Д. Веденяпину
иглы, листья
у разбитого корыта
мураши антошка и антипка
их шуршанье с виду шито-крыто
только шито, видимо, не шибко
у кого на шее слёзный бантик
у того на лапах заусенцы
каждый гриб — законченный романтик
говорит, что лес — сплошные дверцы
то стенают, то светают, то выводят
то на ощупь в зное холодны,
а ещё, ворчит, они заходят
на подобье собственной луны
кто здесь? — раздаётся в полном зале
смех как ужас давится в трико
иглы-листья, — это вы сказали
я сказал, что сосны высоко
* * *
крутится вертится падает спит
не просыпаясь встаёт
трещина в нём на глазах трещит
мать не узнает
что за волчок проскочить успел
в облако над головой
вертится Боже кто это пел
и почему над тобой
и почему за пробелом окна
медлит такой же пробел
выйдешь на вой уйдёт тишина
но не за тем кто пел
вот и луна ещё не взошла
друг ещё не зашёл
лишь патефона тупая игла
выкатилась на стол
шорох точнее дребезг и гул
в раструбе жестяном
дети веранда скрипучий стул
в нём незнакомый гном
это твой прадед сажавший леса
севший в привычный трамвай
душно какие-то полчаса
слышишь не умирай
* * *
В глыбы возле ж/д вокзала
на отшибе Перми
голь перекатная закатала
кожу с глазами тюрьмы
чёрный трамвай вдоль универа
делает поворот
честь отдавая фонтанному скверу
феликс эдмундыч не врёт
то есть торчит на гранитной стеле
только его башка
в центре фонтана в духе расстрела
проволока зека
символом вышек и вертухаев
нить концертина, спираль егоза
в метрах погонных, небось, покупают
смотрят матрёшкам в глаза
пьющие чаще всего бесслёзны
пахнут уже вдали
что это катит в трамвае желёзном
ветер с вечной мерзли
кто это пялится исподлобья
сидючи у стены
словно позируя для надгробья
снежной фонтанной страны
* * *
Много жизни — ещё не искусство.
Много смерти — ещё не стихи.
Тельце маленького моллюска
было мне извлечь не с руки,
но, однако же, покупал их
и в подваренном виде ел,
и нырял за звездой шестипалой,
и на море всё дольше смотрел...
А вернулся в Москву печальным.
Я не знаю, где меня нет.
Там, где, солнце встречая алым,
мне волна огибала след,
или там, где и вор под вора,
и династии мёртвых блюд,
и беззвучных ответов ворох.
И стихи — отдельно живут.
* * *
Пастырь Дверью выводит овец.
Холодно утром. Тепло остаётся
в том закутке, где небесный Отец
пробовал время. Не льётся
в желоб наклонный. Всё б ничего,
да проржавевшую крышу
надо замазывать краской вдоль швов,
сурик разбавить пожиже,
ткань нарезая с протёртых штанов
в виде полосок. Ночная
тьма шебуршится с котом за стеной
медленно, как шерстяная.
От человека не больше одной
вещи должно оставаться…
Стулья мербау. Бинокль полевой.
Пепельница из кварца.
* * *
Как в больничке для страннопринятых,
то есть тронувших гладь умом,
спит-лежит от Чечни задвинутый
с перевязанным писюном.
Откосив от безумий правильных —
автоматных да строевых, —
не учёл он сестричек авельных
в бел-халатиках, как без них.
Перекрыты его потребности,
тихокапельны кореша.
Внутривенно в летейской местности
можно даже и не шурша…
Батя выпимши, мамка дворником
да лотошницей при метро.
Кто ты? — спросит Господь проворненько.
Он ответит: как есть никто.
А пока не спросили с ворона
сколько пёрьев в его мозгу,
он косит на родную сторону,
что вернётся в свою пургу.
Ноги-руки пока привязаны,
и не вся удавкой слюна,
можно слушать: сидит под вязами
приблатнённая тишина.
На скамеечке по-больничному
да по-зимнему хороши
всё сидят воронята лишние,
пялясь в окна его души.
* * *
Ветер складчат материей скудной,
но летучей. Забудешь дышать
как тропинкою тянется лунный
лёгкий сумрак, читающий вспять
две рябины, остатки забора,
вой собаки, что лис далеко
и что ей преставляться не скоро,
а вот Марье Иванне легко.
Сноведь, Сноведь, я — пыльная дрёма.
Досчитаешь, и будешь искать.
Здесь тебе от войны до погрома
даже родину можно копать.
До Покрова смещается лето.
Между веток бегут мельгуны —
изумление лунного света
на оправе речной тишины.
Возвращается длинная баржа.
Матерясь, тащат сеть мужики,
припухая от выпивки ражей.
Хорошо хоть проходят мальки
в эти сети. За эти затоны
рыбнадзор всё себе и купил.
Сноведь, сноведь… За старой иконой
никогда ничего не хранил.
На приличную зиму надеясь,
потихоньку тягает дрова,
пилит, рубит. И, медленно тлея,
печь его согревает в слова
об умершей в такую же зиму,
о молящих за душу ея…
Ночь смиряет земные стремнины.
Может, ей и неведом судья.
Как висящую зыбку качала,
как склонялась агу да агу,
как себя по ночам забывала,
как лежала в коротком гробу.
Сноведь-сноведь… А это не люди,
это мох обнимает стволы.
“От тебя ведь уже не убудет”, —
говорят ему те, кто мертвы.
Хлябь тропинки. Остатки забора.
Ужас в том, что забыто легко,
потому что у памяти воры —
это вовсе не кесарь в трико.
Возвращается длинная баржа.
Вёрст на тридцать прожектора свет.
Жизнь была как родная пропажа.
А любовь как пропажа в ответ.