Настоящий Чехов
Дмитрий Крымов
Я не теоретик. Я не теоретизирую и не знаю, как это делать. Про Чехова я в последнее время прочел книгу Рейфилда, и мне очень понравилось все, что там написано. И я даже не хочу знать, правда это или нет, и так ли это было или нет. Мне понравилось, как он вел себя в таиландском борделе, понравилось, как он приехал с устрицами, понравилось, как Суворин встал на колени в этом вагоне перед Книппер. Мне понравилось это как произведение о человеке, который мне ужасно симпатичен и который написал о любви такие поэтические вещи. Сам — такой, а пишет — так. И вот в этом диапазоне, по-моему, столько всего! Это — как электричество. Плюс и минус. Меня это очень “заводит” — в театральном смысле. Но как все это выразить? Тут действуют какие-то механизмы, в которых я боюсь разбираться даже сам с собой, и тем более их описывать. Начинается это обычно просто: а что если начать вот так… Но я не знаю, как это объяснять. Это же театр.
К Чехову я отношусь потрясающе, наверное, потому что папа к нему относился замечательно (Дм. Крымов — сын режиссера А. Эфроса. — ред.). Я помню выражение его лица каждый раз, когда речь заходила о Чехове. Почти слезы на глазах. Наверное, он мог бы объяснить, почему, но я у него никогда не спрашивал. Он делал по Чехову такие вещи! Когда он ставил “Три сестры”, я был маленький, а “Вишневый сад” я очень хорошо помню. Это был великий спектакль. Там все время такая высота напряжения! У Чехова вообще все какое-то такое… Как в тайской еде… кисло-сладкое. Все через какую-то черточку. Пойди пойми, как это определить. Странные сочетания. Абсурд с реальностью. И все какие-то одинаковые у него… Я когда “Торги” делал, мне пришла простая мысль. Специалисты, может быть, это заметили раньше. Но это и подвигло меня написать пьесу “Торги”. Если наложить все четыре пьесы друг на друга, это как комедия дель арте. Во всех пьесах Чехова есть такие типажи, более-менее сходные. Их пять или шесть. Во всех пьесах: мужчина-неудачник (дядя Ваня, Гаев…), мужчина “в соку”, женщина в определенном возрасте, которая как бы “в удаче”, но недовольна, есть молодая девушка… И если вот так вот наложить, получаются как бы “куколки” с вариациями в разных сюжетах, в разных усадьбах. И вот куда ни посмотри… Посмотрим, что там с вишневым садом? — Катастрофа. Посмотрим, поедут ли в Москву? — Катастрофа. Посмотрим, что там с Еленой Андреевной? — Не получится. И все сюжеты вот так “бухаются”, рушатся в никуда. А как бы все так нежно-нежно написано! Такая нежность в сочетании с чем-то таким страшным…
Когда ко мне пришел композитор Бакши и сказал, что к Чеховскому фестивалю будут заказывать какому-то режиссеру русскую постановку Чехова, и спросил: не хочу ли я об этом подумать — не заказать ли ее нам, то я к тому времени поставил один-единственный спектакль по Чехову — “Торги” и подумал: все. Замечательно, забавно, поиграли — и хватит. На фестиваль же привозят спектакли странные, авангардные. И от нас захотят что-то такое. Какая-то провокация! Но мысль как-то засела. Начал думать, и пришла эта форма. Что, может быть, надо, как бал у сатаны, сделать такой парад персонажей, а может, персонажей и кого-то еще. И вот у нас открывается дверь, и все выходят как бы с поздравлениями… Но главное — там должны быть такие вещи, которые меня в Чехове задевают. Какие-то резкие перепады, когда кажется, смешно, а на самом деле — ой, как страшно. Только въедешь в страшное, а там… В общем, пришел в голову такой театральный ход, как шествие. А там уже дальше вопрос театрального языка. А как это рассказать, я не знаю. Я философствовать по этому поводу боюсь. Для меня это очень интересное практическое дело, когда можно в театре свои ощущения материализовать. И если для этого нужны слова, то — слова, а если не нужны — без слов.
