Владимир Маканин. Андеграунд, или Герой нашего времени. Роман. Продолжение. Владимир Маканин
Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации
№ 12, 2024

№ 11, 2024

№ 10, 2024
№ 9, 2024

№ 8, 2024

№ 7, 2024
№ 6, 2024

№ 5, 2024

№ 4, 2024
№ 3, 2024

№ 2, 2024

№ 1, 2024

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


Владимир Маканин

Андеграунд, или Герой нашего времени

Андеграунд, или Герой нашего времени
роман

часть четвертая

Зима и флейта

Бомжатник за Савеловским — сморщенная трехэтажная общажка — деревянный насыпной дом, по которому давно скучает бульдозер.

Весь теплый низ (первый этаж) заполнен вьетнамцами. Маленькие люди, мяукающая речь царапает ухо, но привыкаешь, мяукает весь этаж. Квартир как таковых нет. И, разумеется, присмотр милиции. Люди, если не вьетнамцы, хмурые и явно временные. (Люди неспокойные.) Какие–то их делишки, их болезни, деньги, суета, полный чемодан рублей тут же обменивается у маленьких желтых мужчин на доллары. “Они не держат рубли ни полдня”, — сообщил мне лысоголовый Сергеич. И опасливо оглянулся: мимо как раз идет накурившийся вьетнамец. Медленно идет. (Пахнет. Южный цветок.)

Но самый гнусный сброд на третьем — на моем этаже. Да еще погода: не помню солнечного дня. Какой–то холод и склизь. Замерзшие, зябкие лица. Мне подсказывают: вот убийца, застрелил кого–то из своих склочных родных. Убийца это не характеристика. Это просто добрый совет, сигнал. На предмет большей осторожности. Однако же человек не живет начеку: он в этом смысле как растение, куда ни пересади, пускает корешки, забывая об опасности. Жизнь как жизнь. И как–никак крыша над головой! А снегопад, воющая третьи сутки кряду метель сделали меня и вовсе к окружающим равнодушным. Я занят собой. Я хожу присогнутый. Вялый. Мне все без разницы. Я похож на осла, которого узбек так нагрузил, что тот подгибает ноги. (Мой узбек куда–то ушел. Нагрузил и ушел.) Когда ночью я подхожу к общажке, я даже не могу ее найти — такой снег. Но вот белая пелена расступилась, поредела, общажка–дом кружится в снегу — возникают углы, стены, сам дом. Кусты в ледяной изморози у входа. Наконец двери. Здесь я живу. Все вдруг наново обретается. И вот — нижний этаж, с мелкосеменящими вьетнамками, крохотными женщинами, которые ходят туда–сюда не подымая глаз и каждые полчаса что–то варят.

Нас четверо. Лысоголовый Сергеич (моих лет) движется, через каждые два–три шага вздергивая задом, крестцом, у него что–то с позвонками, где затаилась взрывающаяся боль. (Невидимка идет за ним следом и нет–нет дает пинка в зад.) Не пьет. Не шумит. И ко мне расположен. Он — Сергеич, я — Петрович, можно поговорить. Работает он с савеловскими ханыгами, вынюхивая для них товар на складах и в магазинах, — клянет их, но прожить без них уже не может.

С нами еще два мужика: оба Сашки, молодые и заметно мрачные. Вчетвером в комнате — четыре кровати. Так же, как делал в крыле К, я привязываю цепочкой (с ключиком) пишущую машинку к кроватной ножке. (Так спокойнее.) Предусмотрительность нелишняя. Оба Сашки встают рано утром, когда я еще сплю.

Я возвращаюсь из ночного метро — и всегда в буран, весь белый. К ночи метет. Сергеич, увидев, дружески кричит:

— А–а. Снежный человек!..

Нет денег. Я постоянно трезв, ни грамма. Трезв, но кажется (из–за летящего снега), что выпил лишнего и что подолгу кружится голова, а с ней и земля, столбы.

Двое мрачных оживились: у них появились доллары. Сашки тут же пригласили, привели снизу худенькую некрасивую вьетнамку, которую и имели вдвоем в течение, я думаю, двух–трех часов. Меня они выставили, я ходил по коридору в зимней медитации. Ходил себе и размышлял, никуда не ушел — к счастью, потому что вьетнамка вышмыгнула из комнаты, неся мою пишущую машинку. Догнал и, пристыдив, буквально вырвал из ее хрупких рук. За два шага от нее разило мужским духом моих сокомнатников.

Ублажившись и став чуток счастливее, мрачные Сашки сели играть в карты. Один из них на кровати, другой присел на корточки, по–этапному. Меж ними табурет. На табурете дамы, десятки, девятки. Лысоголовый Сергеич тем временем в своей тумбочке ищет, не может найти паспорт, нервы разыгрались, дергается (невидимка, знай, пинает его в крестец). Смотреть невыносимо. Я и не смотрю: лежу и слушаю сленг играющих Сашек — их мрачные мать–перемать, если мало козырей или карта идет не в масть.

Они играют в дурака, сто, двести партий подряд. Нет–нет и жуют, поддатые, но я так и не заметил, что и когда они пили. По–тихому пьют дрянь. (Травиться на виду им стыдно?) Политура. Лачок, как сказал один из Сашек — он чуть помоложе и лицо в конопушках. (Я уже различаю.) Он сидит на корточках, считает козырей и все жалуется, жопа мерзнет.

От комнатного пола и правда — волна холода. Слышно, едва протянешь ладонь.

Я лежу в лежку и время от времени думаю думу, я ее называю — мой сюжет. Навязчиво, как болезнь. Можно уже и без “как” — это болезнь, я болен. (Сломал свою детскую игрушку.) Не отпускает меня убитый гебэшник Чубисов. Убиенный. Уже, конечно, нашли его, завонял, разложился и только тут жильцы с пятого, верхнего дружно спохватились. То–то переполох. Я (в последнюю минуту) поискал документы в его емких карманах; не чтобы имитировать ограбление или как–то схитрить — поискал просто так. Не было их. Его не опознают. И вообще не станут им заниматься, в наши дни это еще один труп, вот и все. Менты даже счастливы, что ни документов, ни бумажек — меньше работы.

Чтобы заснуть, прием: я вызываю в памяти лица женщин. Реальные, они были бы недостаточны, были бы слабы мне помочь, да и любили–то они в меру сил, ворчали, ныли. Но с годами их осветленные лица обрели силу образов и дают стойкое тепло. Каждая женщина со своей лучшей минутой. Даже Зинаида. Даже Галина Анатольевна, что науськивала на меня бравых акуловцев. Умиротворение, ночная чистка души (женскими лицами) — линька, наркотик, с которым мягко переползаешь в сон.

Вахтер на входе (при всем моем недоверии к служивым) — единственный здесь человек, в ком я нашел близкое. Это потому, что у него маленькая гундящая дудка. Словно бы отнятая у ребенка. (Такого рода тоскливое нытье он из нее выдувает.) Конечно, он поддатый.

Едва успев увидеть, как он прикладывается к бутылке, вижу, как вслед (за бутылкой) он прикладывается к дудке. Его гуденье шумно, фальшиво, назойливо, но при этом неумело и столь жалостно, что кажется, звуки творит весь наш бесталанный человеческий род. Как у метро заматерелый нищий. Хочет — и просит. Тоже ведь бесталанен, но зато навязчив, настырен и тем самым тоже имеет, заслужил свою трудовую каплю жалости. (А с жалостью — и каплю любви, разве нет?..) Этот вахтер даже не винтик в сторожевом механизме. С ним никто не считается, идут мимо него не глядя, не замечая, а некоторые щелкают его по лбу просто так, от нечего делать, на ходу. Он говно. Сам это знает — и не сомневается на свой счет. Но что же тогда он так жалостно дует, надрывая мне сердце? Жалоба как теплая крыша, как самозащита от еще больших невзгод. Его сусличье, крысиное гуденье — знак всего бомжатника в целом (пароль на входе) — звуковой иероглиф их боли и сволочизма в сплетении.



