Геннадий Русаков
Свои скворцы
Об авторе | Геннадий Александрович Русаков — постоянный автор “Знамени”. Выпустил семь книг стихотворений. Предыдущие публикации стихов у нас в журнале: “Знамя”, № 10, 2009; № 4, 2010.
Геннадий Русаков
Свои скворцы
* * *
Закончен день. Затихли голоса.
В последних окнах солнце отгорело.
И за Окой ушли домой леса.
И молодое лето постарело.
Мне грустно, друг. Такой печальный час.
Почти не видно ветхого забора.
Из темноты, по воздуху мечась,
касатка протолкнулась без разбора.
Вон электричка огненной строкой
прошила ночь и голосом запела
в такой дали, совсем уже в такой,
что даже нас увидеть не успела.
К чему, мой друг, всё это нам двоим?
Бессмертья нет, а старости не надо.
И для чего тогда мы тут стоим,
у этого ночного палисада?
* * *
Не надо дневников: что было — всё в стихах.
Душе ни для чего подробные детали.
Я за самим собой ходил, отстав на шаг,
пока мои зрачки творение хватали.
А ей, душе, нельзя, она живёт внутри.
Её года темны, её взросленья длинны.
Сиди себе, точи продукты-сухари,
звучащая вода на горсть исходной глины!
Не будем вспоминать не помнящих о нас.
У них свои скворцы и жёлтые окошки.
У них своих святых сплошной иконостас,
трельяжей нагота и выгнутые ножки.
У них высокий слог и крупное число.
У нас — одни шиши да яблоки-ранетки.
Да вон ещё в саду крапиву разнесло
и сладко чугунок запахнул на загнетке.
Оставим знатокам подробности письма.
Я быстро устаю от бунинского зренья.
Молчи, душа, молчи!
Ты всё поймёшь сама
в испуге простоты, в укоре повторенья.
* * *
С полудня — копошение над садом:
опять к дождю смещаются пласты.
Собаки лают вяло и с надсадом,
пугаясь непривычной высоты.
А он уже гудит над Поддубками
и воздух, электричества отец,
большими осторожными руками
провёл над трансформаторами ТЭЦ.
Ох, тошно мне в казённости размера,
в оборках рифм, как в рюшках для франтих!
Хотя без них, увы, порядком серо,
но подавайте мне свободный стих!
Лишь он один умеет внятным слогом —
про нижний пруд с пупырчатой водой,
про то, что пыль прибило по дорогам
и у коров повысился надой.
Про то, как выйдешь — и лицо под струи:
помолодеть, помокнуть, поглупеть.
А там трава кипит и озорует,
и впору с ней немедля закипеть.
Ах, белый стих, предвестник скорой прозы!
Ты что-то часто просишься в строку.
Виной, наверно, мокрые прогнозы:
дожди, дожди находят на Оку...
* * *
Да ложки-то нашлись. А вот осадок остался…
Из анекдота
Не уметь, не помнить и не знать.
Не вникать в премудрости науки.
И с конца начало начинать,
времени выламывая руки.
В нашей жизни есть какой-то прок,
что-то шебуршит у ней в серёдке,
слышится самарский говорок,
дни идут в бухгалтерской проводке.
…Дуть в мундштук, играя на трубе
и кроссворд разгадывать по клетке…
Я бы вам напомнил о себе
в третий год последней пятилетки.
Только вам уже стучат в окно,
окликают, свесившись с подножки.
А с экрана старое кино
громко пересчитывает ложки.
* * *
Опять летит страна моя в расшибе,
опять замах, опять всё та же страсть.
Лишь раскачнуться б с места этой глыбе,
а там пойдёт-покуролесит всласть.
Я устаю от пьяного задора,
от этих начинаний без конца,
“Газпрома”, “Автоваза-Автодора”...
От поисков радетеля-отца.
Нас для России оказалось мало.
Но святу месту пусту не бывать:
иноплеменник —
так всегда бывало —
ложится с сибирячкою в кровать.
* * *
Я в детстве был отъявленным лжецом:
врал о себе немыслимые вещи, от которых
немела мелкосортная шпана
спас-клепиковского детдома. Нынче
мне кажется, что в них никто не верил. Но неважно:
в июле я сбежал.
Торфяники горели. Это было страшно:
на первый взгляд как будто просто дым —
ну, стелется, ну, застревает в горле.