Но я бы хотел, на самом деле, чтобы мой спектакль смотрелся как нечто самостоятельное по отношению к Чехову. При всем уважении и любви к нему. Когда приходят люди, которые не читали Чехова. А есть и такие. Например, у меня там участвуют танцоры брейк-данса. Они играют все, что нужно, все, что я им говорю, а перед премьерой меня спрашивают: “А кого мы играем?” Я не знаю, собственно, кого мы играем… Ну, Яши, наверное… Вот, поперли Яши… Их много... Яши... Яши… И вообще, кто мы сами сегодня? Ведь не Раневские и не Аркадины, а Яши. Потомки какие-то. Я начинаю этим ребятам что-то объяснять, вижу, в глазах — ничего. “Ну вы читали “Вишневый сад?”” — “Нет, — говорят, — мы сейчас читаем другие книжки”. Я не стал спрашивать, какие, говорю: “Ну как же! Там люди приехали из Парижа. У них продают имение. А они ничего не делают”. Ребята спрашивают: “А почему они ничего не делают, если продают их имение?” Я что-то начинаю рассказывать и вижу потрясающий интерес в глазах.
Когда люди приходят на спектакль, не читая (как одни знакомые моих актеров, которые мне передали их мнение), то для меня это хорошая реакция: они ничего не поняли, не поняли, кто есть кто, но сидели открыв рот. Потому что очень интересно: сначала люди на ходулях, потом их сменяет брейк-данс, потом тащат тело, которое все удлиняется… Нескучно! И это первый уровень. И если он есть, то это уже что-то. Это же — театр! Но если люди после спектакля выходят (я видел и таких, но говорю это не в том смысле, что хороший спектакль, я о соотношении с Чеховым) взволнованные, то — хорошо. Даже если выходят недовольные, наверное, тоже хорошо.
В общем, не знаю, что говорить по поводу Чехова. Человек как-то уникально выстроил свою судьбу, застегнулся, как Толстой, что вполне возможно. Имея такую семейку, как не застегнуться! Я удивляюсь, прочитав эту его биографию, как он папашу своего таскал за собой и мамашу. Это же пойди найди сейчас таких людей, которые родителей будут всюду с собой, с собой, с собой… Мелихово купил — и их туда, и в Ялту тоже.
Чехов, хотя абсолютно реальный, но удивительный человек, сделавший из себя поэта. Ведь из “Вишневого сада” (это так редко бывает!) действительно ни слова не уберешь и ни слова не заменишь. Такая поэзия! И как он так сделал, что у всей страны, у интеллигентных людей это стало каким-то кодовым языком. Скажешь “Ирина”, и уже все понимают. Я не знаю, почему это так. Это загадка… Возьми любую фразу… Ни у одного автора такого нет. Грибоедова скорее с юмором повторяют, если повторяют, а Чехова… Я ловлю себя каждый день на том, что говорю чеховскими словами. Я, наверное, мог бы вообще так ими и обойтись… Хочу сказать: “А обедать будем скоро?”, а скажу: “Я не пил сегодня чаю”. Там все есть для всех случаев жизни. Такой, как говорят, бэкграунд, что он только наполняет, скажи только с правильной интонацией. Сегодня — с одной, а завтра — с другой.
Чехов для меня какой-то удивительно живой.
Андрей Турков
Знаменитый драматург Эжен Ионеско сказал однажды, что лучшим главой всемирного правительства был бы… Чехов! Да и известный чешский актер и режиссер Отомар Крейча называл Антона Павловича великим политиком. На фоне того, что писалось — да порой и пишется! — о нынешнем юбиляре, суждения прямо-таки еретические! Каких только совершенно противоположных оценок он не начитался и даже не наслушался.
Мария Павловна Чехова рассказывала Сергею Залыгину о том, как бурно и долго ораторствовал Горький, сидя с Антоном Павловичем в саду ялтинского дома, и что у нее с братом был даже уговор на случай, если этот монолог чересчур уж затягивался: она озабоченно взывала с крыльца “Антоша!”, словно речь о совершенно неотложном деле, и тот имел возможность “улизнуть”.
