Александр Уланов
Анатолий Барзах. Причастие прошедшего зрения
Победа поражения
Анатолий Барзах. Причастие прошедшего зрения. — М.: Наука, 2009. (Русский Гулливер).
Всматриваясь во мглу, как в мозаику, в мозаику мглы, в ее неоднородность внутри себя, в ее различие: “Она стояла и молчала, а потом, так и не сказав ничего, не оглядываясь, шла прочь”, — так ведет себя вот эта мгла. Другая темнота живет иначе: “черные рыбы, отражения в черном зеркале то размытых, то четких листьев: странное кипение темноты, нет, не призраки, не недовоплощенные существа — мысли темноты, ее верлибр, свернутая записка, присланная из-за тридевяти земель, и слов не разобрать, безгласные последние сумеречные слова, черное на черном”.
И ведь это — Италия. Не привычная многим стандартно-музейно-прекрасная, не благостные образы, как у Муратова, а проблема. Защищающаяся от постороннего взгляда, как всякая настоящая жизнь. Не пускающая в себя тем более, чем индивидуальнее. “Ощетинившаяся Болонья”. Европа — на преодолении ненависти и убийств. Италия — на преодоленных суровости и жестокости. Башни средневекового города — сторожа, не позволяющие смерти вновь вырваться. “Сухость, всюду сухость (а дождь идет не переставая), листья не вспыхивают, а ссыхаются, деревья покрываются коричневой коростой, не загар — тление, медленно съедающий жизнь, незаметный глазу сигаретный огонь Сен Шапели”. Жизнь Европы — сосредоточенность, ответственность. Да, сухость — но не умирания, а скорее вновь и вновь сбрасываемой змеиной кожи.
Что — живо? Розовощекая стандартная позднеренессансная красота — или дерево? “Края кипарисовых щупалец начинают мерцать, дрожать, светиться — из-за ребристости “шиферного” фона — из них толчками, незаметными, тихими, выплескивается пар света, они теряют остроту и резаность линий, размываются, горят или, скорее, тлеют”. А с живым искусством природа может встретиться. “Вот зацвела, кажется, слива — палево-розовато-сиреневый цвет, еще совсем без листьев, без зелени, только этот фиолетовый пар — и ведь точно таков один из самых характерных джоттовских тонов, вся капелла Скровеньи изнутри дышит этим цветом”. А деревья с обрубленными кронами, “с их застывшей дикой аффектацией, вычурной театральной жестикуляцией, явно насмотрелись Тинторетто или кого-то из его современников”.
Распятия на картинах Возрождения — с кровью, слезами, смертью. Не идеальный свет, как, например, у Дионисия. Рядом с Италией у Барзаха — Иннокентий Анненский. Прекрасно знавший античность — и понимавший, что мир не мрамор, не гармония, а диссонанс. “Залитые водой крипты, стекла над раскопами утонувших в земле древних мозаик… равеннские церкви и мавзолеи, на полтора метра вросшие в почву, вспухший, вздыбленный асфальт на велосипедной дорожке”. Подземный мир, без которого надземный был бы невозможен. Мертвое не уходит, но остается с нами, только живет по-другому.
Неоштукатуренный старый кирпич, боль здания. “Трепещущее, остывающее на ветру каменное мясо с прожилками то ли сухожилий, то ли суставов, то ли затвердевшей, набухшей сукровицы — открытость, явленность страсти, не пытающейся прикрыться краской слов, штукатурной шелухой дежурной бодрости — но и не взывающей к сочувствию, состраданию, к тому, чтобы пожалели, погладили”. Близость тут невозможна. Но содержательна ли слишком возможная близость? Чуждость — это индивидуальность. Быть собой — понимать, что ты чужой, что встреча с другим — проблема, работа, не данность, не очевидность.
Один из лейтмотивов — noli me tangere, не тронь меня. А другой — вода. Подвижная, упрямая, просачивающаяся везде, принимающая любые формы, обволакивающая. И постоянный фон книги — отсутствие тебя, любовь как память и боль. Но человек, даже если рядом, всегда далек — неполным пониманием, необходимостью оставлять ему свободу. Потому что иначе не любовь к другой личности, а слияние, утратившее смыслы, различие и разговор. Или хуже того — собственность на коротком поводке.
“Ракурс, часть, осколок — вовсе не обязательно путь к целому, даже наоборот, это путь к его размытию, именно не разъятию, но размыванию, путь не к целому, но к Иному”. Фрагмент может быть содержательнее длинного текста, где досказывание глушит немногое живое. Яркий свет порой упрощает видимое, там остается только что-то одно вместо множества предполагаемого. Речь мерцает, обходя предмет с новых и новых сторон, кружит в постоянных оговорках, пытающихся охватить сложность. Ей помогает неоднозначность синтаксиса: “потому что ночь, потому что ветер и дождь, потому что слишком невнятна листва и черна колонна — но слышишь: ее морозное стеклянное дыхание, ее вскинутую прощальную ладонь”. Кто — она? ночь? листва? колонна? та четвертая, которая одновременно все эти три и еще многое. Формы глагола могут сплавить человека и ветер, русский и немецкий, в котором ветер не дует, а идет, уходит — geht. “Он уходит, помахивая на прощанье листьями, и никак не можешь уйти. Остаешься, только уходя, и оставаясь, уходит, исчезая ежедневно, ежеминутно, не задержать, и лишь отсутствие, уход возвращает ко мне”. На письмо к близкой-далекой наплывают письмо Канту и письмо в руках девушки Вермеера. Так письмо и может стать событием для кого-то — письмо к толпе читателей лишь оставляет их при том, что у них уже есть. Если мир превратится в театр, напряжение ослабнет. Но он никогда не театр.