Когда кто–то входит, вахтер пугливо вынимает дудку из беззубой пасти (в душе, вероятно, вытягиваясь по швам), смотрит, ожидая щелчка, насмешки. Если я улыбнусь ему, это его пугает. Он немеет. А с вынутой изо рта дудки каплет на стол, покрытый толстым небьющимся стеклом, стариковская слюна, кап и кап и кап — слезки истощившегося гуденья.

Замерзший, я на входе присел на стул возле радиатора отопления, пощипывая только что купленный батон хлеба. Прижало сердце. (Отпустило, но надо было переждать известную подловатую слабость.) Сидел у самого входа. Старый вахтер услужливо записывал, а вьетнамец ему диктовал товарно–магазинную информацию — для передачи другому вьетнамцу. Авторучка вдруг отказала. Старик мучительно долго тряс, чертил, давил, призывая ее (принуждая) оставить свой след на бумаге. Но напрасно. Зашмыгав носом, старик тогда попросил (стеснительно) ручку у вьетнамца. Тот с охотой дал, поблескивающую, небольшую, старик заспешил чертить, но и тут авторучка выскальзывала из корявых рук, что вызывало в нем самом неуверенный смех: вот ведь неловок!.. вьетнамец тоже смеялся. Старик хватал скользкую, как плотвичка, авторучку, а она выпрыгивала прямо на лист бумаги.

Пока действо длилось, я (с притихшим сердцем) вбирал в себя греющий спину радиатор отопления, — три стула, стол, жалкий вахтерский пост и метель за окнами. Если в дверь кто–то входил, порывом тотчас вносило снег до самых моих ног. (Снежинки под взглядом укладывались одна к одной. И таяли.) С улицы с первородным гневом гудела пурга, сравнительно с ее воем стариковская дудка была бы совсем уж ничтожна, мала, вторична. Да и все мы здесь со своими бедами были суетны и вторичны. Лишь подвывали ей скороспелой своей болью.

Окно, что рядом, — в мощных морозных узорах. Мои глаза блуждали по стеклу, как в белых лесах, как в детстве по снежным папоротниковым рощам иной природы. Кто только не отыскивал там свое примороженное человеческое достоинство: притихшее “я”. Старик–вахтер меж тем ручку совсем уронил. Он сначала согнулся. Он сполз и елозил по полу, где в ряд стулья, отодвигал, просовывал трясущиеся пальцы, нащупывал: ручка — ценность, ее надо вернуть. Ищи, старик.

На улице (сердце отпустило) я словно попал в самое логово метели; как она выла!.. Весь космос кричал этим дурным снегом, орал, вопил, бесновался, давая мне ясный и страшноватый знак свыше: знак присутствия. Горло залепило, я спешно кутался в шарф. Не просохнувшие с утра ноги заныли от мокрой стужи, но было уже наплевать. Вот я весь перед этим воющим снегом, весь и открыт, какой есть, ничего не утаивший.

Я спросил старика (в третий, что ли, раз проходя мимо), что у него за дудка, а он, беззубо улыбаясь, рассказал про добрую девушку–флейтистку, что на первом этаже в крохотной комнате–квартирке. (Где прежде жил общажный комендант, пока не получил отдельную квартиру в Москве. Купил на поборы с вьетнамцев.) Оказывается, и здесь притаилась квартирка. Так я познакомился с Натой. Вроде как миловидная. Вроде как сутуленькая. Подрабатывала Ната то в одной, то в другой музыкальной группе, из тех самодеятельных и полунищих ансамблей, десятками вдруг расплодившихся там и тут. Получала гроши (но и этим была, конечно, довольна). Была флейта, были и другие дудочки побольше–поменьше, одну из них выпросил старик–вахтер. У нее можно было выпросить что угодно.

Ковровая дорожка под ногами стерлась в длинную грязевую корку. Две крысы затаились у плинтуса, решили, что я их не вижу. Дверь слева вся в белой плесени и в остро–пряных запахах: на всю общину за этой дверью маринуется (взамен бамбука) копна наших скромных придорожных травок. На мои шаги кто–то выглядывает, своего рода дозорный. Это милый и улыбчивый Тхень, он умеет ладить со всеми. Даже водку пьет с нами почти на равных, ни с кем однако за водкой не засиживаясь. Спокойный. Глаза его все видят, все понимают. Он кивнул мне — я ему, вот и контакт. Поворот.

Третий этаж, как всегда, гаже первого и второго, его не видят, его и не метут. Одна лампа. Она качается от сквозняка. Либо от сидящей на шнуре крысы. (Крысы на третьем не замирают в ожидании, они динамичны и чутки.) Толкаю дверь — и первый мой взгляд на мою кровать, с прикованной цепью машинкой, на месте. Сашка постарше и Сашка помладше (но тоже сильный, квадратный, лицо в конопушках) занимают кровати у входа. “Привет!” — и оба внимательно и мрачно смотрят. Они физиономисты и хотят знать, с чем человек пришел. (С деньгами. С ментом на хвосте. С истерикой. С ножом в руках. С газетой. А вдруг и c легкой возможностью подзаработать деньгу?) Я мимо них. Моя кровать.

Напротив — лысоголовый Сергеич. Завидев меня, всего–то от звука хлопнувшей двери, он пугается и дергается, две–три кратких конвульсии. Кряхтит. Я (с газетой в руках) ложусь на кровать.

— У–ууух, — Это мой вздох (или это выдох; или просто кусок боли).

— Эт ты чего. Ты откуда?.. Газету принес? А я слышу топает, идет!.. Ну, думаю... — вступает (как бы в разговор, прощупывает) с дальней койки один из мрачных Сашек, конопатый. Но я не слушаю.

Мне без разницы, что он думает (обезьяна, а вот ведь умеет думать), я не слышу его, слова как в вате, нет его, я и не отвечу. Лежу. В дреме. Я не читаю газету. Просто лежу. Если сейчас некая огромная рука втиснется в нашу дверь и станет шарить по комнате, по кроватям, ища живых, я уцелею — рука передушит их всех, а меня не тронет, так хорошо и покойно я лежу.

— Ты, Петрович, с ними хоть помалу поговори. Что тебе стоит!.. Не зли их. Они ж выродки, — шепотком докладывает мне лысый Сергеич.

Но и в слове “выродок” мне слышится лишь человеческая тщета: человек как–то рождается, а потом он уходит из жизни. Вход и выход. Только и всего. Роды и выроды.

Я держал перед глазами газету, не читал, смотрел на свою руку (зарезала человека) — как мало угрызений. И как слабенько пульсирует желание покаяться! Боль?.. Да, боль, ее я слышу. Но ведь не за человека убитого боль, а за себя, за свой финал (за ту приближающуюся запятую, где я однажды так или иначе споткнусь). За мой сюжет боль. За мое “я”...

В покаянии–то не только утешение ищут — есть еще и подспудный охранительный смысл (вполне прагматический). Вот почему покаяние. Чтобы после двух раз не сорваться в третий, в пятый. Однажды где–то наследишь... А покаешься — вроде как точку поставил. Все правильно. Все разумно. Очень даже продуманно. (И ведь скидку сделают.) Однако же что–то в нас, в людях, не поддается столь простому самоотрицанию. Что–то в нас топорщится. Что–то особое. Есть островок.



