Предрассветное болеро
Милорада Павича
М. Павич. Хазарский словарь: Роман-лексикон. Мужская версия. — СПб.: Азбука — Терра, 1997. — 384 с.
С некоторых пор повелось, что люди не слишком доверяют календарям и вообще времени. Печальным мученикам земли все кажется, будто рубежи лукавят, а границы мерещатся. Переход в будущее страшит. Изгоняя ужасы и парадоксы кошмаров, человек мечтает увериться в неотмеченности грядущего, одолеть череду ускользающих мгновений. Страстно, болезненно хочется не найти эпохального завтра. Особенно когда оно уже приготовилось к коронации.
ХХI век пришел. Его предтеча и его летописец, последний гений тысячелетия неистовых исканий и новый подданный вечности, отправившийся в путешествие по памяти о хазарах и неожиданно забредший за пределы дня и ночи, — Милорад Павич. Другая эра европейской культуры началась с “Хазарского словаря”.
Автор “мужской версии” “романа-лексикона” не боится оттолкнуть читателя, привыкшего с умным видом листать научные страницы бесчисленного сонмища трудов, где все расставлено по местам, трудов, которые бетонируют смыслы, после чего с еще более умным видом можно сказать: “Теперь я все понял. Вы мне все объяснили”. Непробиваемое мышление крошится от мистификаций, в проемах правды, дробится, попадая в космическое вращение идей и наблюдая рост слова. Компьютерная логика бессильна в мире Павича. Всевластная владычица — виртуальная: ей благодаря сохраняется надежда пройти мосты между жизнью и жизнью, не умереть на маршруте от Белого Города через Город Дождя к обетованному вчера (география создания — Белград, Регенсбург, Белград).
Виртуальность, что очень странно, подпитываемая барочным мастерством реконструктора-составителя. Трепетная загадочность “Хазарского словаря” побуждается тождественностью древа жизни и книги. Современное барокко Павича многое вовлекает из традиции: созидание произведения как целого мира, забытая литературой энциклопедичность, еще более забытая универсальность, демонстрация тайны — тайны самой по себе. Столь же существен свод книги, ее опознавательный знак — “мементо мори”. Но слово романа абсолютно неэмблематично. Оно — в ауре символического приобщения, пышной невесомости. Символика одухотворяет плоть необарокко и увлекает прочь от смерти.
“Иллюстрированные страницы”, якобы единственное наследие утраченного издания Даубманнуса, заполняются азбукой возрождающихся звуков, мерцанием трех цветов — красного, зеленого и желтого, наложениями христианских, исламских и еврейских “источников о хазарском вопросе”. Даже молитвы принцессы Атех — ее “Отче наш” и ее “Радуйся, Мария!” — не изъяснение обычного обращения, а живущая, плывущая тень речи, отражение голоса. Речевое восстановление ведет к тому, что исчезает водораздел жизни и смерти, — к смытому царству по ту сторону от жизни и смерти. Чем далее течет словарь, тем глубже увлекается читатель — к снам “от конца до начала”, тем неотчетливее грань между прошлым и будущим, между сбывшимся и еще несостоявшимся, между “я” и “я”.
“Хазарские документы” — исключительные ключи человечества к самому себе. Это мы исчезли, это мы утратили язык, лишились имени. Подобно киру Авраму Бранковичу, желающему “освободиться из рабства собственных снов”, любой из нас с неизбежностью вступает на этот “единственный след, который ведет его к цели” — к Незнакомцу, к Другому, к своему лику. Персонажи исторического театра Павича переступают с подмостков на подмостки в поисках величин. Слова Кагана — горестное самоосознание всех лицедеев времени: “...мы измельчали, отсюда и наши беды”. Греза книги — о человеке-великане, о составлении его, личными прорывами сновидений, личными смертями.
