По распространенному мнению, ленинградская поэзия отличается от московской своеобразным бескорыстием. В те времена, когда никого и нигде — за редким исключением — все равно не печатали, ленинградские поэты откровенно писали в стол и друг для друга, не ставя перед собой неблагодарной задачи взять приступом редактора, редакторшу или целое издательство.
Я бы сказала так: в Москве — городе шумном, бестолковом, хлебосольном и купеческом — долго держались иллюзиями и отроческой самоуверенностью, что можно обмануть порядок событий и переиначить ход литературного процесса. Ленинград — город заносчивый, страдающий и холодный — быстро опомнился от иллюзий и надежд. Он приступил к долгому периоду независимости и практически перестал нуждаться в любом официальном признании. В результате Москва суетилась, Ленинград — терпел. Причем терпели не взрослые умудренные потерями люди, терпело молодое зеленое поколение.
Затем времена изменились, и терпение было сброшено с парохода современности. Начался процесс судорожной отдачи накопленного богатства “городу и миру”.
Григорий Марк, о третьей книге которого, вышедшей в петербургском издательстве “Ростпринт”, я и говорю сейчас, принадлежит к числу тех поэтов, невыявление которых своеобразно затянулось и захватило часть того времени, когда вся остальная потаенная поэзия вышла наружу. Слово Григория Марка долго присматривалось и приноравливалось, прежде чем почувствовало силы обнаружить себя. И даже совершив это, оно выступило с неловкостью и угловатостью подростка, который долгие часы провел в одиночестве, передумывая и перемалывая окружающую жизнь, но не делясь с остальными всем тем, что ему постепенно открывалось. Угловатость первых вещей объяснялась тем, что жизнь — в ее многомерном значении — была художественно прочувствована человеком, который сразу ощутил невозможность выразить что бы то ни было привычными словами.
По первым двум книгам Григория Марка — “Гравер” (Нью-Йорк, Effect Publishing, 1991) и “Среди вещей и голосов” (Нью-Йорк, Эрмитаж, 1994) — стала понятна главная черта этого автора — откровенная нерасхожесть сказанного. Строки и строфы обрывались многоточием, паузой, горловым спазмом, они явно рвались к тишине и беззвучию, словно стремясь сберечь и не растратить авторское чувство.
Очевидно, в этом и кроется разгадка общего направления Григория Марка, состоящая в том, что он сочетает буквальность и цельность образа с размытостью и недоговоренностью целого, постоянно балансируя на стыке робости и мужества и то вытягивая собеседника на высоту, где простому человеку больно дышать, то обрушивая на него тьму тяжелых вопросов. При этом художественная интуиция его безупречна, как бывает безупречен музыкальный слух.
“покаяние”, “грех”... И все меньше
предметов.
мозга.
Григорий Марк — в неустанном движении. Движении времени и пространства, яви ко сну и сна к яви, рождения к смерти и смерти к воскресению, движении души к телу и тела к душе. Глухота его красок и гротескная заостренность образов напоминают мне кубический период Пикассо, который ушел от розового, голубого и белого в болезненно-сдавленное измерение тускло-коричневого, черного, зеленого и желтого и выстроил в нем свой угловатый мир.
Третья книга Г. Марка “Имеющий быть” восходит не к лирической поэзии как таковой, а представляет собою сплав многих жанров, где собственно поэзии не отведено внешнего места и не уделено внешнего внимания, но она переведена на роль грунтовой воды, питающей текст изнутри. Дело в том, что голос пишущего обращен к духовно запущенному сословию, которое, собственно говоря, и есть все сословие нынешней российской интеллигенции, путающейся между Богом и дьяволом, деньгами и аскезой, Россией и Западом. Григорий Марк, опираясь на старые испытанные “приемы” гротеска, абсурда, парадокса, всех форм и видов словесную игру, выкручивая слово, выжимая из него то смех, то пот, то слезы, на первый взгляд, “прикидывается” одним из многих, ищущих смысла российских интеллигентов, наделенных иронией вперемежку с прекраснодушием. Но, вчитываясь, мы обнаруживаем, что — он именно тот “волк в овечьей шкуре”, который не только не берет на себя труд хорошенько спрятать под эту шкуру куски своего природного волчьего меха, но непременно каждый раз — то в эпилоге, то в момент кульминации действия, то в каком-то слишком уж пронзительном обороте — вдруг сбрасывает ее и предстает во весь свой “волчий” — мастерский — рост. Тогда и становится понятно, что он совсем не “один из”, но — напротив — далек от происходящего, противостоит ему и принадлежит какому-то иному измерению так органично, что это и дает ему возможность запечатлеть абсурдную картину нашего пестрого, жалкого мира.