Все скверно: спазмы в висках, от них темно в глазах. Сердчишко, скачущее давление, заныли даже зубы — хвори только и ждут в человеке подобную ухабистую минуту. Но если “я” выдержит, вся эта мелочовка телесного распада отступит (побежит под свист), ни на йоту не затронув ни тела, ни духа — ни моей самодостаточности. Ни образа жизни. Ни мысли. А мысль была нужна, живая мысль, ах, как нужна здесь и сейчас. Мне бы опять (как и в тот раз!) выйти из моего сюжета. Как выходят из вагона метропоезда (езжайте дальше без меня). Как переезжают в другую страну. Слишком разгулявшееся (автономное) “я” уже сейчас следовало осадить и скорректировать. Слишком “я”... кто мне пообещает (хоть какие–то гарантии), что после двух раз нож не возникнет в третий?.. в пятый?..

Важно, что я опережал мыслью мой сюжет. (На чуть, но опережал.) В этом крысином бомжатнике под зимний вой ветра мое сознание вовсю трудилось — что да, то да. Я вытоптал шагами весь коридор. Пробил персональную, по снегу тропу до троллейбуса — и вдоль его пути до метро. (Лишь к ночи возвращался в конуру, где прихрапывали мрачные Сашки.) Сюжет и его боль я уже физически ощущал, как ощущают под рукой перила подымающейся вверх лестницы. В будущем, то есть на неких самых верхних ступеньках этого подъема, я совмещался с “я”. Захватывающий интим. Я ощупывал будущее. Страшно не столько оттого, что меня поймают (однажды, конечно, подловят), а ведь еще и оболгут трудную вынянченную жизнь словосочетанием убийца, маньяк, шиз, для них — дважды два... С их точки зрения, мне уже не вырваться из круга. В самом лучшем и щадящем их варианте для меня высветится клинический случай. Какая там дуэль, Пушкин на снегу, какой там ренессансный человек!..

Коридор бомжатника обступил облупленными стенами. Я вышел курить (ночью). Всегдашний шорох, толкотня крыс, их опасливый писк. И тишина... И вдруг — фигура, в глубине коридора. Стоит в рост. Кто это? Как бы с нимбом на голове (эффект далекой лампочки за его спиной).

— Кто? Кто там? — спрашиваю. И направляю туда шаги — в конец коридора.

Фигура исчезла. Кого–то спугнул.

Никогда не страшился галлюцинаций: являющиеся нервным людям фигуры — это для них почти норма, это нормально! Психика изгоняет свои страхи вовне, а потому вовне и возникает образ–видение. Это лишь встряска их самозащищающегося сознания (перед употреблением взбалтывать).

Я посмеялся. (Не будет галлюцинаций.) Этот явившийся мне в глубине коридора убиенный слишком смахивает на голодного вьетнамца. После опыта войн и лагерей никому почему–то не являлись ночью миллионы закопанных или сожженных в печах (не отмщенные и униженные). Нет видений. Глюки (детские болезни убийц) закончились, как закончились ведьмы и кащеи. Они изжиты. Скорее всего, выполз к лестнице недремлющий и в то же время опасливый Тхень.

Ната с флейтой сама в один из дней подвернулась, но следует сказать, что и я (с осознанно нацеленной мыслью вырваться из сюжета) уже предчувствовал женщину: уже поворачивал к ней.

Мешал мне у Наты (сидел у нее вечерами) некто Валентин, бывший штангист, а сейчас опустившийся пьяница, кое–как сдерживающий свой порок (боится за сердце). Его непьющие сотоварищи, бывшие спортсмены и тоже чемпионы, занялись бизнесом, имели деньги, а он только честил, бранил их — и клянчил, я думаю, у них по старой памяти. Валентин сентиментален. Он рассказал мне и Нате, как продал последнюю из своих золотых медалей, как посмотрел на нее (на медаль). Как он ее поцеловал, отдавая в чужие руки. Потому что последняя... Вот и смотрел бы себе на медаль! — но ведь он смотрел на Нату.

Миловидное личико. В меру сутулая. В меру беспомощная, что еще надо? Поиметь, испортить ее жизнь ничего не стоило. Поломать — и, перешагнув, пойти себе дальше, на это годился любой, Валентин в том числе. Убогое существо, у нее как–то забрали деньги прямо на улице. Просто забрали. Моя. Жилье Наты крохотно, но тихо, спокойно и в углах чисто, квартирка — как оазис в бомжатнике, набитом вьетнамцами и монстрами. За квартиркой приглядывает (подметает, прибирает) приходящая и поминутно охающая тетка Наты, баба с вислым пузом — Охо–хонюшка. Сама Ната может только жалобно дуть во флейту. Двое мужиков — мы как бы гости, и Ната (по нашей просьбе) играет; когда она держит флейту у рта, я и этот толстый, рыхлый Валентин невольно думаем об одном и том же. Ната интеллигентна, застенчива. Сидит и выдувает звуки.

За чаем Валентин заводит разговор о банках, о банкирах. Живот, рыхлая шея, обвисшее лицо, но из этой горы жира нацелен взгляд острых глаз. Пьяница неглуп. Я почти уверен, что подспудно у него известные алкогольные нелады, заботит член, ссохшийся от спорта (полупридавленная мужская скромность), и понятно, что с Натой, не смеющей глаз поднять, он надеется преуспеть и не переживать постельных комплексов.

— Если рубли — банк “Российский кредит”. Если валюта — банк зарубежный. — Валентин вещает, разъясняя тонкости большой коммерции. (Как множество нищих в нынешнее время.)

Чай. Тихий разговор втроем.

— ... Банк выбирают серьезно. Банки дают толчок всей экономике в целом. Деньги не лежат — деньги работают. Деньги.. Деньги... — повторяет зацикленный Валентин. (Бедняга. Его деньги шуршат, тысячи, миллионы, купюры уже устлали пол, и в скором времени Ната сможет заворачивать флейту в стодолларовые бумажки, чтобы предохранить нежные дырочки от пыли.)

Так что и здесь, в бомжатнике, — вопрос жизненного пространства. Валентин одинок, и тихая квартирка Наты, ведь он уже втерся сюда, для него не просто удачный случай — это его находка, его теплое место. Я его понимаю. Я знаю, что такое пядь облюбованных кв метров.

Понимаю, знаю — и все–таки его выгнал. Мне сейчас нужнее (и жизненнее) это пространство. Он сидит здесь в последний раз. Пусть посидит, пусть послушает флейту. Пусть в конце концов поговорит о деньгах и банках: денег, конечно, не нюхал, много слышал о них... тысячи, миллионы... но как же утомительно он гонит, гонит зеленую волну! Создает имидж. Не для меня и даже не для Наты. Для самого себя. Для флейты, которая так жалобно пищит в этих греющих его стенах. Он говорил бы и о женщинах, распушал бы блеклого цвета перья, тем самым — косвенно — приманивая ее робкий ум (ее незнание). Он бы пошел на выдумку, на миф. Рискнул бы. Но, увы, — при любом стороннем мужском ухе Валентин сфальшивит. Рядом третий, сижу и слышу. Не получится у него. (То ли дело наседать тет–а–тет на девственницу тридцати лет. Какой бы простор!) Он, конечно, счел, что я его гоню, чтобы опередить и самому жить в квартирке, спать с Натой. И пусть.



