тебе собирался днями звонить.
— Потом. Не сегодня, — отмахиваюсь я.
Мне приходится ждать момента, когда можно будет переговорить с Райским о Жёлудеве, чуть не час. Имя Жёлудева всплывает в нашем трепе не без моего усилия, однако в своем знакомстве с ним Райский признается собственной волей. По его словам получается, что они чуть ли не парятся вместе в бане и регулярно пьют водку — вот как мы сейчас.
— Кеша, мне нужен его телефон, — говорю я.
— Кого? — переспрашивает Райский. То ли в самом деле не поняв, чей телефон мне нужен, то ли делая вид, что не понял.
— Жёлудева, Кеша. Дмитрия Константиновича, — зачем-то уточняю я. — Очень нужно. И безотлагательно.
— Не дам, — ничуть не пьяно произносит Райский. — Он будет спрашивать, откуда у тебя номер, и ты расколешься. Нужно мне портить наши отношения?
— Не расколюсь, — заверяю я Райского. — Мы с ним армейские друзья. Он просто не станет у меня спрашивать.
— Раз он тебе не дал телефона, значит, не хотел, чтобы ты ему звонил, — отбивает мои слова, как волейбольный мяч, Райский. — Зачем же я буду давать?
Я пытаюсь настаивать на своей просьбе, говорю, что не выдам его, даже если меня станут четвертовать, — Райский неумолим в своем отказе. И наконец ударяет по столу обеими руками и вопит, выпустив все свои четыре октавы на волю:
— Все! Ты меня достал! Лёнчик, ты меня достал, твою мать и весь твой род! Я хочу расслабиться, мы с Савёлом тут релаксируем, не хочешь с нами — катись!
Оставаться у него в доме после такого невозможно. Да и нет смысла. Замысел мой провалился. Я молча поднимаюсь и, не прощаясь, направляюсь к выходу.
Около входной двери, позванивая связкой ключей, меня догоняет Савёл.
— Я тебя провожу. Тебе же надо открыть. Машина, полагаю, у тебя не летает.
Ворота у Райского в отличие от тех, что у Савёла, не компьютерные, но тоже — будто закрывают собой сейф, на засовах и зверских замках, и мне, подъехав к ним, пришлось бы возвращаться в дом, просить Райского выпустить меня.
— Спасибо, — без особой любезности благодарю я Савёла.
— Я тебя слушал, как ты с Райком, — говорит Савёл, сходя вместе со мной с крыльца, — и вспомнил: вы же друзья с Тараскиным?
— С Тараскиным? — неохотно отзываюсь я. — Ну да. Были.
Мы не виделись с Тараскиным уже уйму лет. Кажется, все эти годы, как кончился СССР. Кому как, а для него эта смерть стала началом новой жизни. Он попал на государеву службу, бросил писать, занимал крупные посты то здесь, то там и оказался очень умелым чиновником: кругом летели головы — его уцелела; и так до почетной отставки по возрасту. Все это, конечно, я знаю по слухам и газетным сообщениям — мы с ним не только не виделись минувшие годы, но, кажется, не разговаривали и по телефону.
— Спасибо за интересную мысль, — благодарю я Савёла.
Когда я приостанавливаюсь перед распахнутыми воротами, чтобы попрощаться, Савёл, склоняясь ко мне, говорит:
— Леня, ты понял, что у меня к тебе есть разговор? Давай разрешай свои проблемы — и звони мне, о’кей?
— О’кей, о’кей, — с торопливостью киваю я и давлю на газ.
А что же, думаю я, правя от Райского к Москве. Конечно, нужно обратиться к Тараскину. Ему-то в отличие от Райского ничего не стоит дать телефон Жёлудева, что ему Жёлудев. И ничего такого, что обращусь к Тараскину. Конечно, мы с ним не общались полтора десятилетия, — так и что из того. Мы не ссорились, не выясняли отношений. Просто разошлись в разных направлениях; как в море корабли — это про нас.
В мобильнике номера Тараскина у меня нет, мы разговаривали с ним по телефону в последний раз еще задолго до всяких мобильных, и мне приходится ехать домой.
Я не был дома почти с полудня — как вышел на встречу с сыном — и захожу в квартиру впервые после того, что здесь произошло. Я ожидаю увидеть все перевернутым вверх дном, но в квартире порядок, и нигде ни пятна крови, которую я почему-то ожидал увидеть повсюду. Сукины дети били бедного Костю так, чтобы сосуды рвались только внутри.
Рассыпающаяся записная книжка советских времен лежит в ящике письменного стола там, где я и надеялся ее найти. Фамилия Тараскина и номера напротив нее четки и ясны, тлен времен их не коснулся. Столько, однако, лет прошло, все эти телефоны могут быть недействительны. Я решаю набрать номер дачи. Он ее тогда, когда мы играли с ним в теннис в Юрмале, как раз достраивал, — может быть, этой дачей он продолжает пользоваться? И где его сейчас найти реальней всего, так там: лето, жара, духота.
И о чудо! — телефон действует: в трубке у меня раздаются длинные сигналы. А там сигналы прерываются, и далекий мужской голос, словно прилетевший с Марса, произносит: “Да? Алё?” Это он, Тараскин. Это его манера отвечать по телефону: сразу и “да”, и “алё”. А телефонная линия все тех, прежних времен, когда даже с одного края Москвы на другой слышимость порою была вот такая — как с Марса.
— Боря! — кричу я. — Это тебе Леня Поспелов звонит!
— А, Леня, — говорит Тараскин. Так обыденно, будто мы с ним разговариваем постоянно и мой звонок — ничуть не экстраординарен. — Привет. Ты чего звонишь? Ночь уже.
Я непроизвольно смотрю в окно. За окном темно. Я и возвращался от Райского — было уже темно, и я видел, что темно, но я даже не понял, что это означает ночь.
— Может быть, дашь мне свой мобильный, я тебе позвоню на мобильный? — кричу я.
— Какой мобильный, — отвечает он. — Ночь уже.
— Боря, у меня к тебе срочное дело! — срываю я и без того сорванные голосовые связки. Мне нужен номер телефона Жёлудева! Очень нужен и срочно! Вопрос жизни и смерти, прости за патетику. Боря, пожалуйста!
Наступившая пауза — свидетельство, что он обдумывает мою просьбу.
— Какого Жёлудева? — произносит затем Тараскин. — Не знаю я никакого Жёлудева.
Я теряюсь. Это катастрофа. Больше мне некому звонить, если не Тараскин — то никто. Я пускаюсь в объяснения, талдычу ему, что он и знаком, и у него, несомненно, есть этот телефон…
— Леня, что ты пристал! — выдает мне Тараскин. — Как банный лист, ей-богу! Я сижу смотрю телевизор, футбольный матч… о, ну вот пропустил из-за тебя… такой момент, да гол же! — вопит там у себя на Марсе Тараскин. — Пропустил из-за тебя, пропустил! Пока. Будь здоров.
Короткие сигналы вонзаются мне в барабанную перепонку жалом виртуальной шпаги. Вжить, вжить! — с азартным посвистыванием колет меня шпага.
О, как я в этот миг понимаю тех, кто раскалывает свои мобильники об пол. Мне стоит труда не сделать этого. Он смотрит футбол! Го-о-ол! — а он пропустил.
Потом я вспоминаю, что во рту у меня уже Бог знает сколько времени не было и маковой росинки. Вернее, не вспоминаю, а об этом напоминает мне урчащий живот. Я влеку себя на кухню, нахожу в холодильнике сваренную Костей сегодня утром гречневую кашу, кусок адыгейского сыра. Ужин есть.
Еда успокаивает меня. Сидя в кресле с опустевшей тарелкой в руках, я гляжу в угол, куда Костя сносил свои вещи, и чувствую, что не могу ждать завтрашнего дня. Как мне ложиться спать, когда Костя в реанимации, не отмщен и этот стервец Евгений Евграфович свищет в своей безнаказанности удалым Соловьем-разбойником?
