Ирина Муравьева
Александр Городницкий. Ночной поезд
Поезд в ночи
Александр Городницкий. Ночной поезд. — СПб.: Фонд русской поэзии, 2009.
Поэты склонны размышлять о смерти. Александр Городницкий не уходил от темы смерти никогда. Это было связано, кроме всего прочего, и с рисковой профессией геолога и океанографа, и с близостью во время работы на Севере к местам, где еще совсем недавно находились советские лагеря смерти.
Но в последнем сборнике стихов “Ночной поезд” он размышляет о смерти постоянно. Мысли о смерти, которая действительно уже вовсе не за горами (я имею право это сказать, принадлежа к одному с Городницким поколению), в этом сборнике на каждом шагу, почти в каждом стихотворении. “Похоже, и мне отправляться пора / По волнам недальней Смоленки-реки / Туда, где заждались меня земляки”. Или: “А водопад, что был вчера далек, / Уже гудит за ближним поворотом”. Или: “И жизнь, что вчера еще вечной казалась, / Недолгою струйкой уходит в песок”. Или: “Семьдесят пять это ночной поезд, — / Смотришь в окно — и темнота рядом”. Или: “Коротка моя дорога, / Жизнь кончается в дыму. / Жить осталось мне немного, — / А вот сколько — не пойму”. Так можно цитировать без конца. И иногда даже хочется суеверно остановить его: “Не надо, не надо так часто, так много. Перестань, не сглазь, не накликай!”.
Но недавно мне попала в руки статья известного социолога, директора Левада-центра Льва Гудкова, и я поняла, что мои упреки неосновательны. В статье приводятся данные социологического опроса: задумываются о смерти вообще менее половины опрошенных жителей России. Ее по-прежнему, как в советские времена, когда писать о ней запрещалось, как будто бы и нет. На основе этого опроса Гудков утверждает, что люди считают свою жизнь “ничейным владением”. “Идею “смерти”, — пишет Гудков, — я рассматриваю как механизм организации представлений о целостности частной жизни, как оценку ее, исходя из воображаемого конца жизни. “Смерть” в этом случае — это средство упорядочения событий человеческой жизни как единого и внутренне определенного целого <...>. Сама мысль о конечности жизни сильнейшим образом вытесняется из коллективного сознания в России”. Это идет еще и от “сильнейшего обесценивания жизни как таковой” в советские времена. Жизнью не владеют, нет и чувства ответственности за нее. “Идея о возможности внутреннего “страшного суда” и моральной бухгалтерии оказывается в сегодняшнем российском сознании явно чуждой, 51% не могут отнестись к своей жизни, как к чему-то цельному, единому сюжету”.
Городницкий не просто думает о том, “где мне смерть пошлет судьбина” (хотя неизбежно есть и это — попытка представить непредставимое), а с позиций приближения смерти оглядывается на всю свою жизнь. В этом отношении особенно значительно стихотворение “Столетие отца”.
…Отец ушел на семьдесят восьмом
И молча улыбнулся, уходя.
Не знаю, что сказать он мне хотел,
Земные оставляющий дела,
И я ему завидую затем,
Что мудрости мне старость не дала.
Что, как и он, не дотянув до ста,
Я никогда не осознаю впредь,
Что память покаянна и чиста,
И можно, улыбаясь, умереть.
Такого не выдумаешь — прощальная улыбка отца перед смертью, такое никогда не забудется. Эта улыбка — своего рода эталон, эталон внутреннего очищения перед смертью, чистой совести и в то же время удивительное по силе и мужеству желание ободрить и утешить остающегося сына. Даже думаешь в какую-то минуту: разве это возможно? Значит, возможно, но не каждый так может...
Оглядываясь на свою собственную жизнь, Городницкий не спокоен душой, как, наверное, большинство из нас. Ему есть в чем каяться и винить себя, и ощущение вины возникает в стихах, иногда подспудное и неясное, иногда облеченное во вполне определенные слова ( “Век недолгий я прожил неправильно, / Никого в том теперь не виня…”, “…Жены мои со мною / Не были счастливы”).
Размышления о близкой смерти дают возможность по-новому оценить и разглядеть не только свои вины и поступки, но и происходящее вокруг, беды и невезения своей родины, этой земли, “где все время побеждает зло”. В своих стихах и песнях Городницкий всегда чутко улавливал импульсы современности, откликался на все довольно безрадостные события последних лет. В этой книге он так же реагирует на все болезненные вопросы времени, но словно подводит итог некоторым неразрешимым вопросам, не найдя на них ответа, но утвердившись в своих мыслях.
Снова в гору лезет доллар.
Холода.
Надо жить в России долго,
Господа.
Так перефразирует он слова Корнея Чуковского, поставленные эпиграфом к стихотворению, и это утверждение внушает надежду: авось доживем до чего-нибудь хорошего, как дожили же в конце концов до гибели ненавистной советской власти.
Но в то же время — безнадежные стихи памяти одного из лучших наших журналистов:
…Убили Юру Щекотихина,
А говорят, что умер сам.
Грустит над горестной утратою
Убийц улыбчивая рать, —
Не подкупить его, проклятого, —
Одно осталось — убивать.
И стихи о волнах-убийцах, природа которых науке неизвестна, заканчиваются аналогией с миром человеческим:
Напрасно в проблемы эти
Пытаемся углубиться.