А за дверью, в коридоре слышен мат, лунатические шаги пьяни. И попискиванье крыс. В голове не укладывалось, как в таком жутком бомжатнике прижилась тихая и нетронутая Ната, полурусская–полуармянская женщина тридцати лет со своей флейтой и... одна. На островке. Боязливая. Но как только случай, как только случится один раз, хоть бы и с мягкосердым Валентином, ее беззащитность и плюс квартирка станут манить. Нет–нет и станут заглядывать с полбутылкой. (Весь спектр спившихся хищников, усатых и с синими подглазьями.) Пока что ее не угадали, но я–то, сторож и этажный исповедник, имел достаточный опыт. Несомненно она была инфантильна, мозг ребенка.

Пришлось сказать Валентину несколько жестких и прямых слов:

— Да, да. Хорошо, хорошо, — Валентин даже заторопился.

Привстал со стула, но я рукой усадил его: пусть посидит сегодняшний вечер, раз уж пришел. Но в последний. И повторять я не стану. (Хорошо, хорошо, он больше не придет сюда, он может поклясться!..) А я его опять пригнул, притяжелил рукой к стулу — сиди. И он сидит, слушает флейту в последний раз. Ната держит флейту у губ... музыка музыкой; а жизнь как жизнь.

Валентин встал, сказав глуховатым голосом: “Пока. Счастливо”, — Ната вышла на минуту его проводить, а я, оставшись за столом, задумался и... уснул. (Полночи шастал по коридору, курил, обдумывал так и этак, и вот сморило. Сидел и спал.)

Похоже, я и уснул от свежего предощущения: от неожиданно мелькнувшей мысли. То было маленькое, но важное психологическое открытие по ходу моего сюжета — мысль, что меня (мою душу) давит сейчас не столько совесть, сколько невысказанность. Да, да, моя нынешняя беда не в угрызениях совести (в общем–то слабых) — беда в умолчании. В том, что ни листа бумаги передо мной, ни, хотя бы, слушателя. Ната звучало как надо, то есть надо ей (недалекой, неумной) попробовать рассказать: попробовать выговориться. О себе, но из опаски как некую то ли историю рассказать, то ли сказочку на случай. Разумеется, осторожно... сказать или хотя бы пересказать, вот без чего я задыхался.

На мысли я и уснул. Что за посыл души? — пока что мне не прояснилось: не додумалось. Вроде как хотя бы этим, пробалтывающим и опасным путем меня все–таки возвращало к Слову. Вроде как попадись мне глухая и немая (именно, чтоб не сказала никому, да и сама услышала плохо), так я бы и впрямь давно уже ей рассказал–покаялся. Ну, может, сначала приласкал, а уж затем покаялся. Кто в этом смысле лучше Наты?..

А еще и какой получился дуэт! (Когда Валентин ушел.) Я уснул, я на стуле сидя уснул, победитель, и, как узналось после, мощно храпел, — спал за столом, а Ната играла на флейте.

Сначала Ната растерялась: не знала, как быть, если гость спит сидя. Она мыслила словами–клише, но два ей известных слова сейчас отталкивались и взаимно противоречили: гость и спит. Ната ходила под храп туда–сюда, поставила заново чай, печенье на столе, а гость знай наворачивал звук за звуком (я совсем забылся). Час был поздний. А Ната не знала, как ей жить дальше.

День за днем и год за годом Ната существовала (и как–никак вписывалась во всех нас) только и именно благодаря этим устойчивым клише, которые на пробу медленно перебирались или, лучше сказать, подбирались в ее маленьком мозгу, ища ответ. Так и не найдя решения, она сходила на вахту и позвонила вислопузой тетке, та выбранила ее, ох–ох, как же так вышло, ох–ох, однако, кряхтя, старая поднялась с постели и приехала. А я, сидя на стуле, все насвистывал, надсаживался, взрывался звуками вдруг набегавших снов. Ната мямлила, мол, вот поглядите на него, тетя, а вот послушайте. Однако Охо–хонюшка только проверила газ, ванную комнату, потом сказала Нате:

— Ничо, ничо. Он хороший. Он не тронет. Он сам уйдет... — И ушла себе, уехала, вот ведь и за (за меня) народ выдал глас божий.

В житейском наборе Наты одним из первых, я думаю, как раз и стояло слово хороший, важное слово, но подступала ночь, два клише вновь взаимно выталкивали друг друга, не стыкуясь и не доверяя. И в новых сомнениях — не зная, как быть — Ната взяла флейту и загудела. Ее волшебное нытье сливалось с моим всхрапываньем, на что я (во сне) сказал себе:

— Ага. Дуэт, — и снова закрыл глаза. Но все же проснулся и огляделся (и наконец сообразил, где я и что я).

Я пожелал Нате спокойной ночи. Она была счастлива, что ухожу, и тоже мне пожелала. Мы раскланялись, как два музыканта, рассыпающихся в комплиментах друг другу — хорошее было звучание, чудное, благодарю вас, какой вечер, какой дуэт!..

В ее квартирке тепло. Вечер, чай вдвоем. Зима и флейта.

После чая Ната поиграла — такие беспомощно–милые изливались звуки. Сидели за столом. (Жизненное пространство открыто.)

— Хочу рассказать тебе одну историйку, Ната...

Я произнес первые слова пробно: мол, какая сейчас тяжелая жизненная полоса! У многих людей. Слышишь, Ната?..

Ната (почти перебив) тотчас мне ответила:

— Да–а... Иногда голова болит.

Я выдержал паузу — повторил, мол, тяжелая полоса. Мол, есть у меня один приятель (хотел, как о приятеле). Неплохой человек...

— Часто простужаюсь, — сказала Ната.

Только–только я брал разбег, а Ната вновь быстро и как–то пустячно перебивала. Что–то про таблетки. Про теткин рецепт.

Еще несколько минут моих разговорных усилий, и выяснилось, что молодая женщина не умеет собеседника выслушать: не умеет услышать. Ее маленький ум не воспринимал чужую речь долго. Пять слов — не больше. То есть на каждую мою (на любую!) фразу Ната торопилась ответить. Что угодно — но в ответ.

Она не перебивала — она так разговаривала. Милый человечек считал, что именно так, случайно сыплющимися словами, и надо вести долгий разговор вдвоем. В промельк слов она оценивающе и даже этак бодренько глянула на меня — мол, неплохо, а?.. и еще раз, с некоторым сомнением, правильно ли, мол, идет у нас беседа? все ли впопад?.. К тому же она покраснела. Возможно, решила, что “старый джентльмен” надумал объясниться в чувстве. Тетка подсказала? (Научила?) Но, конечно, Ната и сама могла знать про объяснения и умела волнение чувствовать (и даже этих мужских объяснений бояться) — смотрит же она телевизор.

Стала убирать со стола, перемыла обе чашки, блюдца, все очень медленно. (Давая мне прозаическую возможность просто уйти, поблагодарив за чай и за флейту.)

Но я не уходил.

— Поздно... Буду спать ложиться, — проговорила она робко.

А я сидел на стуле.

— Ложись спать, — сказал.



Уговорить ничего не стоило. Ната отправилась в крохотную ванную и, там повозившись, вышла в пижамке — бледной, многажды стиранной и штопанной. Желтенькая пижамка, в которой она вышагивала совсем девочкой. Да она и была девочкой.

Легла, натянув одеяло. А я все сидел неподалеку, на стуле.

— Ты спокойно спишь? — спросил.

— Да.

— А о чем думаешь, когда засыпаешь?

Улыбнулась: — О письме.

— О каком письме?

Ната рассказала — она, мол, написала письмо дальним родственникам в Баку (по подсказке тетки, конечно), а ответа нет. Может, письмо потерялось?..

Минута показалась подходящей. (Вечерняя уходящая минута. Грело под сердцем.)