Собираясь выходить, я не до конца понимаю, что буду делать. Меня словно выталкивает из дома некая сторонняя сила. И лишь оказавшись в машине, осознаю окончательно, куда собрался. Я еду на Гончарную. К Балерунье. Смысл моего появления у нее неявен мне. Но я должен увидеть ее, я должен взглянуть ей в глаза — так это говорится.
Я околачиваюсь неподалеку от подъезда Балеруньи четверть часа, другую, третью — мне не удается попасть в него. Это не мой дом, где даже в ночное время все время кто-то входит-выходит и можно беспрепятственно проскользнуть внутрь. Здесь, у Балеруньи, народ постоянно не шастает. Звонить Балерунье — исключено. Она меня не впустит. Я должен попасть в подъезд сам. Тогда звонок в квартирную дверь будет принят ею за звонок соседки, которая часто к ней так заходит, даже и заполночь. А глазок в двери, живя в таком доме, Балерунья полагает ненужным.
Когда мое пребывание в ее дворе исчисляется полными полутора часами, я понимаю, что сегодня к Балерунье мне уже не попасть. Однако у меня сейчас идиосинкразия на дом, я не могу возвращаться туда. Я сажусь в машину, выезжаю на Котельническую набережную, нахожу местечко в тени деревьев и глушу мотор.
Ночь я провожу, засыпая и просыпаясь от озноба, к семи утра сна во мне не остается совсем. Отправляться к Балерунье, впрочем, еще рано. Семь часов — в такое время она еще не встает. Я оставляю свое корыто на том же месте, где ночевал, дохожу пешком до Большого Краснохолмского моста, сворачиваю на Гончарный проезд, поднимаюсь по нему до Таганской площади и, проползая все ее хаотические закоулки, принимаюсь убивать время в знакомстве с располагающимися вокруг закусочными.
Пройти в подъезд у меня получается едва не сразу, как я подхожу к нему. И на мой звонок дверь Балеруньиной квартиры распахивается — как я и надеялся.
Я врываюсь к ней в квартиру, наверно, подобно тем громилам, что вломились ко мне, с ходу сбив с ног Костю. Я только не сбиваю ее с ног, а, наоборот, подхватываю под локти.
— Довольна, да?! — блажу я задушенным криком, волоча ее в глубь квартиры. — Чтоб ни клочка, ни мокрого места, в пыль растереть, в прах — да?! Костя в реанимации, не знаю, будет ли жив, не выживет — ты ответишь!
— Что? Ты что! В чем я… что Костя? — ошарашенно лепечет Балерунья. И начинает вырываться из моих рук: — Пусти! С ума сошел! Мне больно! У меня будут синяки! Пусти!
Но пусть она вопит что угодно — хрен я ее отпущу! Она больше не может крутить мной и вертеть, она для меня больше никто-ничто, ее сокровища больше не волнуют меня!
— Гадина! — хриплю я, продолжая тащить ее по квартире — подальше от распахнутой двери. — Урыть захотела? Чтоб я на рее с петлей на вые?! — Я распахиваю дверь, мы оказываемся в гостиной, и тут я швыряю ее на диван. — Что ты устроила, ты соображаешь? — наклоняясь над нею, реву я. — Что тебе от этих денег, что я получил? Где я их возьму? Ты их требуешь — вот ответь: где мне их взять?!
— Подожди, подожди, подожди, — покачивает выставленными перед собой руками Балерунья. — Давай спокойно. Ничего я не требовала, клянусь! Зачем мне твои деньги. Кто их от тебя требует?
Я смотрю на ее утреннее, не тронутое косметикой лицо, и моя затуманенная от скверной ночи в машине, войлочно-ватная от всего происшедшего вчера, тупая башка начинает медленно варить. Да, конечно же, она потребовала отлучить меня от кормушки — вот, вероятней всего, и все, а уж остальное — не ее инициатива. Что-то вроде понимания этого промелькивало во мне и до того, но вчера вечером меня так переклинило от желания увидеть ее и как следует встряхнуть, что я перестал соображать по-нормальному.
— Тогда вот что, — медленно произношу я, — можешь этому своему, — я не называю имени Евгения Евграфовича, — велеть отстать от меня?
Ответ ее следует не сразу. По выражению ее лица я вижу: она высчитывает. Высчитывает-рассчитывает: сыграть со мной честную игру или схитрить?
— Могу попробовать, — говорит она.
“Могу попробовать”! Такой вариант меня не устраивает.
— Дай мне телефон Жёлудева, — говорю я.
— Кто такой Жёлудев? — спрашивает Балерунья.
Она в самом деле не знает? Или начинает хитрить?
— Шеф твоего Евгения Евграфовича.
— А-а! — тянет она, проглотив “твоего Евгения Евграфовича”, чего не простила бы мне в прежние времена. — Дмитрий Константиныч? Его координат у меня нет.
— Доставай. — Я киваю в сторону телефонного столика около двери в гостиную.
Но у Балеруньи возникает какая-то иная мысль.
— Позволь встать, — упирается она мне в грудь ладонями. — Мне нужно в спальню.
Возможно, она бы не хотела, чтобы я шел за ней. Но уж нет, куда она, туда и я, только вместе.
— Извини! — с ироническим пафосом говорит она, открывая ящик комода. Запускает руку в гущу лежащего там нижнего белья и вытаскивает сложенный в несколько раз большой, ватманской плотности лист. — Пожалуйста! Смотри! — передает она мне лист.
Я беру, разворачиваю — это список всех управлений, отделов и подотделов государевой службы, со всеми телефонами — городскими, внутренними, вертушечными. Такая вещь среди трусиков с лифчиками — забавно и символично.
Искать Жёлудева долго мне не приходится. Его должность и фамилия выделены отдельной строкой и набраны жирным шрифтом, — он не рисовался, когда говорил мне, что и сейчас востребован. Звонить ему надо по вертушечному номеру — тогда он сам снимет трубку, — но где взять вертушечный аппарат?
— Идем, — зову я Балерунью обратно в гостиную. Я не хочу оставлять ее без присмотра.
Звонить я решаю помощнику — у помощника большая степень свободы для принятия решений, чем у секретарши. Помощника зовут Игорь Витальевич. Хорошее русское имя. Никаких тебе намеков на Салтыкова-Щедрина. Разве что на оперного князя Игоря.
Помощник на месте, и он меня внимательно слушает. Нет, Леонид Михайлович, вежливо, но твердо говорит он мне, вас нет в списке, с кем Дмитрий Константинович просил сегодня соединять. Нет, он никогда не забывает, еще не было случая, чтобы забыл.
— Дай-ка, — поднявшись с дивана, подходит ко мне и протягивает руку Балерунья. — Во взгляде ее что-то такое, что я, затыкаясь на полуслове, покорно передаю ей трубку. — Игорюша, — тем своим глубоким, волнующим голосом, который предназначен у нее для обольщения мужчин, говорит Балерунья, поднеся трубку к уху. И смеется: — Конечно, конечно, я. Привет. — Помощник Жёлудева, должно быть, что-то говорит ей, она слушает с улыбкой, снова смеется, после чего произносит, с той же настоятельностью в голосе, с какой требовала у меня трубку: — Соедини человека, ему очень нужно. Придумай что-нибудь, ты же ас. Вывернешься как-нибудь. Человек должен поговорить. Держи, — передает она мне трубку некоторое время спустя.
— Слушаю, — с мягкой доброжелательной интонацией произносит Жёлудев. Я называюсь, и доброжелательная мягкость в его голосе сменяется возмущенным удивлением — видимо, Игорюша представил меня так, что Жёлудев рассчитывал услышать никак не меня. — Леонид Михайлович! — восклицает он. — Надо же! Чем обязан?
Он обкатанный, умелый чиновник, он не скажет мне ни единого резкого слова, он будет со мной, может быть, даже ласков, но мне нужна от него совсем не ласка.
— Я понимаю, последняя моя работа вас не устроила? — говорю я.
— Не устроила, — коротко отвечает мне он.
— Но предыдущая нормально?
— Предыдущая нормально.