Вспоминая высокомерный отзыв Алексея Максимовича о “Вишневом саде” (“Нового — ни слова” и т.д.), думаешь, что ему, ощущавшему себя стремительно восходящей, бывшей в центре общественного внимания звездой, жившей где-то “на отшибе”, смертельно больной Чехов мог напоминать… Машу из “Трех сестер”, печально провожающую взглядом парящих в небе птиц (тем паче — “буревестника”!): “Милые мои, счастливые мои…”.
Да и только ли ему Антон Павлович казался уже несколько “отсталым”? “Не так девушки уходят в революцию”, — наставительно, “со знанием дела” сказал Вересаев, прочитав рассказ “Невеста”, и вряд ли оценил по достоинству услышанное в ответ деликатное, но твердое и в высшей степени знаменательное: “Туда разные бывают пути…”.
Характернейшее для Чехова ощущение разности, великого многообразия жизни, ее нежданных поворотов сказывалось и в его отношении к назревавшим в России событиям.
Выступавший здесь Кама Гинкас лишь внешне парадоксально, но крайне знаменательно упомянул о том, что для него смыслом и содержанием “Вишневого сада” является некий дважды возникающий в пьесе таинственный звук. Он и впрямь воплощает в себе всю скрытно-тревожную атмосферу пьесы, предвестие гибели вишневого сада — да и его ли только: фарсовое по внешности явление хмельного прохожего не походит ли на зловещее предзнаменование?
“Передовой” Горький красноречиво — и безоглядно — взывал: “Пусть сильнее грянет буря!”; “отсталый” же Чехов чутко и настороженно приглядывался к вероятным “фигурантам” грядущих перемен и лежащим перед ними дорогам.
Для Горького Трофимов всего лишь “дрянненький студент”, который “красиво говорит” (и, быть может, подсознательно раздражает некоторым сходством своих речей с собственной горьковской патетикой?).
Для Чехова же это фигура с далеко еще не ясным потенциалом. Одни трофимовские слова Антону Павловичу весьма близки (скажем, о крепостнической “подноготной” прекрасного сада). Иные же — настораживают, как, например, поучение страдающей Раневской: “Продано ли сегодня имение или не продано — не все ли равно?”.
“Человечество идет к высшей правде, к высшему счастью, какое только возможно на земле, — убежденно говорит Петя, — и я в первых рядах!”
Но мы вместе с Лопахиным вправе усомниться: “Дойдешь?”. И, имея в виду дальнейший ход отечественной истории, припомнить давнее грибоедовское: “Шел в комнату — попал в другую”. Не сменит ли он старые, вечно теряющиеся галоши на сапоги, не “обрастет” ли кожанкой и не станет ли свысока поучать уже не Раневскую, а других “барынек” вроде Ахматовой в духе известного постановления? “Туда разные бывают пути…”
Его почти двойник — Саша из “Невесты” — сыграл положительную роль в судьбе героини этого рассказа, подтолкнув ее к раздумьям, к отказу от инертного, пассивного существования. Но потом оказалось, что за душой у него нет иных идей, кроме неизменного радикального: “Главное — жизнь перевернуть”, а нам вдруг “некстати”, но вряд ли случайно вспоминается финал “Дамы с собачкой”:
“И казалось, что еще немного — и решение будет найдено, и тогда начнется новая, прекрасная жизнь; <…> было ясно, что до конца еще далеко-далеко и что самое сложное и трудное только еще начинается (курсив мой. — А.Т.)”. Так оно, в действительности, и произошло.
В последние годы, после очередного “перевертывания”, нынешние “судьи” недовольны уже тем, что Чехов не славил “Лопахиных”. Но не говоря уже о том, что сам Ермолай Алексеевич написан в “Вишневом саде” с явным интересом и даже симпатией, не следует ли нам припомнить и “учесть” — если не в противовес, то во всяком случае, для полноты картины, что Чехов и в жизни как-то сторонился, например, знаменитого Мамонтова, хотя легко мог быть принятым и даже обласканным в его кружке. Видимо, были у него существенные претензии к “Савве великолепному”, как и к его тезке — Морозову при всем добром отношении к этому ревностному участнику создания Художественного театра: не нравилось ему ни многое увиденное на морозовских заводах, ни то, что Мамонтов, даже опекая художников, например, Врубеля, при этом порой давал ощутить не только свою “барскую любовь”, но и если не “барский гнев”, то капризное своенравие. Нет, уж что греха таить: разными были да и остаются, как мы знаем, Лопахины!