— Я...

Но теперь я осекся. А Ната мягко повернулась на бок, лицом к стене — лицом от меня. Тихо лежала.

Удивительно, как тонко, как сильно почувствовал этот человечек. Ее отворот к стене был идеален для паузы. Для долгой вступительной паузы, в которую я смог бы начать о чем угодно — начать и житейски обыденно рассказывать (ей — как самому себе).

— Я...

Но — не смог. Я вроде как сам не захотел форсировать и решил мягко отложить на потом, до другой такой же минуты. Мол, я выжду. Мол, буду ее (Нату) и ее (подходящую минуту) пасти на некотором еще расстоянии.

— Спокойной ночи, Ната.

Погасил свет. Услышал в ответ приглушенное: “Спокойной ночи”, — она засыпала. Но она не спала.

Вышел. Дверь захлопнулась, замок английский. (Промах. Это был промах. Я мог ей говорить и говорить. С подробностями. Что только не войдет в убогий, уже засыпающий ее ум?..)

Я оправдывал свою пассивность и умолчание тем, что мог ведь и напугать ее рассказом. Ната бы тотчас замкнулась, это ясно. Отчасти присутствовал и момент осторожности: вдруг бы, слово к слову, меня потащило, понесло каяться все больше! (Убогие способствуют желанию раскрыться.) Да ведь и боязно было (совестно) на детский ее ум навалить, нагрузить свою беду?..

Купить в какой–нибудь ночной палатке. Оделся, вышел. Ветер. Снег в лицо. А я так напрягал мозги, пытаясь обрести хоть какую–то живую мысль, что в глазах запрыгали желтые и оранжевые круги — желтые, яркие, сбесившиеся луны...

Уличные палатки по пояс занесло снегом. И вой метели. (Опять этот с прорывами из черных небесных дыр космический вой.) Ноги устали, дрожь. А на водку не хватило (ночная цена), что меня вдруг озлобило. Ух, как повалил снег!

Человек и пьян–то был несильно — его, видно, просто повело в мою сторону; задел плечом.

— Ну ты! — огрызнулся я с таким злом в голосе, что он спешно–спешно затопал прочь. От греха подальше в самом прямом смысле.

Я даже погнался (скользя по снегу плохонькими подметками) за ним. Хотелось ударить, уже ощутил ту, внезапную железность в мышцах, в кулаке. Бежал, запыхавшись, ловя снежинки ртом.

Но я остановился. Бог остановил меня. (Не дал. Не захотел.) Скажем проще: что–то меня остановило. (Я не помнил что.) Снег валил. Я не увязался за тем пьяным. Я не бил кулаком в стекло палатки. Я не попал под троллейбус... Улица за улицей, я тихо–тихо шел. Пока не увидел в редеющей круговерти хлопьев входную дверь бомжатника, а сквозь стекло — силуэт вахтера. Услышал его негромкую жалобную дудку (а с ней, мысленно, и флейту Наты).

Слабость во всем теле, но особенно в ногах. На третий этаж еле поднялся. Свалился в постель. (Не смог раздеться.) Меня словно бы выжали, выкрутили, как старенькую домашнюю тряпку.

Сокомнатники не спали. Лысоголовый Сергеич протопал раз, другой мимо меня (мимо моей кровати).

— Болен, что ли? — спросил он с нерешительностью в голосе.

Двое мрачных Сашек, сбросив ботинки и забравшись с ногами в кровать (в ту, что ближе к лампе — к свету), играли в подкидного. Они играли всегда только меж собой. У них были свои счеты, своя темная работа, своя некрасивая вьетнамка.

Один из них зорко глянул в мою сторону:

— Отстань от него. Лучше водки ему принеси! — сказал он Сергеичу.

Тот стоял посреди комнаты, конвульсивно дергаясь. (Занервничал. На водку у него не нашлось.)

Я силился не бормотать, чтоб было без слов (чтоб для всех прочих без смысла) — только постанывал. Пробила испарина. Весь дрожал. Мои сокомнатники переговорили меж собой: водка или лекарство — на все нужны рубли. Из продажного у меня имелась только машинка, смотались к вьетнамцам, пришли Тхень и еще один, Ши, потрогали мой лоб и послушали мои стоны. Потом осмотрели машинку. Да, они дадут за нее сколько–то денег... Но это только сговор, ночной договор — живые деньги завтра.

Сергеич уснул. Двое мрачных Сашек еще долгое время сидели на кровати, поджав ноги, и сбрасывали друг другу карты, молча, без эмоций. Мельком один из них вскидывал на меня взгляд. Они не доверяли ни мне, ни моей болезни. Но все–таки уснули. А меня лихорадило.

Среди ночи я вдруг встал. И шарил руками, выгребая мелочь из тех, из других карманов — искал деньги. Зажег лампу, на что один из Сашек, подняв сонную башку, зашипел — мол, сейчас схлопочешь, старая сука!.. Я погасил свет и продолжал искать. Это было глупо: искать в темноте отсутствующие деньги.

Утратил реальность, — объявил я себе. — Ищешь деньги на водку, когда надо искать водку, соберись с силами, пойди к людям (одно из откровений литературы, разве нет?), пойди и попроси...

И пошел: шел ночью, по бомжатнику, с его попискивающими крысами. Вьетнамцы спали. Я вновь вернулся на наш третий — самый гнусный этаж — какие–то полуодетые пропойцы, страшные морды отворяли мне с матом дверь. К одним, к другим, к третьим. И ведь помогли. Нашелся–таки озаботившийся, один из них, затюканный подонок с подбитым глазом. Проявил участие. Отыскал бутылку, шмыгая соплей. Сказал простудным голосом, сколько тебе? — а я попросил:

— Дай не жалей. Сколько можешь. Мне бы напиться, — и беззвучно заплакал.

— Случилось? — сказал–спросил он (без особой охоты услышать ответ). А я и не отвечал.

Я только мотал головой, сбрасывая с глаз слезы. Он дал, поколебавшись, мне всю бутылку, я вернулся, и, сев в постель, закутавшись в одеяло, всю ее выпил, по полстакана, чтобы и скоро, и сильно.

Зимний ветер все подвывал. (Не стихло и к ночи.) Я сидел на постели в темноте: бутылка была ноль–пять, на голодный желудок достаточно. Но что–то во мне еще дергалось, не заглушалось, и тогда я поискал в тумбочке у Сергеича (радедорм, полутаблетки, унимать пинки в зад), нашел их ощупью. Припрятанное им на ночь — в трясущуюся ладонь я отсыпал себе три... четыре... пять... шесть... семь (напомнило о радуге, о гармонии) — остановился на цифре. И опрокинул все в рот.



Я еще добрался от тумбочки до своей кровати. (Помню.) Над головой уже нависал страшный обвал, а я хотел воды, выпить воды, опережающая мысль: быть ближе к воде. Мысль, нечаянно, мол, убил себя, вместо того, чтобы устроить затяжной сон. Ближе к воде... Но грохнулся не у воды, а в шаге от постели (шум падения — последнее из реальности).

Проспал я на полу, возле своей кровати, ночь, а может быть, две (плюс лишние сутки). Новым утром, проснувшись (сокомнатники спали, в окне едва забрезжило), я пополз — в прямом смысле слова — к воде. Как лежал на полу, так и пополз. До двери, открыл ее и — вперед — полз коридором, низом которого свистел ледяной сквознячок.