— Почему же я должен вернуть деньги, которые мне выплачены? — У меня чувство — мы две собаки, стоящие друг перед другом. Я такая махонькая — едва разглядишь, он — громадная овчарка, и вот мы стоим, и в его воле то ли тяпнуть меня за глотку, то ли снисходительно оставить жить. — Не должен я ничего возвращать! Но с меня требуют.
— Кто с тебя требует?
— И не просто требует, — говорю я. — А один человек уже в реанимации.
— Ты вот что. — В голосе Жёлудева появляется та ироничная насмешливость, которую я помню с армейских лет. — Ты или прямее давай, или вообще не давай. Отвечай за базар.
Но я не уверен, что это правильно — назвать имя Евгения Евграфовича. Маленькая собачка должна знать свое место, жаловаться ей нельзя, не знающим своего места маленьким собачкам в родном отечестве мигом распарывают брюхо и там — до скелета.
— А то ты не понимаешь, о ком речь, — позволяет себе маленькая собачка тявкнуть на овчарку. — Раз я ничего не должен, то не должен. С какой стати ко мне претензии?
Жёлудев некоторое время молчит. Потом спрашивает, без всякой насмешливости:
— Ты из-за этого мне звонишь? Больше ничего?
Большая собака все поняла. И большой собаке понравилось, что маленькая не слишком скулила, жалуясь на ее стаю.
— Больше ничего, — говорю я.
— Живи спокойно, как жил, — роняет Жёлудев, на чем и полагает нужным положить трубку — считая слова прощания что со своей, что с моей стороны излишними.
Я отношу свою трубку от уха и смотрю на Балерунью. Она снова сидит на диване, смотрит на меня своим обольщающе-лукавым взглядом, и мне вдруг кажется, что она совсем не против восстановить наши отношения. Невольная благодарность, что она договорилась с “Игорюшей”, побуждает меня облечь это чувство в слова, но я удерживаю себя от того. Бойтесь гетер, дары приносящих.
Коридор, прихожая… входная дверь все так же стоит открытой. Я переступаю порог, вышагивая на лестничную площадку, когда слышу сзади голос:
— И это все? Так и уйдешь?
Не оборачивайся, говорю я себе. Не оборачивайся, если не хочешь превратиться в соляной столп. Не уподобляйся жене Лота.
Удивительно, мне это удается. Не дожидаясь лифта, я лечу по лестнице вниз, как летал в школьную пору — сломя голову, кубарем. Даже странно, как я с такой скоростью умудряюсь перебирать ногами, — все же не школьник.
24
Ехать Косте в аэропорт Лёнчик вызывал такси. Его корыто, совсем недавно отремонтированное, снова стояло на приколе. За проведенные в больнице без малого три недели Костя стал другим человеком: это теперь был не тот физически крепкий, неопределенно-среднего возраста мужчина, каким Лёнчик знал его все годы их дружбы, он похудел, повисли брылами щеки, он весь, казалось, завял — это теперь был старик. Лёнчика при взгляде на него так и плющило.
Водитель, когда Лёнчик расплачивался с ним, предложил: “Может, подождать?”. Ему было выгодно дождаться их с Мариной, чтобы не искать других пассажиров на обратную дорогу. Лёнчик отказался. Обратно можно было добраться и рейсовым автобусом. Лафа зажиточной жизни кончилась.
Он вез Костин чемодан, поставив на него сверху одну сумку, вторую неся на плече, Костя время от времени поглядывал на Лёнчика, на свой багаж, явно тяготясь тем, что все тащит Лёнчик, но попыток отобрать что-нибудь не предпринимал. Перехватив его взгляд, Марина заволновалась: “А как же ты будешь, когда после таможенного досмотра один останешься?” Лёнчик остановился и заоглядывался: требовалась тележка. Тележек нигде видно не было. Он вспомнил: все, кто ездил за границу, жаловались, что тележку можно взять у работников аэропорта лишь за деньги. Марина, попросил Лёнчик, доставая из кошелька две сотенные, походите поищите тележку. Ему хотелось хотя бы ненадолго остаться с Костей наедине. И Косте тоже хотелось того. И только Марина отошла, он поманил Лёнчика подступить поближе, положил руку Лёнчику на плечо и проговорил, корявя губы в непривычной скорбно-страдающей улыбке:
— Я, наверное, больше не приеду… Никогда. Ты на меня уж не обижайся, ладно?
— Ты о чем! — воскликнул Лёнчик. — Оклемаешься, долечишься там в германиях… и снова обратно, эх раз да еще раз!
Костя поморщился. Наигранное ухарство Лёнчика было ему неприятно.
— Куда! — сказал он, наклоняя голову и показывая взглядом себе на брючную ширинку.
Его водопровод реакцией на отбитые почки отозвался недержанием, и Костя сейчас был в памперсах, Лёнчик сам же и покупал ему те в аптеке.
— Так я же говорю: долечишься! — снова воскликнул Лёнчик.
Костя снял руку с его плеча.
— Дай Бог. Но даже если и получится… Давай теперь ты. Паспорт у тебя теперь есть. На билет как-нибудь наскребешь, там прокормимся. А сюда не жди, не уговаривай. Прошу!
Лёнчик с потрясением увидел — слезная пелена обдернула Косте глаза. Бравурные слова, что толклись в нем в готовности излиться на Костю, замерли на языке — не произнести.
— Что он вам сказал — вот вы оставались вдвоем? — спросила Марина, когда они с Лёнчиком уже сидели в автобусе.
Лёнчику невольно подумалось: какое у женщин чутье на запах секретов.
— Звал меня приехать к нему.
— Меня не позвал, — сказала Марина, снимая очки и взглядывая на Лёнчика.
— Даст Бог, все будет нормально — позовет, — коротко отозвался Лёнчик. Ему было жаль эту нервическую, видно — и тонкую, и умную, и, похоже, не злонравную женщину, но принимать участие в ее жизни, пусть даже простым сочувствием, у него не было сил. Ему хотелось скорее расстаться с ней.
Возможно, того же хотелось и ей. И когда автобус прибыл на “Речной вокзал”, они сошли и двинулись было к метро, Марина вдруг остановилась и принялась прощаться.
— Мне, знаете, здесь нужно зайти кой-куда, я вспомнила.
Она повернулась и быстро застучала каблуками навстречу движению текущей к метро толпы, тут же растворившей в себе звук ее туфель, а Лёнчик стронул себя с места и влился в толпу одним из ее московских муравьев.
* * *
Московский муравей медленно влечет себя от метро домой.
Мобильный напоминает о своем существовании, когда я, отрешась от окружающего мира до полного выпадения из него, проползаю на автомате знакомой дорогой, которой обычно езжу на машине, уже половину пути.
— Да! — достав из кармана трубку, подключаюсь я к миру.
— Пап, это ты? — отвечает мне трубка звонким юношеским голосом.
Ах, Боже ты мой, это мой младший, Леонид Леонидович!
— Лёнчик! — говорю я, останавливаясь, — столь невероятен его голос в моей трубке. — Рад тебя слышать, мой милый. У тебя все в порядке?
Мы до того редко разговариваем, что я не могу не задать этого вопроса — первая моя мысль: что-то случилось, поэтому он и звонит.
— Да вообще да, в порядке, — слегка запнувшись, говорит сын. — А у тебя?
— Да и у меня, — тотчас отзываюсь я. Зачем ему знать о Косте, о своем старшем брате, о том, как я заработал деньги на его репетиторов и возможную взятку при поступлении в вуз.
— А почему ты не пришел ко мне на выпускной?
Он произносит “выпускной” — и я тотчас вспоминаю, что три дня назад, в минувшую субботу, у него был выпускной вечер в школе, вручение аттестатов зрелости, я знал об этом еще месяц назад, собирался прийти — и вот не появился. Не просто забыл, а выбило из памяти — как там ничего и не было. Костя, только он, и занимал голову весь этот месяц.
— Лёнчик!.. — повинно и потерянно бормочу я. — Но ты понимаешь, надеюсь, это не значит, будто меня не волнует твоя жизнь? — спрашиваю я.
— Понимаю, — говорит сын. — Не ты бы, у меня не было бы такого аттестата.
— А какой у тебя аттестат? — торопливо, радуясь возможности сбежать от чувства вины, спрашиваю я.