Талисман поворота, колеса — дата “первого (уничтоженного) издания “Хазарского словаря”: 1691. Цифра с извивом песочных часов, с их постоянным зеркальным кувырком и неизменностью, с координатой попадания текущего в вечность. Замершее событие. Число предопределяет рукава реконструкции: перемещение романного повествования к мифологическому сказанию, перетекание новеллы в поэму, а биографии — в притчу. Река жанров подлинно уникальна, как уникальна и их взаимная непоглощаемость. Никон Севаст, не отрицающий свою принадлежность “преисподней христианского мира и неба”, открывает вещий секрет бытия: “враги одинаковы”, а для дьяволов опасны лишь те, кто “действительно отличается друг от друга”. При разнице и разъеме острее жажда встречи, узнавания. Тяга к близости неостановима, если отделяет пропасть. Так и жизнь — единение — реальнее при достижении смерти, при смертной исполненности.
Расколотый космос собирается Павичем кругами обретения: голоса хазарской полемики — св. Кирилл, Фараби Ибн Кора, Исаак Сангари; герои хазарских снов — Аврам Бранкович, Юсуф Масуди, Самуэль Коэн; исследователи хазарских древностей — д-р Исайло, д-р Муавия, д-р Шульц. Замки колец — смерти и сны, репетиции выдохов, “каждодневное умирание”. Квадраты жизни тоже умеют состыковываться в общее пространство, однако челн познания ускользает, когда каплей падает последний момент. Так вновь длится судьба.
Просматривается не только сочетание элементов одной плоскости, но и деталей разных уровней. Это воплощает, например, символическая фантазия — о вероятности встречи Гомера и пророка Илии: “Это пространство, пространство между их шагами, уже любого, самого тесного прохода на земле”. Если нет ошибки, если зрение не обмануло, то каждому суждено пройти рядом с каждым.
Идея собора человечества — экуменизм несхожести — прошивает “Хазарский словарь” памятью об “Адаме Рухани”, “Адаме Кадмоне”, “Адаме, брате Христа”. Три версии отношения к первому человеку — исламский, еврейский и христианский контуры — прочерчивают целеустремленность авторской мысли. В Праадаме — второе совпадение людей с самими собой. “Ловцы снов”, рыцари ночи, завсегдатаи звездной охоты, отыскивают в чужих окнах части Пра-Я: “Если соединить вместе все сны человечества, получится один огромный человек, существо размером с континент. И это не просто огромный человек, это Адам Рухани, небесный Адам, ангельский предок человека, о котором рассказывают имамы”. По его же вине (вине заблуждения) родилось время и утратилась ступень на божественной лестнице. Лишь мозаикой снов-смертей возрождается тело прачеловека, чтобы остановить тягостное блуждание, чтобы “достичь себя самого”.
Строгую исламскую повесть с ее этажами знания дополняет кабалистическая “Запись об Адаме Кадмоне”. Тело предка соткано из букв, “словарь” небесной азбуки когда-нибудь явит его на земле. Имена — слой не божественный, только глаголы — письменность и речь Небес. В снах сплетается из неземных букв сказуемость, складывается “книга” — первочеловечество. Кабалистические начертания подхватывает гностическое дыхание “Сказания об Адаме, брате Христа”. Оно обнажает перспективу перерождения: “Со смертью своего последнего потомка умрет и сам Адам, потому что в нем повторяются смерти всех его детей. /.../ Плохо тогда придется тем, кто отпал от тела Адама, от тела праотца человека, потому что они не смогут умереть вместе с ним и как он. Они станут чем-то другим, но не людьми”. Прорастание лика — сквозь уход. Получение — после утраты. Экзистенциальный накал барочного изложения Павича придает роману трагический ореол.