Персональность тоже не всегда содержательна — как заложено только упорство и тело в “персональном” первенстве современного спортсмена. Впрочем, “спорт” духа, ведущий его к холоду, абсурду, опасен еще более. Необходимо понимать, что все сделанное — только часть, неточность, попытка. Да, поражение, потому что победа мертва. Она теряет динамику мира, постоянное ускользание живого события.
Письмо — попытка встречи. Заведомо недостаточная, но не заведомо провальная. Слова ненадежны, поэт — не избранник. Но только поэтому слова и получили возможность говорить о ненадежной и подвижной внутренней сложности индивидуальности. Поэзия — скорее не ошибка языка, как в своей скромности говорит Барзах, а — отказ языка транслировать очевидное. (И поражение — скорее отказ от фальшивой победы. И отсутствие — скорее отказ от пустого присутствия.)
“Все подвесы одинаковы — а колышутся только эти, без ответа, без отклика: они нарушают закон, не хотят подчиниться правилам игры, они не-правильны — и только потому живы, заслужили право быть живыми, право стать письмом”. Насколько пластичен язык, как много он может, если не следует навязанной очевидности. “Вырезанные окаменевшим деревом перила сплетенные отвердевшие пауки сухой фонтан коры одеревеневший камень загорится гореть вечно камень горит вечно камень растет страна растущих мертвых камней каменная Венеция жуком древоточцем кружева на фасаде дворца дожей лабиринты выеденных в камне переулков…” Так письмо сможет стать не разрушением, не подменяющей событие вывеской.
Барзах — внимательный и тонкий критик. И представляется, что критика только и возможна потому, что есть такая проза, внимательность и множественность взгляда не только на книгу. И обратно, такая проза только и возможна потому, что есть рефлективная основа.
Слово Барзаха стремится к миру несловесного, который — постоянная задача для литературы (говорить о том, о чем можно сказать — слишком легко, для этого хватит обычного языка). Архитектура и живопись тут — только примеры, аналоги переживаний человека. “Почувствовать дрожь вещи, ее эфемерность, столь родственную эфемерности слов”. Даже не воссоздать вещь, а почувствовать “ее отсутствие, ее нехватку, ее боль и свободу”.
Самое близкое — исчезающее. Лист, снег, след. Нечто невидное, но действующее. Ветер, мелкий дождь. Воздух тоже непрост, неоднороден внутри — но только тополиный пух выявляет это своим полетом. Существование, в котором заложено действие. “Снег” — а ведь это почти глагол, слово “идет” добавлять необязательно”. Но почувствованный предмет становится окном в мир, позволяет увидеть не только себя. Снег становится пропаданием мира — так осыпается эмульсия с фотографии, краска с картины, штукатурка со стены, воспоминания из памяти.
Человек — также и время. “Ты есть, но не как “нечто”, “некто” — а как событие, как время, про которое ведь не скажешь, что его нет, и все же, в конечном счете, его действительно нигде нет, больше не будет, оно всегда уже-ушедшее, где-то идущее и бесследно проходящее сквозь. То, которого — которой — всегда не хватает”. Боль и нехватка, которые ничем не возместить. Нехватка мира и человека — которые никогда не будут с нами полностью. Боль неудачи — потому что всегда удается только малая часть. Но внутренние напряжения — рост, а не застывание. Человек — всегда на краю, который — линия, “легкая, тонкая, устремленная, приносящая боль и вновь уходящая, всегда уходящая”. Всегда по обеим сторонам пустоты, где радость возможностей, отсутствия помех — и боль утраты. Путешествия в город и свет. Понимая город шагами по его камням, свет — вхождением в тень.
“Потому и пишу, что только письмо с его неровным краем, с его граненым, наполненным до краев листом бумаги, несет в себе это невозможное” — для возможного письмо не нужно, его и так видно.
При чтении Барзаха можно вспомнить и Мориса Бланшо с его отказом и сознанием невозможности — и Франсиса Понжа, который “на стороне вещей” (название одной из его книг). Андрея Левкина с его превращениями предметов — и медленный взгляд Шамшада Абдуллаева.
“И письмо это пойдет по своему прямому назначению, то есть никуда. Странным образом это меня не то чтобы радует, но прибавляет сил”. Читателю, встретившему это письмо, идущее само по себе, — прибавляет тоже.
Александр Уланов
|