Список чеховских “грехов” несколько лет назад пополнил и Солженицын, особенно беспощадно раскритиковав рассказ “Архиерей” (в наши юбилейные дни к этому присоединилась поэтесса Олеся Николаева). Александр Исаевич нашел в нем “дежурное нытье, переходящее из рассказа в рассказ, насквозь через десятки лет”, а “высокой духовной мысли — тоже ни одной, ни от архиерея, ни от автора”.
Слава Богу, что есть на этот счет совсем иное мнение, высказанное столь компетентным лицом, как протопресвитер А. Шмеман, кстати, добрый знакомый Солженицына, однако во многом не соглашавшийся и полемизировавший с ним.
“Понимаю нутром чеховского архиерея, — пишет Шмеман и замечательно проникновенно характеризует этот рассказ: — …Все это такое высокое, такое чистое искусство, и в нем больше о какой-то внутренней сущности христианства и Православия, чем в богословских триумфалистских определениях… Все в этом христианстве — поражение, и весь он (рассказ. — А.Т.) светится необъяснимой, таинственной победой”. И верно, все заканчивается “поражением” — смертью и даже вроде бы забвением архиерея, но вся “музыка” рассказа звучит во славу Преосвященного Петра с его любовной открытостью жизни и людям и неприязнью к церковной казенщине.
Представлявшееся иным лишь “унылым и скорбным”, как мелодия, возникшая под смычком гробовщика Якова в “Скрипке Ротшильда”, творчество Чехова на самом деле подобно упомянутой в рассказе “Бабы” печальной песне, от которой “потянуло свободной жизнью”.
Можно лишь поражаться живучести представлений о “дежурном нытье или о холодности и равнодушии писателя к людям”. В его раннем рассказе “Кошмар” “несолидный и жалкий на вид” священник страстно и горько говорит о своей бедной “пастве”: “Во время обедни, знаете, выглянешь из алтаря, да как увидишь свою публику (какое с виду неуместное, но полное горестной жалости слово! — А.Т.), голодного Авраамия… да как вспомнишь про докторшу, как у нее от холодной воды (при стирке в речке. — А.Т.) руки посинели, то, верите ли, забудешься и стоишь, как дурак в бесчувствии, пока пономарь не окликнет…”. И как прекрасен здесь не только болеющей душой за всех герой, но и автор, рисующий его с таким состраданием и любовью!
В недавнем юбилейном интервью модный нынче чеховский биограф Дональд Рейфилд почти брезгливо аттестовал доктора Астрова (“Дядя Ваня”): “...в отличие от Чехова, никого не лечит, волочится за замужней женщиной, пьянствует”. Между тем сам писатель, “в отличие” от автора этой “отрицательной характеристики”, недаром дважды упоминает, что Астров никак забыть не может, как несколько месяцев назад у него больной “возьми и умри… под хлороформом”: “и защемило мою совесть, точно это я умышленно убил его”, — терзается мнимый циник, не более “бесчувственный”, чем герой “Кошмара”.
Да и астровский коллега Чебутыкин, который вроде вконец ко всем оравнодушел, тоже вдруг видится нам совсем по-иному:
“Маша: Вы любили мою мать?
Чебутыкин: Очень.
Маша: А она вас?
Чебутыкин (после паузы): Этого я уже не помню”.
Прекрасно помнит — только никого, даже Машу, не пускает в некий “святой угол” души! Словно перед ними в, казалось бы, безнадежно остывшем пепле сверкнул, проглянул, заискрился живой уголек, подобный тому, что в “Скрипке Ротшильда” не на шутку разгорится и осветит остаток жизни героя.
И не перекликается ли, думаешь, этот мотив — о том, что не затухает в людях человеческое, — с надеждой Чехова, высказанной в повести “Дуэль”, на то, что, как лодка в финале повести, медленно, но неуклонно движется к дальней цели, и люди “доплывут до настоящей правды”?