В поэтике Григория Марка есть одна странность. Это, с одной стороны, поиск чуда, а с другой — определенная “чудобоязнь”. Сознание его настойчиво ищет проявлений таинственной энергии, дремлющей в недрах человеческой жизни, оно религиозно по всей своей природе, и когда я утверждаю, что он принадлежит другому — не бытовому, а бытийственному — измерению, я просто ищу способ выразить словами глубоко религиозную основу всего его творчества. Слово Марка изнемогает от постоянного груза, добровольно на себя взваленного, ибо как — не изнемогая, не надламываясь — соединить тревожное ощущение Божественного присутствия с болотной хлябью ежедневности? Его третья книга — “Имеющий быть” — есть результат поиска формы, адекватной взваленному на плечи грузу. Жанр коротких “повестей — романов”, выстроенных по принципу сценариев, то есть разбитых на условные главы, каждая из которых представляет собою акт театрального спектакля, позволяет ему, поэту, приобщиться к прозаической форме, не утрачивая своего поэтического навыка, в который он то и дело “соскальзывает” то метафорой, то ритмом.
Что же составляет собственно содержание этих поэтических пьес, размер которых варьируется от одной печатной страницы до десяти? Я бы сказала, что содержание их составляет страх перед жизнью, преодоленный тут же — внутри самого страха. Вот, смотрите: весенняя, грязная, еще покрытая черным снегом Москва. По этой Москве идет отпустивший шофера “министр транспорта России”. Название этого рассказа, выполненного в форме сценария, предельно просто — “Конец света”. Первые же строчки говорят о том, что оно не случайно, первые же строчки вытаскивают из густоты вечерней московской жизни острую эсхатологическую тревогу:
“...Над лохматой головой переливается россыпь неподвижных звезд. Белая туча со вкрапленными в нее черными воробьями уползает за горизонт, царапая нежное брюхо о шпиль сталинского небоскреба. Министр протискивается сквозь строй пенсионеров, торгующих сигаретами, колбасой, водкой. Бескровные пенсионеры предлагают нехитрые товары молча, прижимаясь друг к другу. Их ороговевшие от холода одинаковые глаза широко раскрыты”.
“Конец света неминуемо наступит, — словно бы утверждает Григорий Марк изнутри своего текста. — Он наступит хотя бы потому, что саморазрушение людей достигло своего предела”. И пишет все, что буквально доказывает это: отношения мужчин и женщин между собой, отношения детей и родителей друг к другу, отношение государства к своим гражданам и граждан к своему государству, отношение людей к Богу и степень их приверженности — дьяволу. Все эти величины, сплавленные в одно целое, составляют предгрозовую картину жизни мира. В этом мире восемнадцатилетних детей посылают в Афганистан, а других детей выскабливают прямо из утроб, мучают женщин и предают мужчин, любят деньги и боятся друг друга, в этом мире все готово к тому, чтобы объявить наступление “последних времен”.
Структура больших “сценариев” Григория Марка такова, что ее можно уподобить органной регистровке, при условии, что орган слегка расстроен и находится не в храме, а на базарной площади. Однако это все-таки орган, и исполняется на нем та самая музыка, которая приличествует именно органу, а не гармошке, и торжественность регистра сохраняется, несмотря на пьяные голоса и базарные драки. Сам факт присутствия органа — инструмента для исполнения церковной музыки — приводит к тому, что в любом “сценарии” (оставим это условное обозначение жанра) с начала и до конца чувствуется безостановочное движение вверх, на самую вершину людских возможностей, на ту точку, где человеческая жизнь напрямую скрещивается с человеческой смертью, а болотная хлябь ежедневности переходит в чистую материю страдания.