Но глянешь в сторону, а там в провале, в топке,
вращается неслышимый огонь.
И молча проседает вдруг дорога,
летит в разлом — ух! Искры на лету.
И смерть в лицо дохнула.
А на разъезде били цыганят.
Они кружили, бегали, вились
вокруг детины в рваной гимнастёрке,
а тот держал за шкирку на весу
задрипанного шкета. Я прошёл.
Во мне закрылось сердце для обиды.
Я разучился помнить зло и боль,
гудел внутри, как будто свежим тёсом,
который долго держит каждый звук,
но слышит сам себя. Мне было десять.
Всё начиналось с этой нищеты.
* * *
Ты вернёшься из долгой отлучки,
а в дому так отрадны полы!
И дверные прохладные ручки,
и гардины венчально белы.
Скинешь платье — и, ёжась, босою,
с щекотаньем волос на плечах,
пробежишь световой полосою,
чтобы к душу, где тюбик зачах.
И, следя за кружением слива,
будешь думать, плескаясь водой:
— Ну и что, если вправду красива?
Полюблю и умру молодой. —
И ликующе глянешь из дома,
протирая в окошке стекло,
за поля, на смещенье объёма,
на горячее в солнце село.
* * *
Пора бросать стихи. Пора в блудливой прозе
подмигивать, острить и мудрствовать вприщур,
вещая о себе и о почивших в бозе —
как водится, приврав, хотя не чересчур.
Пора бы поумнеть, да страшно с непривычки.
Опять метут снега, ночами скрип в саду.
А утром дерева стоят на перекличке
и, Господи, дрожмя-дрожат на холоду.
Недуги бытия с годами всё больнее.
Неужто так оно и поведётся впредь?
На прозу перейду. Покойней как-то с нею.
От прозы мне пока не страшно помереть.
За сутки намело почти на ползабора.
В проулке до бровей засыпаны кусты.
И этот шаткий порх божественного сора,
летящего оттуда, с высоты!
* * *
Опять гремят восторженные грозы,
опять они размером с целый дом.
И пролетают, спарившись, стрекозы.
И мошкара дымится над прудом.
Всё наконец-то сделалось понятно,
и стала жизнь осмысленно проста:
то раскачнутся солнечные пятна,
то пропитючит птица из куста.
Привычка жить рождается с годами.
А до неё — расходов на пятак:
всё веселит и всё как в новой раме —
стрекозы, грозы… Даром, просто так.
Прости мне, жизнь, за это небреженье.
Мне всё дано в конце моей поры:
плесканье, порх, качанье и скольженье…
И редкий дым бездомной мошкары.
* * *
Без нас решат литературоведы,
кому куда, когда и кто есть ху...
И наши бестолковые победы
окажутся, как прежде, на слуху.
Вон стали разновидностью наркоза,
но облегчают лишь от сих до сих
Набокова прозекторская проза
и Бродского патрицианский стих.
Простого хочется! Простого, словно время
в его раскладе возрастных полос.
Простого — чтобы вместе и со всеми,
чтоб сердце над строкой оборвалось.
Чтоб не уму, а непременно чувству,
чтоб слово не ходило королём,
учило состраданью, не искусству,
само себя разглядывая в нём.
Чтоб не казались так уныло голы,
косясь на отгремевшее “вчера”,
и катехизис петербургской школы,
и строфики голштинская муштра.
* * *
Семь книг я написал, пытаясь разобраться,
зачем я на земле. Я не был в них умней
других, писавших книги. Только я
в них не учил, как жить, — я этого не знаю.
Я там писал, как нашатырный воздух
мне достаёт дыханием до горла,
как ахает от взрывов наш карьер,
летит, пыля позёмкой, электричка
и плачет женщина счастливыми слезами,
не выдержав превратностей любви.
Короче, я писал о мелочах —
о том, что каждый знает от рожденья...
Но всё-таки зачем я на земле?
Я этого не знал и не узнаю.
Скорей всего, чтоб дописать стихи
и в тамбуре, на запотевших стёклах,
поспешным пальцем вывести кружок,
две точки и улыбку (нос не нужен),
придумать жизнь,
потом прожить её.
А женщина, что плакала от счастья,
в ней будет возвращаться, возвращаться...
И вытирать намокшие глаза.
|