— Одна “четверка”. По физкультуре. Все остальные “пять”.
— Что ты?! — счастливо восклицаю я. Не зря были мои страдания. — Это как у меня было. Серебряная медаль, значит?
— Нет, не дали. — Сын смеется. — Сказали, у меня в течение года две тройки в журнале, а таким не положено. Кому-то, видимо, другому нужно было дать.
— Так это опять же почти как у меня! — снова восклицаю я.
— У тебя тоже “четверка” по физкультуре, и медаль не дали?
— Тоже по физкультуре, и медаль не дали, — подтверждаю я.
— Вот это да! — тянет сын. — А ты где сейчас? — спрашивает он затем.
— Иду от метро домой, — сообщаю я, не задумываясь, зачем он меня об этом спрашивает. — Машина сломана, вот одиннадцатым номером. А ты где?
Я задаю ему этот вопрос просто так, как в пинге-понге, отбивая удар и посылая шарик на другую половину стола, но его ответ оказывается совсем не похож на удар в пинг-понге:
— А я тут неподалеку от твоего дома, — говорит сын. — Пруды здесь какие-то, вот около них. Приехал, а тебя нет. Хожу гуляю. Решил тебе позвонить.
Он здесь, рядом! Приехал ко мне сюда, куда ему всю жизнь было строго-настрого запрещено матерью. Все во мне внутри взвивается от ликования.
— А что же ты не позвонил, что едешь? — говорю я с ворчливым порицанием.
— Да что звонить, — отзывается сын. — Приехал, посмотрел, как тут у тебя. Мне было интересно посмотреть, где ты живешь.
Ему было интересно, он не побоялся переступить через установленный матерью запрет, он хотел видеть меня на выпускном, сжигает меня в своем пламени ликование. Я уточняю, у какого из трех прудов, вытянувшихся в линию вдоль дороги, он сидит, и велю:
— Сиди, жди меня, где сидишь. Я через десять минут буду. Сиди жди!
Я сую мобильный в карман, срываюсь с места и рву бегом в “Копейку”. Обычным шагом, даже быстрым, я не могу, меня разрывает нетерпением. “Копейка” здесь недалеко, как раз наискосок через дорогу от тех самых прудов, где сын, я влетаю в нее, хватаю тележку, проношусь вдоль стеллажей, кидая в тележку сам не понимая что, замираю около полок со спиртным и, взяв бутылку самого дорогого чилийского вина, какое здесь только есть, несусь к кассам. Дома у меня, конечно, после Костиных сборов тихий ужас, но все же я хочу, чтобы сын появился у меня, хочу накрыть ему стол и посидеть с ним как со взрослым. Аттестат зрелости всего с одной “четверкой” — это вам не хухры-мухры!
Сын ждет меня на дальнем берегу среднего пруда, сидя на траве у самой воды, с наушниками на голове. Я углядываю его еще издали, а он не знает, откуда я подойду, и я, пока он меня не заметил, успеваю всласть насмотреться на него. Удивительно, сколько в нем все же от меня: не знаю, насколько он похож чертами лица, но рост, сложение, повадки — это все я.
Наконец он замечает меня, вскакивает, сдергивая наушники с головы на шею, и бежит навстречу. Как бежал, поговорив с ним по телефону, я.
— Привет! — выпаливает он своим чистым юношеским голосом.
— Привет, — опуская пакеты на траву, отвечаю я.
Протягиваю ему руку, и мы здороваемся. Это мы обнимаемся при встречах со старшим сыном, а с младшим у меня до сих пор не было опыта отношений без присмотра, и я не решаюсь обняться — я не знаю, как он отнесется к этому.
Идти ко мне домой сын неожиданно отказывается.
— Здесь так красиво, я и не ожидал, что у тебя тут такое место есть, — говорит он. — Давай посидим здесь, если ты не против.
— А я собирался с тобой отметить твой аттестат, — щелкаю я по бутылке в пакете.
Страдальческая гримаса перекашивает сыну лицо.
— О-ой, — стонет он. — Нет! Так уже наотмечались. Еле ожил.
Меня это радует. Какому родителю хочется, чтоб его сын был поклонником Бахуса.
— У меня вот тут, — лезу я в пакет, — йогурты еще, яблоки, киви, бананы. Немытые, правда. Но бананы можно и так. Отметим бананами? — Я вытаскиваю из пакета связку бананов, отрываю два, мы взламываем их, спускаем желтую кожицу лоскутами, обнажая белое сахарное нутро, и ударяем один о другой — как чокаемся. — Куда собираешься поступать? На исторический? Не переменил решения? — спрашиваю я.
— На исторический, — подтверждает сын.
— Не особо денежная специальность будет по нынешним временам, — говорю я, хотя на самом деле мне невероятно приятно, что он избирает настоящую гуманитарную специальность, не запав на все эти модные сейчас финансы-юриспруденции.
— Это разве главное? — смотрит на меня сын. — Мне яхты не нужны. И гольф меня тоже не увлекает. А вот читаю Гумилева…
— Гумилева какого? — перебиваю я его. — Отца? Сына?
— Льва Гумилева. Это кто? Сын? Отец?
— Лев Гумилев — это сын, — говорю я. — А отец — Николай Гумилев. Он был поэт.
Сын почему-то не возвращается к прерванной моим уточнением мысли. Я жду — он молчит, я вопросительно взглядываю на него — что дальше? — и встречаюсь с его взглядом. Внимательным и каким-то словно бы затаенным.
— Пап, — говорит он. В голосе его та же затаенность, что и во взгляде. — Я тут твою книжку, которую ты дарил, вот у тебя вышла недавно… прочитал ее… так ведь ты, по-моему, хороший поэт. Я раньше не понимал, а теперь прочитал… мне очень понравилось.
Я хмыкаю и отвечаю поговоркой своей подростковой поры:
— Что ж, сойду за третий сорт за неимением лучшего.
На лице у сына возникает разоблачающе-ироническая улыбка.
— Па-ап, — неверяще-утвердительно тянет он. — Так ты скромный?!
— Еще чего не хватало. — Мне почему-то досадно слышать это от него.
— Да ладно, — говорит сын. — Скромность не порок. — И хмыкает — совершенно как я.
Так мы сидим, философствуя — впервые за все время, за всю его жизнь, доедаем по первому банану, приступаем ко второму, он совсем раскрепощается и в какой-то миг спрашивает:
— Слушай, пап, а я ведь о своих уральских корнях ничего не знаю. О дедушке, папе твоем, о бабушке…
Оно, конечно, не совсем так, что “ничего”, но не слишком много — это правда, и я с удовольствием пускаюсь в рассказ о них, обнаруживая не без удивления, что не просто рассказываю, а чуть ли не токую — мне, оказывается, давно хотелось таких рассказов.
— А брат твой? Сестра? — спрашивает меня сын.
Ах, Боже мой, мой брат, моя сестра. Их обоих нет в живых, сын. Вернее, сестры-то точно нет, я ее хоронил, два года назад, а брата — почти наверняка; почему “почти”? — потому что его я не хоронил, и сестра, тогда еще живая, тоже не хоронила, он просто исчез, сын. Он, правда, и до этого пропадал на месяцы, ни слуху о нем ни духу, но потом вдруг звонок: я жив-здоров, все путем. А тут пропал и пропал, сестра забеспокоилась, стала разыскивать его, а знаешь ли ты, что значит найти бомжа? А он был бомжем, натуральным бомжем, сын: без жилья, без паспорта, потому что вдруг оказалось, что его имени нет ни в одном жилконторовском документе — будто он и не жил в этой проданной им квартире. Получается, даже не рождался, сын! Так вот он продал эту доставшуюся ему от твоих дедушки-бабушки квартиру. Не получив за нее ни копейки. Только, должно быть, хорошо выпив и выкурив какую-то чудную сигарету, после которой очнулся лишь сутки спустя, и уже без паспорта, без дома, без имени…
Но все это я произношу лишь мысленно. Я не хочу сейчас нагружать сына знанием, которое может оказаться непомерным для его юных плеч. Всему свое время. Не минет и его печаль мира. Вслух я лишь говорю, что они уже в тех краях, где нет ни мужчин, ни женщин, ни старых, ни молодых — такая вот цветистая метафора.