Поднялся по коридорной стенке, но упал — однако же вновь встал и шатко–валко вошел на общую кухню. Открыл кран, поставил табурет рядом (душа уже кричала, но я переставил табурет ближе), сел и прильнул головой к крану, к струе. Я даже вскрикивал, так утолялась жажда. Я долго пил. Потом сидел, невнятно мыча. Потом опять пил. Склонялся к крану со стонами, с кряхтеньем, с ознобистыми вскриками, помалу приходя в себя. И опять пил.

Туман в голове, густ, как студень, стал рассеиваться. Туман редел — в просветы на секунду–две оттуда уже выглядывало как бы удивленное случившимся мое “я”. Я жил. Я осваивался. С утра продав вьетнамцам машинку, получил деньги (боялся пока что жить ночь без рубля). Вышел в магазин, купил еды. На кухне этажа (незанятая конфорка), бок о бок с Сергеичем, я поставил варить картошку, хорошо помню, как мыл ее, тер штуку за штукой, поставил на огонь. Надо было поддержать силы.

Я хорошо поел. Середина дня. Я подумывал о мелочовой работе в ближайшем гастрономе, грузить–разгрузить. Выздоравливая, человек с интересом цепляется за заботы как за мелкие выступы бытийности — за разгрузку коробок; за еду; за покупку теплых носков. Там и тут уже хотелось искать себе занятие. Так что это случилось совершенно на ровном месте, когда к ночи я завыл. Этот приступ был стремителен, беспричинен. Я кричал и кричал.

Оно (возбуждение) налетало поначалу легкое, легонькое, легковесное, как ветерок. Образ страха был ткань — кусок полотняной серой ткани, прибитый к стене гвоздиками и хлопающий на ветру. Ветер рвал в том месте, где один–два мелких гвоздика (из ста, допустим) выскочили, и вот некий край всей моей сущности теперь болтался, хлопал туда–сюда, незакрепленный. Сердце зависало...

— Оооо... Уууу... — И следом теперь налетала боль, настолько скорая, настолько нещадящая, что человек в такие минуты уже не человек, не сам по себе — он уже как ломаемая ветка, как животное, он готов стать хоть глупым, хоть кающимся, примитивно бьющим поклоны, каким угодно, — только бы боль унять. “Аааа. Уууу...” — исходил я криком. Крик (отдать ему должное) снимал остроту налетающей боли: с воем, с каждым взвыванием (ненадолго) я словно бы тоже взлетал, взмывал в обезболенную высоту неба. Это уже после я пытался кричать словами, поначалу я выл. Голова в огне. Жар. А из детства — из далекого жаркого лета — выглядывает моя молодая мать; мать стоит в раме окна, занавешивая его серым полотном (тканью) от палящего солнца...

В комнате под мой вой в ту ночь оставался только Сергеич. (Оба Сашки ушли на поздний промысел.) Стараясь криков не слышать, Сергеич засунул лысую голову под подушку. И все равно он дергался на кровати всю долгую зимнюю ночь — умолял меня молчать, хотел уйти...

Дальше — с чужих слов. (Не все помню.) Я кричал, выл среди ночи, уже ничего не осознавая. Сергеичу пришлось встать и хоть кого–то звать. Набежали вьетнамцы. Я разбрасывал их по комнате; хилые, мерзнущие, в неудобных шлепанцах, они тем более старательно и хватко висли на мне. Они влезали на пустые кровати (обоих Сашек), чтобы прыгать на меня сверху. Едва поднявшись с пола, в ушибах и в ссадинах, они вновь и вновь отважно бросались со спины или сбоку, с уговорами, с просительно–вежливым мяуканьем, — и все это без мало–мальской передышки, не прерывая комнатной охоты (облавы) ни на минуту, ни даже на секунду, столь невыносим был для них русский вой: утробные звуки чужого племени.

Но появившееся посреди комнаты белое пятно халата сделало, что надо: мои руки ослабевшими, а мой голос вдруг сходящим на нет. Я сам дался санитарам. В карете, в выстуженной машине, я, правда, вновь пробовал биться. Колеса скрипели на снегу. На поворотах, как только машину заносило, я “плыл”, кричал, а санитары, подозревая, что больной со стажем, спрашивали, в какую психбольницу везти. (Зачем куда–то, если я чей–то постоянный клиент?) Мужики с огромными руками кричали мне в самое ухо. И я назвал — почти машинально — больницу, где Веня.

Больница, номер которой я хорошо знал. Врач отметит после, что я сам определился в карете. Этот смышленый врач и счел, что я давний клиент — бил по щекам и спрашивал, в какой лечишься? — В какой? — В какой?.. — он спрашивал беспрерывно, пока из моего подсознания (из под подсознания) что–то паучье, как иероглиф, не вынырнуло — номер больницы — и помраченный мой рассудок тотчас его ухватил, назвал.

Случай из несложных, а все же госпитализировали, хотя уже на другой день, утром, я вполне пришел в себя.

Голова раскалывалась (возможно, от инъекций). Но стало легче, и вечером я уже с удовольствием поел. Оглядевшись в палате, я счел, что мне повезло: в знакомом месте. И Веня где–то здесь же. И если что, Иван Емельянович тоже как–никак знакомец и меня припомнит, подлечит.

В дороге, как мне рассказали, я кричал и метался самым бесноватым образом. Во–первых, то есть более всего, я в своих криках пророчествовал о человеке погибающем — о “человечестве, которое учится жить вне Слова, потому что осталось без слова” (мои обрывочные мысли тех дней) — это все исходило из меня воплем, вызовом, проклятием погибающему человечеству, машина мчала, а сам я бился в руках санитаров, их ухмылок нимало не смущаясь. Вероятно, как все пророчествующие.

И лишь во–вторых, урывками, я кричал, что “не хочу убивать”. (Пророчества и вызов человечеству не исключали попискиванья совести. Выла зима, но подвывала и флейта.) Санитары и на это лишь ухмылялись — пересмеивались, убивать, мол, уже староват, слабо, мол, тебе папаша! Веселые мужики. Они умело лупили по щекам и со смешочками вкатили мне уже в дороге пару хороших шприцев. Узнал я после. Было стыдно. Было неловко, как если бы спящий, во сне обмочился. Нет, нет, я не кричал впрямую не хочу убивать, это уж слишком (кричал солдат, мой сопалатник), но что–то ведь и я кричал. И про нож. И про чувство вины. И “не хочу” тоже было. (Не только стыдно. Еще и опасно.)



Но санитары же и успокоили: чего не наговоришь после того, как весь вечер разбрасывал по углам десяток вьетнамцев, — не я кричал и выл: кричал ничем не защищенный, нагой край моего “я”. У каждого есть.

А ведь мог бы и не попасть в больничные стены, расскажи я хоть вполслова в тот вечер полусонной Нате. (Для чего–то же я выставил рыхлого Валентина.) Рассказать за чаем — это как выпустить через потайной клапан пары. Ната бы дула в свою флейту, и моя бы душа потихоньку дула в свою. Не успел. Ждал чего–то. Ее пожалел.

Так я корил себя (уже несколько прагматически), а уж если корил, значит, ожил.

Еще через день я уже как свой расхаживал по больнице. Шел к столам, где ужин — сглатывал на запахи слюнку. Безумцы мне не мешали.

Уже Иван в свое время мне объяснил, что это раньше (пока не появились нейролептики) психушка буйных выглядела (да и была) сущим зверинцем. Теперь иначе: в ХХ веке любое буйство лишь “для дома, для семьи” — и то на короткий период, до прихода санитаров.

Так что рядом со мной больные были как больные. Люди. Разумеется, я был гуманен и все про них и про их странноватую задумчивость понимал — я их жалел, помогал застелить постель, звал на укол и прикуривал сигарету (если у кого тряслась рука).