Одним утешаюсь все же
Я на исходе лет:
Откуда на этом свете
Берутся люди-убийцы?
На это наука тоже
Пока не дает ответ.
Материала для горестных раздумий и аналогий много: войны внутри России (“…Рой траншеи, бывшая столица, — / Жди, когда нагрянет Тохтамыш!), вечные поиски “врагов” (“Трудно мне, из дому выйдя, / Чью-то морду не набить…”), невозможность распознать истинных злодеев вокруг нас (“Выбирать не дано нам эпоху и дом…”), всеобщий уход от книжного мира в Интернет (“Кончилась эпоха Гутенберга…”).
Друзья уходят один за другим, и в книге много стихов их памяти. И все чаще ощущается одиночество (“Одиночества вирус ношу я в себе, как заразу, / Потому что под старость уже не заводят друзей”). И “черный человек”, который есть у каждого, “быть Моцартом для этого не нужно”, дышит где-то за спиной:
У каждого есть черный человек, —
Быть гением для этого не нужно.
Когда густеют сумерки в окне
И лунное потом восходит блюдце,
Все чаще появляется во мне
Желание внезапно оглянуться.
Но жизнь все равно неизбывно хороша. Городницкий, проживший наполненную странствиями, событиями и трудом жизнь, не может не грустить теперь в стихах о том, что ему не дано уже взойти на палубу отходящего от пирса корабля, подняться на горный перевал. Эти сожаления понятны всем его сверстникам. Горечь этих сожалений и мыслей о смерти все же перебивается в книге неожиданно светлыми стихами: “Однажды утром рано пойду я на Восток…”, “Птицелов”, “Наши предки снова повторятся…”. Примиряют с поздней, вечерней жизнью и такие стихи, как “Одноклассники.ру” и “Обращение к книгам”, чем-то перекликающееся с пушкинским предсмертным, обращенным к его книгам: “Прощайте, друзья мои…”.
Но не рано ли Городницкому, собирающему на своих концертах полные залы, все еще гастролирующему по всему свету, так грустить о былом? А потом — с поэтом, не прекращающим писать, всегда остается его дело, его стихи. Сам он пишет в этой же книге: “Поэтов считают по осени, словно цыплят…” или “С поэтами лишь с теми стоит знаться, / Что плодоносят к осени, как сад…”. Много в книге и метафизических стихов-размышлений об истории и ее ходе, о славе, о природе как источнике поэзии, об ожидании и любви.
Вполне логично завершает книгу, полную мыслей о смерти, небольшая поэма “В поисках идиша”, возникшая, по-видимому, в результате поездки Городницкого в Белоруссию, в те места, где жили его родные, его предки. Они погибли там со своим народом. Упали в расстрельный ров его бабушка вместе с сестрами, других сожгли в синагоге, утопили в Двине, отправили в Освенцим. Мне близка эта тема, может быть, потому, что в детстве, в эвакуации, в Ташкенте, узбеки всех нас, эвакуированных детей, называли “Абрашами”; а как-то я видела там же: мальчишки-узбеки бегут за подростком-евреем, кидают в него камни, он плачет — эта картинка и сегодня стоит перед глазами, и я привыкла многое из этой беды проецировать на себя… Но не в этом дело. Городницкий, горюя над заросшими травой могилами Белоруссии — в Могилеве, в Шклове, в Воложине, горюет над целым народом, жившим в этих местечках и стертым с лица земли. Уже нет их мирной жизни с маленькими радостями, неудачами, праздниками, их детей, их свадеб… Их почти не осталось здесь, как и не осталось их языка — идиша, на котором они говорили, который некогда витал над этой землей. Поэт нашел образ, близкий ему, — исчезновение языка — символ страшного, повального исчезновения людей, здешнего народа, пусть идиш и не считался стопроцентным языком евреев, скорее здешним жаргоном, идущим от немецкого верхнерейнского диалекта, но на нем, именно на нем здесь говорили. Поэма состоит из отдельных стихов-главок и поэтому богата и разнообразна чисто ритмически. Здесь то прорываются звуки еврейского свадебного оркестрика (“Тум, балалайка, шпиль, балалайка,/ Штиль, балалайка”.) и им вторит авторское: “Кончился идиш, кончился идиш, — вечная память!”), то автор просто скорбно стоит над заросшими могилами, то задается болезненным вопросом:
Почему так покорно толпа эта шла,
Возникает вопрос невеселый.
Потому ль, что раздели их всех догола, —
Человек же беспомощен голый?
Потому ль, что надежд берегла огонек
Их молитвы печальная фраза,
Что внезапно еврейский вмешается Бог
И спасет их от пули и газа?..
Поэма кончается близкими любому настоящему поэту словами — лейтмотивом последней главки:
Язык умирает, когда умирает народ,
Народ умирает, когда умирает язык.
Скорбь, пронизывающая эту небольшую поэму, — скорбь не по самому себе, не по своему близкому, может быть, уходу, краткости жизни вообще, а скорбь по целому народу, по людям, так зверски уничтоженным.
Под конец хочется отметить и оформление книги стихов “Ночной поезд”: удачное графическое решение иллюстраций, найденное Львом Авидоном, — несколько наклонные, в неожиданных ракурсах выполненные рисунки — и фотопортрет Городницкого во всю обложку — грустное, задумчивое, старое, прекрасное лицо.
Ирина Муравьева
|