С соседнего пруда, шумно протрепетав в воздухе крыльями, словно прохлопал под ветром брезент, прилетает и опускается перед нами на чистую до этого гладь стая уток.
— Дай-ка мне послушать, — указываю я на висящие у сына на шее наушники.
— Да тебе будет неинтересно. — Сын смущается. — Ты такое не сможешь. Не выдержишь. — Он хмыкает. Ну точно, как я.
— Хочешь что-нибудь из классики? У меня тут, — хлопает он по карману, где у него бугрится плеер, — и классики полно вогнано.
— “Полет шмеля” Римского-Корсакова есть? — спрашиваю я в уверенности, что, разумеется, нет.
— Есть и Римский твой Корсаков, — отвечает сын, вытаскивая плеер из кармана.
В плотно закрывших уши и наглухо отрезавших от звуков окружающего мира наушниках я ощущаю себя кем-то вроде космонавта, готовящегося к выходу в космос. Нажимаю указанную сыном кнопку — и люк открывается. Но Бог ты мой, что такое? Это что, полет шмеля? Я же помню тот басовитый, жгуче-тяжелый лет играющего всеми цветами радуги живого мохнатого снаряда, это был звук бомбардировщика, несущего в своем чреве грозный, убийственный груз. А тут — писк. Скрипки не ревут, они зудят. Это надоедливый, невыносимый звон комара, от которого хочется скорее избавиться, прихлопнув его.
Я торопливо стаскиваю с себя наушники и передаю их сыну.
— Послушай, — прошу я его. — Что это они так свербят? Скрипки. Или это такие наушники, срезают басы?
Сын надевает наушники, слушает немного и, сняв их, снова протягивает мне.
— Да нет, — говорит он. — Очень хороший звук идет. Это отличные наушники, у них адекватная передача. Все как есть в живом виде.
Не надевая наушников, я прикладываю к уху одно из слуховых блюдец. Рой скрипок исходит комариным зудящим звоном, если адекватная передача — какой это полет шмеля?
— Это какой-то полет комара, а не шмеля, — говорю я. — Писк, а не гуд.
Сын перенимает у меня наушники, слушает, и лицо его озаряется счастливой улыбкой открытия.
— Так ведь князь же Гвидон у Пушкина в комара превратился. Комар у Римского-Корсакова и летит. А название дали “Полет шмеля”. “Полет комара” не звучало бы.
Налетевший ветер взъерошивает на пруду перед нами воду, по ней бежит мелкая плещущая рябь. Утки, будто по команде, снова дружно взлетают в воздух, вывесив в нем на десяток секунд хлопающий брезент, и перелетают на другой пруд. Потрясенным взглядом провожаю я их. Так то был полет комара! Не шмеля, как я полагал всю жизнь, — комара!
* * *
Автобус показался из-за поворота, и Лёнчик ступил к сыну прощаться:
— Дорога тобой ко мне проложена — жду в любое время дня и ночи. Только желательно все же перед этим созваниваться. Зачем телефон существует?
— А вот позвонил бы по телефону — ты в аэропорту, и не приехал бы, — с улыбкой каверзности сказал сын.
Ну, весь в меня, будто я произнес, подумалось Лёнчику.
— Это было бы неправильно, — ответил он.
Он потянулся к сыну и обнял. Теперь, при прощании, он полагал, в этом не будет никакого подобострастия. Теперь это будет истинно по-отцовски.
И сын ждал его объятия. Тотчас ответно подался к нему, и автобус уже подкатил, растворил двери, а он все стоял и не хотел отрываться от Лёнчика.
— Иди, — отстраняясь, понукнул его Лёнчик.
Сын вскочил в сходящиеся двери и, сколько потом Лёнчик мог видеть, стоял в автобусе у заднего окна и махал рукой. Лёнчик махал ему тоже.
Автобус превратился в почтовую марку, на которой уже нельзя было разобрать рисунка, Лёнчик опустил руку и двинулся наконец домой. Идти к дому можно было просто по дороге, можно через пруды, и он предпочел через них: отныне пруды были связаны со счастьем встречи с его младшим. Правда, и с тем потрясением, которым опять-таки обязан сыну: вон чей на самом деле полет описал смычками скрипок Римский-Корсаков — комара!
На скате берега неподалеку от их с сыном места лежали теперь трое бомжей. Лёнчик остановился около них, сунул руку в пакет и вытащил оттуда бутылку вина, которую купил отпраздновать с сыном его аттестат.
— Пьете? — спросил он.
— А че же. Почему нет? Как все! — проговорили вразнобой бомжи.
— Вот вам тогда. — Лёнчик наклонился, поставил бутылку на землю.
— Чтоб нам всегда так жить! — радостно воскликнул один из бомжей. Быстро прополз на коленках до бутылки и схватил ее. — С нами будешь? Поделим по-честному.
В кадык Лёнчику горячо и сильно ударило, обломило дыхание.
— Молиться умеете? — спросил он, подождав, когда горло отпустит.
— Молиться? — почти хором переспросили все трое. И заотвечали: — Христиане. Православные все. Конечно. “Отче наш, иже еси…” Всегда молимся.
— Помолитесь за упокой души раба Божьего Михаила, — сказал Лёнчик. — Брата моего. Тоже бомжа.
* * *
Я подарил бомжам бутылку красного чилийского вина, дошел до дома, постоял, печалясь, около своего бездвижного корыта во дворе, пнул в сердцах его в скат и отправился к подъезду подниматься к себе в квартиру.
Раковина на кухне была полна грязной посуды, на плите расплылось засохшее пятно от сбежавшего кофе. Под ногами хрустело. Комната выглядела не лучше. Незаправленная постель на диване, неубранная раскладушка — нам с Костей, когда мы выходили, чтобы ехать в аэропорт, было не до порядка.
Следовало наводить порядок сейчас. Руки мои, однако, не желали ничего делать. Полет комара, надо же! — стояло во мне. Я сел за рабочий стол и включил компьютер. Я хотел забыться. Компьютер выключает из действительности почище любого наркотика.
Эти новости, другие новости, от ссылки к ссылке, от ссылки к ссылке. Имя “Георгий Чистяков” промелькнуло в одном месте, в другом, но то, что речь идет об отце Георгии, на службе которого был в тот злосчастный день, когда Костя попал в больницу, дошло до меня лишь тогда, когда “Георгий Чистяков” всплыло в очередной ссылке: “рак”, “панихида” промелькнули слова, и я все понял. Вот сейчас, в эту минуту, когда я сидел за компьютером и читал чей-то блог, в храме Косьмы и Дамиана неподалеку от здания мэрии началось прощание с ним, и, оказывается, столько людей любило его, для столь многих его смерть была потерей — той самой, к которой применимо лишь одно, затертое от официозного понимания определение “невосполнимая”.
Опасения мои, что не успею, были напрасны. Церковные двери стояли нараспашку, храм был полон. Около гроба с телом отца Георгия служили пожилой, невысокого роста священник с коротко подстриженной седой бородкой и средних лет дьякон с большой, настоящей поповской бородой.
Я простоял у гроба — насколько близко можно было к нему пробиться — минут пять. Священник с дьяконом служили, а я стоял и говорил, глядя на мертвое одутловатое лицо отца Георгия, все так же непохожее на то, каким оно было у него во времена, когда нам приходилось встречаться, про себя, естественно, говорил, не вслух: как я восхищался его статьями, и вот получилось, ни разу не сказал ему тогда, при жизни, что восхищаюсь…
Я уже пробирался через толпу к выходу, когда меня схватилиза руку. Не коснулись, не дотронулись, а схватили. Я повернулся. Боже, это была Гремучина!
— Тоже пришел попрощаться? — улыбаясь свойской, даже какою-то заговорщической улыбкой, спросила она. Как будто это не было очевидно.
Я мог не отвечать ей. Будь то другое место, так бы я, скорее всего, и сделал. Но это был храм. И еще панихида. И может быть, душа отца Георгия смотрела сейчас на нас.