Иван

И, конечно, этот старик был на своем месте — лежащий на кровати (в коридоре) старик–алкаш, без которого я не представляю себе полноценной психушки. Как герб на вратах. Старый алконавт был “зафиксирован”, то бишь привязан к кровати. И плакал. Стонал. В его глазах вековое гнилье. Болотная жижа застаивалась под бровями, час за часом, он расплескивал ее, только когда мотал головой. Бродячие дебилы в халатах и выставленная на виду кровать со стариком, под которой лужица слез — вот что такое больничный коридор (плюс отсутствие окон). Я расспросил: у старика не было родных — жил один, спивался и в белой горячке выбрасывал из дома все предметы, какие только мог поднять. Упекли, разумеется. Соседи, разумеется. (Теперь старик не был опасен для проходящих под окнами.) Время от времени он метался; кровать скрипела на весь коридор. Буйство сошло, уже на третий день его развязали, но теперь он принципиально не вставал и ходил под себя. Запахи? Воняет? — это ваши проблемы! А он хотел жить. Он жадно ел. Одна его рука все время была с решимостью выброшена из–под одеяла вверх и в сторону: к людям, мол, если с едой, не проходите мимо! Великий старик. Сам в говне, а рука — к небу.

Ему не нашлось места, а меж тем я видел в палатах свободные кровати. Одна–две. (Возможно, старик в коридоре просто обязателен, чтобы больница была настоящей.) Впрочем, свободные кровати могли быть кроватями отпущенных домой. Некоторых выпускают на субботу–воскресенье. Стариков выпускают. Молодых дебилов — нет. Вдруг вспоминаю: я–то старик (мысль моя все еще как бы спохватывается и входит в реальность рывками: включается “я”). Меня тоже будут выпускать. Опять жизнь! А коридоры — моя слабость. Нет лучше места для дум. Руки в карманы (халата), я шел завтракать кашей.

Жизнь в больнице, особенно поначалу, очаровательна своей медлительностью. Я легонько насвистывал. Я вполне ожил. (Быстро пускаю корни.) На душе широко, легко, как после одержанной победы. Я тоже великий старик. Мучившее отступило. В результате ли инъекций, нещадно кололи двое суток, либо же как результат собственного срыва (когда я изошел в вое и в крике), мне полегчало. Я верю в крик. Вой не бывает неискренним. Тот ночной крик в бомжатнике был расслышан. Они (там, высоко наверху) приняли мой вой и мою боль как покаяние; приняли и зачли. Мысль мне нравится. Тем провалом в кратковременный ужас и сумасшествие я оплатил первую (скажем, так) из присланных мне квитанций. Могу жить. Совесть, похоже, умолкла. (Бедный наш рудимент. Пришлось–таки с ней считаться!) Возможно, я оплатил уже и весь счет, знать я не мог. Сумму никто не знает. Людям не дано, — философствовал я, выгуливая себя по коридору. Прогулки полезны. Маячат пять или шесть психов, тоже туда–сюда, отдых.

Нас подкалывают, послеживают (боясь рецидива), и ведь какая–никакая еда, кормежка! Кормежка и, плюс, уже чуть–чуть манящая медсестра Маруся... вот приоритеты. Гребу двумя веслами.

В первый день я очнулся “зафиксированный”, руки–ноги привязаны к кровати, в голове тупая боль, а над головой — белый–белый потолок. Я нет–нет и проваливался в белое, плыл, но уже тогда как бы инстинктом держался за глаза улыбчивой Маруси, а потом и за рысьи глаза Калерии, второй наклонявшейся ко мне, стареющей медсестры. Руки со шприцем. Окрики. Лечащий врач Зюзин. Меня развязали. Оглядевшись, я вдруг легко осознал себя среди десяти больничных коек. А улыбающаяся Маруся подала пить... Мой лечащий Зюзин звезд не хватал ни с неба, ни у начальства: из недалеких и слишком честных. Славный тугодумный мужичок. При обходе молча стоял возле моей кровати. С лекарствами не усердствовал. Когда я бурно и сбивчиво исходил в крике, Зюзин (принимал меня из рук “скорой”) все повторял: мы вас понимаем! прекрасно вас понимаем!.. Зато теперь, в палате, я уже свысока рассуждал, мол, надо же, этот мышонок, этот жеваный белый халат, он может меня понимать да еще прекрасно. (Он может понимать Калерию, которая клянчит увеличить ей зарплату на мизер.)

Молодой дебил Алик, ближайший ко мне, к кровати не привязан. Просто лежит. Забывший свои буйства, он как большая собака. Слушает. Но ни слова в ответ, хотя к нему пришли мать–отец, сидя рядышком, поругивают его за слюну изо рта.

— Совсем не следишь за собой — как ты такое можешь, Алик! — Они накачивают сынка светской мудростью. Не роняй изо рта. Люди видят. Не вытирай сопли об одеяло. (Дебил кивает.) Не кивай по нескольку раз...

За Аликом — один к одному — еще два молодых дебила на койках. Лежат. Можно представить, как они страшноваты в минуты буйства. Оба. Огромные. В нашей шизоидной палате заметен возрастной разброс. (Старики полоумные. И молодые дебилы.) Но в коридоре среди шастающих туда–сюда (из других палат) найдешь кого угодно. Есть и контактные, то есть не умолкающие. Есть молчуны. Есть даже и “блатные” — их устроили, положили сюда (почему не к тихим?), чтобы дать кому группу, кому освобождение от армии. Они и не очень скрывали. Иногда, правда, словно спохватившись, делали задумчивые лица.

Я на недолго сдружился с пугливым, уже седеющим Лешей из пятой палаты. Он подкармливал меня приносимыми ему фруктами. Этот Леша уверял, что кровь в минуты приступов горит, жжет его сосуды изнутри. Едва заслышав (едва ощутив) жгучую минуту, седой Леша бросался ко мне — к кому попало: “Фиксируйте меня! Фиксируйте!” — умолял, потому что медсестра, обычно занятая, отвечала погоди–не–спеши. Я его охотно привязывал. На почве сумасшествия люди готовы объединяться, как и на всякой другой. Я чуть ли не бежал с Лешей вместе в их палату, привязывал его там крепко и тотчас спрашивал, не пора ли мне приступить (угоститься) к его яблокам, бананам, что в тумбочке. Леша отвечал: “Конечно! конечно!..” — Связать хозяина яблок и потом есть его яблоки одно за одним, в этом было что–то от Хаджи Насреддина; забавно.



Иван Емельянович меня к себе так и не вызвал, ничем не отличив от других. Не скажу, что задело, но, кажется, я все–таки ожидал большего. Увы. Просто больной, так называемый бумажный больной. То есть движущийся в бумажном шелесте переворачиваемых страничек — в своей собственной истории болезни, только и всего.

Лишь однажды Иван Емельянович присутствовал, когда лечащий Зюзин привел меня к себе в кабинет, где вел эти свои бумажные записи о каждом больном. Присутствовал еще и завотделением Холин–Волин, ядовитый и молодой. Они оба (начальники) в общем молчали, а скучный Зюзин скучно же про меня им объяснял, мол, все хорошо. Мол, даже не тянет на классическое кратковременное буйство. Всего–то нервный срыв. Много болтал в немотивированной горячке.

— А не связан ли ваш нервный срыв с общими переменами? Статус писателя упал в наши дни, — сочувственно произнес Иван Емельянович.

— Зато, извините, для молодых какой простор! — усмехнулся ядовитый Холин–Волин.

Иван (озабоченно и серьезно): — Простор, но не для всех. Простор — тоже проблема выживания...