Для иллюстрации привожу начало и конец “Свадьбы”:
“Зал купеческого собрания. Официанты в поддевках по-русски. Столик с трехэтажной едой. Стройные колонны белоголовых бутылок. Красные георгины в вазах... Очередь с подарками, виляя задом, елозит вокруг новообраченных. Нашпигованные долларами усоногие самцы-бизнесмены хлобызаются с лжеженихом. Размахивают руками. Маслянистыми пятнами мелькают в воздухе разъеденные потом подмышки. Алкоголь да благодать.” (“Имеющий быть”)
Это начало. Опускаем середину, в которой не происходит ничего, кроме бессмысленного безобразия, вызывающего у пишущего почти рвотную судорогу. Но вот действующих лиц и исполнителей свадьбы охватывает смертный страх (причиной его потом окажется розыгрыш, но не в этом дело!), и все эти уроды — нечто среднее между человечками Босха и существами из сна Татьяны — оказываются единой человеческой плотью, ждущей “наступления” души. Где-то она все же есть — испуганная, похожая на только что родившегося, еще не обмытого, в горячей материнской крови — младенца:
“Притихшие гости забиваются в угол. Осторожные всхлипыванья. Молодуху бьет колотун. На сцене лежат в прострации заваленные инструментами лабухи. Волосатый великан с национальными глазами обреченно смотрит на зверские маски. Коитуся на коленях, согнувшись, как цифра “2”, что-то бормочет. Распирая грудь, растет в ее теле душа. ... Одна из гранат падает и с грохотом катится по полу. Коитуся начинает негромко молиться, и загнанная в угол свадьба, не отводя глаз от гранаты, повторяет за нею: “Господи, прости и помилуй! Господи...” (“Имеющий быть”)
С людьми происходит столь мощная метаморфоза, что ее можно обозначить, как чудо — одно из тех, которым открыт автор:
“Цирковые террористы выбегают следом, прихватив на ходу несколько белоголовых бутылок. За ними из темноты все громче ликующие слова молитвы: “Господи, помилуй! Господи, помилуй!.. Господи...”
Я говорила о том, что Григорий Марк и жаждет чуда, и боится его. Кажется, можно попытаться понять причину его страха. Чудо требует огромного духовного порыва и столь же огромной духовной подготовленности. Всякий выход к чуду подобен выходу из Египта. Но как выход из Египта бывает один только раз, так и чудо единично. Множественны только его предчувствия, его угадывания, его ожидания. Григорий Марк в высшей степени наделен инстинктом предчувствий, в высшей степени незащищен перед остротой ожидания. Но как всякий истинно приверженный чему-то человек, он опасается профанации и готов лучше пожертвовать собой, чем использовать свою восприимчивость в каких бы то ни было внешних эффектных целях. Оттого-то его глубоко религиозная и “высокая”, как говорили в старину, поэзия обрастает особой гротескной и юмористической образностью, которая, ничего не меняя по сути в ее составе, осуществляет максимальное приближение высокого к низкому.
На этой близости держится самое, может быть, своеобразное произведение Марка “Музей” — его мозговая лаборатория, его космос, результат долгого болезненного удивления перед жизнью как таковой во всех ее — социальных, природных, культурных и духовных проявлениях. Удивление привело к отстраненности, отстраненность подарила ему фантастическую независимость в построении ни на что не похожего жанра, в недрах которого рождается и застывает человеческая вселенная. Похоже, что в “Музее” Григорий Марк дорвался, наконец, до искомой полноты, до хирургической точности прикосновения к словесному материалу и обрел изначальную силу зодчего.
“Санкт-Петербург.
Купол Исакия стекает янтарною каплей в нагромождение гранитных колонн. Белесое петербургское солнце тонет в центре гигантской капли. Заплесневевший император осадил над скалою коня. Налитое бешенством лицо обращено к Финляндии. Между ложноклассическими дворцами Нева торжественно несет нечистоты в залив. Опетербурженные сфинксы тупо смотрят в ядовитую воду. Стая ангелов взлетает с парапета в серое небо.”
Или:
“Психоанализ.
Панорама душевного мира. Сумерки. Маленький остров Я в океане бессознательного. Лениво плещутся архетипы в черной воде. Неповоротливые чудовища инстинктов лезут на высокий берег и снова срываются в бурлящую пену. На лысой горе посреди острова за плотным забором цензуры — полуразрушенный домик. Из окошка затравленно выглядывает Сверх-Я, стараясь рассмотреть соседние островки...”
Именно “Музей” как нельзя лучше доказывает, что за кажущимся хаосом поэтического мира Марка стоит — если всмотреться — весьма стройная картина, и музыка его произведений есть именно музыка — не иллюзорная, но действительная и действенная, приведенная к звучанию не произволом фантазии, а обнажением существа вещей, обнаружением существа голосов, среди которых он, пишущий, “Имеет быть”.