— Тоже, — сказал я и двинулся прежним путем.
— Пожалуй, и я пойду. — Гремучина тронулась за мной. Она вела себя так, словно ничего между нами не произошло. — Видел здесь кого из знакомых?
Похоже, она воспринимала панихиду как род тусовки.
— Никого, — отозвался я.
— Да, просто удивительно, нашего брата литератора никого. Ты первый, кого увидела. Пашка-книжник только еще здесь. Он, оказывается, был духовным сыном покойного.
По тому, как она сказала — “покойного” вместо “отца Георгия”, — сразу было понятно, что она духовной дочерью отца Георгия не была точно. Но что она тогда здесь делала? Я, положим, был знаком, неужели и она?
— Были знакомы с отцом Георгием? — В некотором роде это можно было считать подвигом с моей стороны — произнести столько слов.
Гремучина помедлила с ответом. Словно обдумывала, что ответить.
— От Паши слышала, — проговорила она затем.
Слышала от Паши — и пришла? Невероятно.
— Ты же феминистка? — повернул я к ней голову.
— Если феминистка, так что?
— Все феминистки атеисты.
Гремучина снова заставила ждать себя с ответом.
— Мало ли. Если такой человек умер, — изошло из нее в конце концов.
Она отнюдь не собиралась признаваться в причине, по которой оказалась здесь.
— А ты верующий, что ли? — спросила она, когда мы вышли в гулко-пустой притвор.
Все во мне внутри так и взвилось. После всего, что натворила, она еще хотела забраться ко мне в душу!
Гулкий коридор притвора отбивал эхом наши шаги — я все молчал. Распахнутая дверь выпустила нас на вечернюю, иссеченную чересполосицей тени и света улицу — я продолжал молчать. И тут, когда мы выступили на улицу, как что-то перевернулось во мне. Это было физическое ощущение переворота. Кувырок через голову, кульбит, сальто-мортале. Я вдруг увидел: да разве это она виновата передо мной? Я искушал ее, и она искусилась. Не мой бы неправедный заработок у Евгения Евграфовича — не выпало бы впасть в искушение ей.
Я остановился и повернулся к Гремучиной.
— Рита! — проговорил я. Вернее, тот я, перевернутый. — Рита! Прости меня…
И своими перевернутыми глазами увидел ее глаза. О, что это были за глаза!
— Так это ты, — медленно выговорила она. Жгучая, невероятная ярость стояла в ее глазах. — Это ты! Это ты все устроил! Ах, сволочь!
— О чем ты? — Настала очередь недоумевать мне. Моя вина была неконкретной, она не была действием, направленным против нее, а Гремучина имела в виду что-то определенное.
— Не притворяйся! Ягненочком решил прикинуться! — Ярость в ее глазах сжигала, испепеляла меня, о, если бы Гремучина могла действительно превратить меня в горстку пепла, она бы это сделала. — Хочешь покаяться — и чтоб простили тебя? Фиг тебе! Везде, где встречу, — кнопку тебе под задницу! Обещаю, за мной не заржавеет!..
Я не понимал, что она несет. Что я понимал, так то, что нечего было любопытничать, вступать с ней в диалог. Пришла сюда и пришла, не все ли равно почему. Я не пожалел, что попросил у нее прощения, я пожалел, что полюбопытничал.
Темно вокруг сделалось в одно мгновение. Не по-ночному темно, а как если бы солнце зашло за суровую грозовую тучу. Но почему так резко?
В следующий миг я обнаружил, что меня держат под руки и поднимают.
— Что такое, что такое, — забормотал я, высвобождаясь. С какой стати меня держали под руки? Почему поднимали? Голову на макушке мне пекло, от макушки по всей голове разливалась тяжелая подташнивающая боль. Я поднял руку и потрогал, что у меня там такое. Пальцам стало мокро и липко. Я посмотрел на них — и удивился: пальцы были густо испачканы в крови. — Что такое? — заоглядывался я вокруг. Вокруг меня собралась небольшая толпа, рядом стояли двое мужчин — видимо, это из их рук я вырывался. Гремучиной видно не было. — Что случилось? В чем дело?
— Вы упали, — сказал мне один из мужчин рядом. Со всего размаха, разбили голову. Видите же, — указал он на мою руку.
— Потеряли, похоже, сознание, стали приходить в себя — мы вас подняли, — разъяснил второй мужчина.
Тут была женщина со мной, где она, хотел спросить я, но не успел. Из дверей церкви выскочил Паша-книжник, приостановился, оглядываясь, и увидел меня.
— Что произошло, Леонид Михайлович? — бросился он ко мне. — Маргарита принеслась как угорелая, говорит, разговаривала тут с вами, и вдруг вы грохнулись.
— Видишь, уже на ногах, — сказал я, стараясь изобразить улыбку.
— Сейчас ляжете. Или сядете. В моей машине, — тоном приказа оповестил меня Паша. — В Склиф сейчас поедем.
Я запротестовал:
— В какой Склиф, ты что! Домой только отвези.
— Повезу. Куда надо, — не споря со мной, заключил Паша, беря меня под руку.
Из дверей церкви появилась Гремучина.
— О, уже на ногах, — словно огорчилась, проговорила она, увидев нас с Пашей. — Ты, оказывается, Лёнчик, слабак. Не переносишь правды в глаза.
Трудно быть благодарным человеку, только что обещавшему тебе кнопку под задницу. Но я заставил себя чувствовать к ней благодарность: все же она сбегала за Пашей.
— Знать бы еще, что ты имеешь в виду, — сказал я.
— Сам же признался, что виноват передо мной. Не стерпел, что я на твое место. Выдавил меня из группы. И сам обратно.
Возможно, дело было в том, что я только что так долбанулся и голова у меня отказывалась работать, — я пытался понять, что она говорит, и не понимал.
— Маргарита! — рявкнул Паша-книжник. Он включил свой самый нижний регистр и пустил голос из глубины брюха — как иерихонская труба обрушилась на Гремучину. — Не надо никого обвинять! Не пошло у вас с нами. Ну, не пошло! Не для нас ваши тексты.
— А его, — указала Гремучина на меня, — ваши?
— Наши! — Паша дунул в иерихонскую трубу вновь.
— Мерзавцы! — вырвалось из Гремучиной. — Мерзавцы! — повторила она и, пройдя между нами, заколотила каблуками своих босоножек, похожих на древнегреческие сандалии, в сторону стоявшего на пьедестале с указующей рукой конного основателя Москвы.
— Что у вас с нею произошло? — спросил я Пашу. — Она собиралась мне жаловаться…
Я недоговорил — Паша прервал меня:
— До машины дойдете? Недалеко здесь стоит. — Он крепко взял меня под руку, и мы двинулись к Тверской. Паша заглянул мне в лицо удостовериться, что я порядке, и произнес: — Тут какое дело, Леонид Михайлович. Савёл хочет, чтоб вы вернулись. Не знает только, как к вам подъехать. Не звонил пока?
Оглушительную новость сообщал мне Паша. И так неожиданно.
— Нет, не звонил, — сказал я, вспоминая, что, тогда у Райского, Савёл вроде пытался завести со мной какой-то разговор, но я отмахнулся.
— Позвонит, — как подытожил Паша. — Будьте готовы. Ребята осознали, что вы такое для нас. Ромка две новые вещи на ваши слова написал. Недурственно, по-моему, получилось.
— Ясно, — проговорил я, дослушав Пашу. — Теперь наконец ясно. А то я никак не мог сообразить, в чем меня Маргарита обвиняет.
Странное дело, я не чувствовал в себе никакой радости от оглушительного известия Паши. Таким далеким все это казалось теперь от меня. Таким несущественным. Или все дело было в моем падении?
— А что Гремучина пришла на панихиду, имеешь представление? — только спросил я Пашу еще, когда мы уже садились к нему в машину.
— Это она меня подлавливала, — ответил Паша. — Все о том же хотела поговорить: как ей вернуться. С нею никто больше в группе не разговаривает. Вот она на меня и насела.
