Осенью в заброшенный сад
лучше не ступать и ногой, —
выйдешь из него, но другой,
или не вернёшься назад.
Если же тебя занесло,
гордость урожаем былым
пусть не распирает, — белым
всё-таки ещё не бело.
В чёрном она бела,
в белом она черна,
поэтому откликается
на разные имена,
данный блюдя зарок,
взятый храня обет,
хоть в самоограничениях
ни цели, ни смысла нет.
Нет на разведённых ветвях
больше ни листа, ни плода,
выгнали долой холода
стаи насекомых и птах.
В мёртвом и в живом существе,
гибнущем на каждом шагу,
вспомнить никого не могу,
шествуя по жухлой листве.
В чёрном она бела,
в белом она черна,
поэтому откликается
на разные имена,
данный блюдя зарок,
взятый храня обет,
хоть в самоограничениях
ни цели, ни смысла нет.
* * *
Гул многоустый, многоязычный, многогортанный,
вширь раздаваясь, вглубь проникая, ввысь устремляясь,
души живущих ужасом полнит, страхом объемлет,
в трепет приводит всех от умерших до нерождённых:
что происходит? что исчезает? что возникает?
Вся во Вселенной тварь ощущает плотью сквозною
проникновенный свет, исходящий из ниоткуда,
из неподвижной точки ничтожной, зоркому глазу
неразличимой в круговороте лиц и событий,
но и ответы в нём на вопросы есть и надежда.
* * *
Каждый божий день, кроме выходных и праздничных,
когда без надобности особой смысла нет
из дому выдвигаться в сторону центра,
с невыносимым скрежетом, скрипом, сипом,
визгом и лязгом, царапающим и дерущим насквозь
барабанные перепонки, на сумасшедшей скорости
поезд подземный привычно проносит меня
мимо того самого места, между “Автозаводской”
и “Павелецкой”, где моего приятеля, не из близких,
тихого человека и семьянина, каких ещё поискать,
собутыльника мирового и страстного книжника,
ни гроша не стяжавшего честным себе трудом,
Борю Гелибтера (помяни в молитвах имя его, живущий!)
разорвало в куски во время взрыва шестого
февраля две тыщи четвёртого года от Рождества
Христова, в пятницу, в тридцать две минуты девятого,
едущего на работу в утренний час пик,
не подозревая, что ему, бедолаге, за пятьдесят четыре
дня до сорокатрёхлетия в самое средоточье
угодить (о случайность бессмысленная!) суждено,
и приходят мне в голову то проклятия гневные:
“Тем, кто отдал, не дрогнув, страшный приказ, и тем,
кто, сознавая и ведая, что творит, исполнил,
пусть не будет покоя ни на том, ни на этом свете,
ни в холодных могилах, ни в жарких постелях телам
их не спится, а душам готовится кара сугубая!” —
то смиренные мысли о том, что непостижим
человеческому разумению небесный промысел тайный
и к нему подступаться с мерой земной бесполезно,
что рождение смертных, жизнь и кончина в руках
у Творца, всех блаженных Своих обратно зовущего:
“Да пребудет благословен возлюбленный мной!” —
то предчувствия смутные, мол, если общего дела
философ окажется прав и точнейших данных
для грядущего воскрешения понадобится цифирь,
можно будет её почерпнуть отсюда, и в опровержение
горьких слов иного мыслителя доказать,
что поэзия после Освенцима и ГУЛАГа, кровавых
революций и войн, Хиросимы, Багдада, Нью-Йорка
может быть, но какой? — кто знает, — возможно, такой.
* * *
Огромная туша мёртвой косатки,
волнами выброшенная свирепыми,
на пустынном валяется берегу.
Лоснящийся бок июльскому солнцу
подставив, плотная и тяжёлая,
она уже начала разлагаться и гнить.
Вскоре громада прежнюю форму
утратит, лишится былой упругости,
грузно потом осядет и оплывёт.
Душный прогорклого жира запах
неуловимо, но властно тем временем
воздух окрестный вытеснит весь.
Наверно, недели, месяцы, годы
должны пройти, прежде чем жители
мест отдалённых голый остов найдут.
Они на мелкие части распилят
его, из костей вырежут украшения
и напишут на них о бренности бытия.