Собор Адама положит предел распаду — национальному, половому, распаду на вероисповедания, вернет искомое — глагольность: слово наполнится божественной энергией, станет вновь магичным, “хазарским”. Автора легко можно упрекнуть в неотчетливости религиозного взгляда, в причудливом смешении догматики и конфессиональных стилей, в ироническом шествии по святыням христианства, иудаизма и ислама. И все-таки придется согласиться с непререкаемым: с режущим чувством земного раздвоения, из плена которого надобно вырваться. Д-р Дорота Шульц пересказывает сравнение человека и дерева: “...чем выше мы поднимаемся наверх, к небу — сквозь ветры и дожди — к Богу, тем глубже должны наши корни уходить в мрак, грязь и подземные воды, вниз, к аду”. Картотека биографий закручивает текст в спирали эйнштейновских моделей. Пророчит неизведанное.
Одновременно это роман об обретении свободы в окончательном умирании. Свобода — третья скрепа единения. И именно она достижима во сне, поскольку “на дне каждого сна”, по словам его толкователя Мокадасы аль Сафера, “лежит Бог”. Эсхатологическая панорама готова тут же свернуться к началу: к зарождению, к возникновению. Трагедия животворит.
Той же цели служит мудрость припоминания. Ее эфемерная плоть — красавица Атех, обретшая бессмертие и лишенная “лексикона”: “Иногда по ночам слышатся крики: ку-ку! Это принцесса Атех произносит на родном языке единственное известное ей слово и плачет, пытаясь вспомнить свои забытые стихи”. Вспомнить глаголы — достичь берегов жизни и полноты. Участь человеческая — не достичь их при жизни. Сферические виражи Павича вписываются в траекторию постмодернизма, хотя их штурманский план совершенно неповторим. Виртуозность магического узорочья, словесное кружево оставляют непроизнесенным сокровенное. Камень мудрых сияет над текстом. Да и выходы к сути бытия просторные, вольные и непроторенные. “Лексикон” не превращается в забаву и игру, в домино маскарадного обмана и шарад. Через него — через чудодейственную призму — зрима даль и свет такого желанного Четвертого Завета.
ХХ век стенаниями разодран в клочья. Апокалиптические вихри вдоволь повластвовали над ним. Люди перестали угадывать конец истории, они угадали его. Так родилась вера в Иной Залог, не сохраненный какими-либо священными текстами. Утопия европейских чаяний обнадеживает покровительством постапокалиптического присутствия, вне господства времени, но во времени же, Павич раскрашивает утопию особенными красками: тонами неумолимого вытягивания к ангельскому свечению и неизбежного возврата к тьме. Он не принимает утопию за веру, хотя и доверяет ей. Это является условием для легкого перехода от бытия к культуре, что позволяет отдать должное и сущему, и сущему в вымысле. Четвертый Завет не становится тогда ученической и банальной прописью.
Возникающие в конце хазарского путешествия фигуры молодых людей, графическая бытовая зарисовка — улица, велосипеды — одаривают неподвижностью пристани, сочетанием мужской и женской версий, сложением со-бытия. Тишина застывшей картины умиротворяет разбег хронометра. Точно и не было сонных попаданий, когда ключ Атех сквозь века получает д-р Исайло, чтобы дописались божественные начертания, хотя бы и смертью, или когда мальчик-шайтан убивает д-ра Муавию, нашедшего вход в царство Тайны. Все-таки последняя встреча автора и читателя с молодыми велосипедистами утешает судьбу радостью.
Адам Кадмон — любой, проплывший “словарь”. Любому адресована надежда, любой под ее сенью, даже если в итоге ощущается лишь горечь припоминаний. Испуг странствий по катакомбам памяти венчает свежесть просветления.
Очень многие идеи книги трудно принять безоговорочно: смерть не жизнь, гибель не восстановление, крушение не полет, сон не явь. Но и не заразиться эликсиром речи, кабалистическим письмом Павича нельзя. Читая по ночам, с остановками на терпком пути, с паузами на взмах ресниц, шагнувший в роман дополняет собственный лексикон, собственную версию сказаний о хазарах, ловцах снов и Адаме языком виртуального барокко. Дописывает, чтобы после красного, зеленого и желтого болеро увидеть не всполохи на сером, а рассвет.
Евгений Трофимов