В Склифе мы провели часа три. Я вышел из него с белой, похожей на скуфейку, растягивающейся сеточкой на голове повязку на макушке.
Уже когда мы снова были в машине и Паша вез меня сквозь полную огней ночную Москву в мое далекое Ясенево, я неожиданно вспомнил сделанное мной сегодня открытие:
— Ты помнишь “Полет шмеля” Римского-Корсакова?
— Помню, что ж не помнить. — отозвался Паша. — Популярная вещь.
— Так вот, — сказал я. — Оказывается, это полет комара. У Пушкина князь Гвидон превращается в комара. Помнишь? Летит там над морем. И кусает потом. Кто кусает? Комар.
Паша помолчал. То ли вспоминал, то ли еще что.
— Да нет, — произнес он затем. — У Пушкина комар, а вещицу-то, о которой речь, “Полет шмеля”, кто написал? Римский-Корсаков. У него “Полет шмеля”.
Так лишь называется, “Полет шмеля”, а написал Римский-Корсаков полет комара, прозвучало во мне, но вслух я больше ничего говорить не стал.
* * *
И куда я его мог затолкать. Ау, да вылезай же наконец на глаза! Так я бормочу — частью про себя, а частью и вслух, — разыскивая в своих бумагах тот договор с Савёлом на “Песенку стрельцов”, из-за которого Паша-книжник переел мне всю плешь. Комната у меня в стопках папок, машинописей, тетрадей, блокнотов, гроссбухов, старых журналов. Ящики письменного стола вытряхнуты, антресоли книжных шкафов распахнуты. Разговор с Савёлом уже состоялся, но встречи еще не было, а к встрече нужно, чтобы договор этот лежал у меня в кармане.
Звонок в дверь заставляет меня прервать мой монолог и оторваться от своего занятия.
Иветта Альбертовна стоит в проеме распахнутой мной двери, сияя такой улыбкой, — ночное бы время, можно осветить целый район. В руках у нее — по пакету из “Копейки”: мои завтрак-обед-ужин на ближайшие пару дней.
— Иветта Альбертовна! — укоризненно тяну я. — Прямо в моем доме — тоже магазин, и мне вовсе не обязательно безвылазно сидеть у себя в квартире.
— Леонид Михайлович! — с ответной укоризной восклицает она, переступая порог. Взгляд ее направлен в комнату, которая в распахнутую дверь вся на виду, и увидеть, что в ней творится, не составляет труда.
— Нужно найти одну бумагу, — оправдывающимся тоном говорю я. — Безделье для моих мозгов губительнее любых усилий.
Она с выразительным осуждением смотрит на меня несколько мгновений и, не давая мне принять у нее пакеты, идет мимо меня на кухню. Она полагает, что с сотрясением мозга не следует носить и тяжести. Может быть, она права.
Я закрываю входную дверь, прохожу следом за нею на кухню, мы обмениваемся еще несколькими репликами, и я возвращаюсь в комнату. Я стараюсь, когда Иветта Альбертовна приходит ко мне, поменьше быть с нею рядом. Все между нами уже ясно, с первого ее появления у меня — быть друг другу Иветтой Альбертовной и Леонидом Михайловичем нам недолго. Еще пара дней — и это будет возможно.
Вернувшись в комнату, я едва успеваю приняться за свое прежнее занятие, как звонит городской телефон. Трубка его лежит на столе, я сижу на полу, и еще я не сразу оставляю бумаги, что перебираю, — получается, что телефон звонит и звонит, а я все не беру его, и в комнатных дверях появляется Иветта Альбертовна.
— А я уже думала… мало ли что! — говорит она.
— Все в порядке, — отзываюсь я нажимая кнопку соединения. — Алё-о! —произношу я в трубку.
— Привет! — произносит голос в трубке, и меня бросает в жар: это Евдокия. — Что такое с тобою? Звоню на мобильный — отключен и отключен.
О, женское чутье! Иветта Альбертовна стоит в дверях и настороженно смотрит на меня, едва теплясь своей мажорной улыбкой. Она не отвечала по телефону, она слышала лишь мое “привет!”, но этого ей достаточно, чтобы понять, что мне звонит женщина.
Я не могу говорить с Евдокией под взглядом Иветты Альбертовны. Отняв трубку от уха, я прохожу к двери и, извиняясь перед Иветтой Альбертовной глазами, молча закрываю дверь. О, это жестоко по отношению к ней. Но по отношению к Иветте Альбертовне у меня нет пока никаких обязательств, а перед Евдокией пока еще есть. Только, думая о ней, я уже не называю ее “моя радость”.
— Да! — бросаю я в трубку.
И слышу:
— Что “да”? Куда ты пропал? Что с тобой? С тобой все нормально?
— Нормально, — говорю я.
— Потому что я прочитала сейчас в Интернете, что ты попал в больницу! Вот у меня открыто окно, читаю: известному поэту Леониду Поспелову, автору слов знаменитой “Песенки стрельцов”… вот: стало плохо, упал, потерял сознание… попал в больницу.
Надо же, я поражен. Обо мне в Интернете.
— Да, все правда, — подтверждаю я. — Но сейчас уже все хорошо. Видишь, я дома.
— Я к тебе сейчас выезжаю, — объявляет Евдокия.
Я не отвечаю. Я прохожу между разложенными на полу стопками моего архива к окну и гляжу в него. Битцевский парк, кипя зрелой июльской зеленью, уходит к горизонту, и что, зачем мне нужно смотреть на него, что он мне может подсказать своим кипением?
— Почему ты молчишь? — спрашивает меня в трубке Евдокия. — Ответь, почему ты молчишь? — Она замолкает и затем, через паузу, спрашивает, голосом, полным сознания невозможности того, о чем спрашивает: — Ты что, не хочешь, чтобы я приезжала?
Я должен ответить. Я чувствую: если не сейчас, то когда?
— Да, не надо тебе приезжать, — говорю я.
Молчание, что наступает в трубке, полно такого ошеломления — я чувствую его, как запах, внезапно вырвавшийся из закупоренного до того флакона духов.
— Сейчас? Или вообще? — исходит наконец из Евдокии.
— Вообще, — отвечаю я.
У ее нового молчания — новый запах. В нем есть что-то такое темное, тяжелое — немыслимо выдержать.
— Да ты меня что, бросаешь, что ли? — с дребезжащим смешком спрашивает затем Евдокия.
И что мне ответить ей? Что не нужно иметь такого отца? Родителей ведь не выбирают. Мои дети тоже не выбирали меня в отцы.
— Ты уже все сказала, — говорю я. Отношу трубку от уха и разъединяюсь.
Надо же! Надо же! Я все время боялся, что это она бросит меня, а бросил ее я.
Когда я выхожу на кухню, Иветта Альбертовна стоит возле мойки, повернувшись к входу спиной, глядит в стену перед собой и не поворачивается на мои шаги. Я подхожу к ней и обнимаю ее со спины, мне сейчас важно не потерять эту женщину, которая таким прихотливым путем залетела в мою жизнь и которую мне хотелось бы в моей жизни оставить.
— Иветта! — говорю я, впервые называя ее одним именем. — У мужчин, как и у женщин, бывают свои тайны. Не тайны даже, а просто вещи, которые не следует знать другим. — Я пробую развернуть ее к себе — и ощущаю сопротивление, но сопротивление длится короткое мгновение, она быстро поворачивается ко мне, встречается со мной взглядом и, пряча его, утыкается мне в плечо. Руки ее смыкаются у меня на спине.
— Леонид Михайлович, — шепчет она. — Леонид Михайлыч… Леня…
Сумасшедшей любви у нас не будет. И сумасшедшей постели не будет — достаточно сумасшествия в нашей жизни, его, я думаю, в ее жизни тоже было немало. Радость спокойной нежности — вот что нам нужно, и мы, надеюсь, сумеем одеть ею друг друга.
Мы расстаемся, не преступив порога Венеры. Мы договариваемся о встрече через два дня. Со страстью, но без потери рассудка. Даже с некоторой деловитостью. Здесь, у меня. Мне хочется скорее поцеловать тебя в макушку, говорит Иветта. Через два дня, говорю я.
Едва ли мне будет легко с нею, я это вижу. Должно быть, это моя судьба, такие женщины. А у нее даже имя, убрать начальную “и” и одну “т” в середине, — как у моей первой жены. Вета. Света — Иветта — Вета. Начало и конец.
Мы обедаем, она уходит, я закрываю за ней дверь, возвращаюсь в комнату и в первой же папке, за которую берусь, на самом верху обнаруживаю конверт с договором, который ищу. Бог ты мой, отпечатанный еще на машинке! — читаю его строка за строкой — все правильно сказал мне Паша: Савёл обещает мне платить за “Песенку стрельцов” проценты, за каждое исполнение.
Убрать архив на место — не меньший труд, чем было переворошить его. Когда я наконец заканчиваю, у меня чувство — уже глубокая ночь. Хотя на улице еще белый день. Чувство ночи у меня от усталости. А может, и давление поднялось. У меня, оказывается, гипертония, в кардиограмме там что-то не слишком приятное, надо пить лекарства, какие-то конкор, лозап, небилет — в жизни прежде не слышал.
Пока, впрочем, я просто укладываюсь на диван и закрываю глаза. Надо, наверно, приучаться и к такому: взять и полежать в середине дня. У человека свободной профессии, конечно, нет возраста, но дурное тело ведь о том не знает.
— Ты вот это брось, что выдумал, какой ты комар! — услышал я голос, присмотрелся и увидел, что это сказал Окуджава — в своих неизменных синих джинсиках, весь похожий на гладко обструганную сухую палочку.
— Булат! — произнес я с восторгом. — Ты откуда?
— От верблюда, — не дал ответить Окуджаве Рубцов, с обиженной насупленностью глядя на меня из-под козырька кепки. — Ахинею несешь какую-то, тошно слушать!
— Комар, он пьет кровь. А ты пил разве чью-нибудь? — Это, оказывается, был Бродский, с которым мы никогда и нигде не пересекались. Он был в серой водолазке, курил сигарету и щурил от вьющегося дымка сигареты то один глаз, то другой. — Ты шмель!
— Типичный шмель, — подтвердил Окуджава.
— Не похож ни на кого, кроме шмеля, — заключил Рубцов.
Я смотрел на них и ничего не понимал. Как они оказались здесь, у меня в комнате?
— Ребята, — проговорил я, хотя странно было обращаться мне к ним “ребята”, — я что, умер?
— Опять ахинею несет! — воскликнул Рубцов и сплюнул себе под ноги.
— Лёнчик, с этим нужно быть осторожней. — Окуджава покачал головой.
— Смерти нет. Ты до сих пор не знаешь? — Улыбка, которой улыбался щурившийся от сигаретного дымка Бродский, была полна заносчивой иронии.
— Пойдем, — кивнул, поманил Лёнчика рукой Окуджава.
Лёнчик увидел, что они все четверо вовсе не у него в комнате, а на Пушкинской площади, в устье Тверского бульвара, напротив памятника русскому Овидию, и площадь еще того, старого облика, какого была, когда приехал в Москву: и дом с башенкой, с входом в аптеку под ней, и рядом — длинный одноэтажный дом с большими окнами, над которыми крупными буквами написано: “Кафе-Молочная”. Пойдем-пойдем, вслед Окуджаве поманили Лёнчика Рубцов с Бродским, и они все четверо тронулись к входу в “Кафе-Молочная”, а там их уже ждали: гардеробщики в расшитых золотым галуном пиджачках подскочили, изготовились снимать пальто, а не обнаружив ни на ком пальто, достали щетки и быстро обмахнули всем плечи, сметая невидимую пыль. Сюда, пожалуйста, распахнули они дверь в зал. Проходи, уступая Лёнчику путь, предложили Окуджава, Рубцов, Бродский.
Лёнчик вошел. И увидел, что привычных легких пластмассовых столиков с голубыми столешницами нет, нет стульев, что стояли около столов, зал свободен от них, — но не пуст. Полукругом, несколькими ярусами, поднимаясь верхним к самому потолку, в дальнем конце зала стоял хор — мужчины в черных фраках с сияющими белыми манишками, женщины в длинных черных платьях. Дирижер перед хором, так же, как все певцы, в черном фраке и ослепительной манишке, посмотрел через плечо, увидел, что в зал вошли, и вновь обратился лицом к хору, вскинул руки.
Какое произведение собирается исполнять хор — Лёнчику даже не пришло в голову задуматься об этом. А если бы задумался, то никак он не предположил бы, что это будет его “Песенка стрельцов”. Никак, по его ощущению, она не подходила для исполнения хором. Вот небольшой группой, как у Савёла, — самое то, а таким хором, рождающим ощущение вселенской, порфироносной мощи, — куда таким хором. Но хор грянул его “Стрельцов”:
В глухой ночи ревут мечи.
Что есть в печи — на стол мечи.
Мы будем есть, мы будем пить
И злобно родине служить.
Сидит вельможа на печи,
Считает денежку в ночи.
Он мнет с изюмом калачи.
А ты молчи, молчи, молчи.
Продаст купец за деньги мать —
Чтоб осетра с севрюгой жрать.
Наел живот купец-подлец,
Трясется тот, как холодец.
С кадилом поп — молебном в лоб:
“Служивый, ты страны оплот”.
Оплот ржаной сухарь грызет
И кипяток пустой он пьет.
Вельможа — вор, купчина — сор.
Крестьянин точит свой топор.
Забросит в поле он соху, —
Гулять в России петуху.
— Спаси, оплот, дьяку хребёт,
Спаси купцу его живот.
— Царь-государь, указом вдарь,
Открой с заветной правдой ларь.
Царь высоко, и далеко
До правды, скрытой глубоко.
Я слушал — и меня душило восторгом. О, еще как отменно звучала песня в исполнении хора! Как ярко. С этой мощью, с этими голосовыми раскатами, подобными громовым. Какими смыслами, неведомыми мне самому, наполнялась! И неужели же это написал я?
Но когда звучат слова “дьяку хребёт”, я осознаю: нет, я написал. Это точно моя рифма: “хребёт — живот”. Сейчас-то я знаю, что правильно произносить не “ё”, а “е”, но у нас на Урале говорили именно “хребёт”, естественно, говорил так и я. Я еще был уральцем, не москвичом, я ведь сочинил эту песенку в двадцать три года, только приехав в Москву.
Мне делается неловко за неграмотную рифму, особенно перед Окуджавой с Бродским — Рубцов-то простит, — вместо восторга меня теперь душит стыд, надо бы извиниться, и я поворачиваюсь с этим намерением к своим спутникам.
Но Боже мой! Никого у меня за спиной нет. Ни Окуджавы, ни Рубцова, ни Бродского. Как странно. Куда они делись? Ведь они только что зашли со мной в зал.
Я вновь поворачиваюсь к хору. Меня вдруг пронзает чувством, что нет и хора, хотя последние звуки его пения еще замирают в воздухе.
Хора и в самом деле нет. И что такое? Я вовсе не в “Кафе-Молочная”, я у себя в комнате, лежу на диване, вытянув, сцепив на груди перед собой руки, — что, мне все привиделось? Может быть, даже кто-то сочтет, что я, прилегши на диван, умер и все это было предсмертным видением? Перестаньте нести ахинею, господа. Я всего лишь устал, мне нужно отдохнуть. У нас, у шмелей, совсем не такая легкая жизнь, как вам кажется. Да, мы большие, тяжелые, мы гудим, как бомбардировщики, мы вас пугаем свом появлением, вы боитесь, что мы сейчас вас ужалим. Ничего подобного! Не собираемся мы вас жалить. Мы случайно залетели в ваш мир. Не надо гоняться за нами, придавливать к стеклу полотенцем, чтобы потом выбросить нас в мусорное ведро. Откройте окно. Просто откройте окно, и мы вылетим наружу. Нам, шмелям, нужен простор. Ничего, кроме простора. Мы летучие создания. Не мешайте нашему полёту. Откройте окна. Откройте! Выпустите нас на простор.
|