Так они кратенько высказались, обмен мнениями — пообщались; я молчал. (Со спятившими слесарями они говорят о кранах, с бизнесменом — об акциях МММ.) Оба тотчас и ушли.

Со времени этого визита Иван Емельянович сделался ко мне на чуть внимательнее. (Хотя я мог и преувеличивать.) На редких утренних обходах Иван Емельянович иной раз сам (и заметно строго) спрашивал с больного: вдруг придирался к неумытому лицу, к невнятной жалобе. А меня не трогал, ни разу. Проходя мимо моей кровати, Иван только делал рукой жест: все знаю, все помню.

Или даже кивал Зюзину:

— Хорошо, хорошо — глаза ясные.

Этим определялось. И проходил мимо. И вообще, как судачили меж собой больные, Иван живет выше, то бишь что ему до наших каш, если он живет в собственных мыслях. Поговаривали, что скоро его и впрямь переведут в самые верха, в большие шишки. Зато тем азартнее больные следили за его уже наметившимся (и непростым) романом с медсестрой Инной. Его побаивались. Иван Емельянович, массивный, большой, шел по коридору и всегда смотрел прямо перед собой. Он крупно шагал. Внушал уважение. В озабоченных глазах стоял туман, довольно светлый, но без искорок счастья.

Едва обжился, я уже подумывал навестить Веню, мы ведь рядом (вход к нему с другой стороны больницы). Только не дергаться и тихо дождаться, когда меня станут выпускать на субботу–воскресенье. Понятно, что все мы здесь были за запертой дверью, и самый крепкий, крепчайший замок и засов плавал, растворенный в нашей крови: нейролептики.

Что касается улыбающейся сорокалетней медсестры Маруси, я представился ей старым холостяком (наивным и озабоченным своим здоровьишком). Я, будто бы от волнения, никак не мог запомнить препарат, которым Маруся набила мне уже обе ягодицы. Шутил — не пора ли мне на будущее (то есть впрок) красть потихоньку бесценные ампулы?

Маруся смеялась (вновь звучно назвала препарат) — мол, что ж красть, если сейчас просто достать, были бы деньги. В аптеке. Приходишь и покупаешь. А препарат привозной? — интересовался я. Да, зарубежный... Маруся объясняла (больному как маленькому). В аптеке человек всегда может спросить — чем заменить? и нет ли отечественного аналога?.. В конце концов я смогу про аналог узнать у тебя, Маруся, верно? (На фиг мне препарат, дай мне свою любовь и телефон домашний.)

— Зачем же домой? Звони сюда. Звони в день, когда я дежурю, — все расскажу, все объясню. (Легкий отказ.)

Поговорили и о животрепещущем. Об Иване. И о сестре Инне. Такая длинноногая!

— ... Дала ему? — вопрос (шепотком).

— Не–ет. Еще не так скоро.

— Ну уж!.. — И Маруся строго на меня посмотрела. — Должно быть, на днях. — Упрекнула, словно бы из всех наших шизов именно я буду зван присвечивать. Но по сути она просто призывала меня к большей коридорной бдительности.

Маруся потянулась, ее груди стали колесом:

— Она его (Ивана) вчера ждала. На дежурстве. А его вообще в больнице не было.

Я кивнул. Знаю.

Пока с Марусей лишь разговоры, и все же я изрядно продвинулся. Помягчел взгляд ее крохотных улыбчивых глазок. И она чаще при мне потягивалась, вздымая груди. Я креп духом. А тут еще выбросился из окна мой соперник, уважаемый Марусей псих Головастенко, моих лет, раза два я с ним вместе курил. Маруся, всплакнув, сообщила: Петр Ефимыч, отпущенный на субботу–воскресенье, выбросился из окна у себя дома. Насмерть. Уже схоронили. Маруся, и я вслед за ней, взгрустнули. (Здесь принято. Грустить о своих клиентах. Я, увы, с этим чувством запаздывал.) Мы с Марусей порассуждали о таинстве смерти — о торжественности всякого конца жизни. Но вдруг я хе–хекнул...

— Тебе его не жалко?

Я мог потерять Марусю в минуту. Я постарался (хотя бы коротко) всплакнуть, но выжал всего одну водянистую слезу, — тем и кончилось. Слеза была не моя, я даже не понял, откуда она упала.

Не плачется, сказал ей.

— Это препарат на тебя так сильно действует? — И сорокалетняя женщина устремила на меня пытливо–оценочный взгляд.

Я пообещал: я, мол, к вечеру обычно оживаю...

— А вдруг нет? (Вопрос о нашем будущем.)

— К вечеру оживаю!

— А вдруг? — Маруся тоже неожиданно засмеялась. (Мы сближались.)

В пятницу–субботу меня не отпустили (а я уже ожидал). Старшая сестра Калерия, она дежурила, объяснила, что не отпускают нас опять же из–за ЧП. Больной Кривошеин, будучи отпущен, угодил под мотоцикл. Нет, не сильно. Но Кривошеин так напуган, что на всякий случай (Калерия скорбно скривила губы) ходит с костылем, а в другой руке — гнутая палка.

— Малость выждем. К праздникам всех выпустят, — уверенно пообещала мне Маруся, сменившая Калерию на другой день.

С Марусей я уже посиживал рядом. Сближению слегка мешал сломавшийся на днях (на больничном сухаре) мой передний зуб (какое–то время уйдет на речевое привыкание). В особенности шипящие, нет–нет и я заплевывал мою чистенькую, толстенькую собеседницу.

Она возмутилась:

— Что это ты сегодня?

— Зуб.

Помолчали.

— Жены давно нет?

— Разоше–еоолся. Давно! — сказал я с очень точной доверительной интонацией.

Сближение (как идея) нас обоих все более воодушевляло — сойтись, мол, как только я выйду из больницы. Можно сойтись на время. Можно и пожить. Ее кв метры (паркетная доска?) уже издалека манили большими пуховыми подушками, предрассветной свежестью и запахом кофе со сгущенным молоком (ведь она рано встает!). Меня подхватило:

— Приятная у тебя фигура! Ах, эти плечи... — На этот раз я удачно сдержал слюну напряжением в горле. Я не говорил — пел; она снисходя слушала.

Дело известное: больные часто увиваются вокруг сестер, а сестры (тем более старшие сестры) боятся скрытых или потенциальных наркоманов. Знают, как больно оторвать и как трудно бывает выставить сроднившегося с тобой и все больше опускающегося мужика. Мой интерес выглядел честнее: мой препарат (мой наркотик) — это всего лишь теплота общения. Не под запретом. А что до предписанных мне препаратов, я, и точно, куплю в аптеке. (Но неужели Маруся покупает самой себе анальгетики? бинты, одноразовые шприцы?.. Не верю.)



В варианте мы гляделись неплохой парой: уже загодя едины, мы хихикали над Иваном и длинноногой Инной, над ядовитым Волиным–Холиным, что прощупывает каждого больного своими учеными глазками. Совпадение мнений — это к совпадению чувств. Это к совпадению на ее кровати (высокой, но на мой вкус узковатой, одеяло верблюжье? в серую клетку?). Маруся будет посмеиваться над тощенькой воображалой Инной, а я буду Марусю мять, поворачивать и оставлять ей легкие синяки на крепких ее местах. (Будто бы из затаенной мести красивой Инне и Ивану Емельяновичу. Их знаменитому роману.)

А что — стану, пожалуй, делать вид, что ревнив к прошлому, выспрашивать, а как с ней, с Марусей — до Инны — было ли что у Ивана с Марусей?.. “Да так. Было разок на диване!” — тщеславно солжет она, сболтнет наскоро и смешок небрежный (Иван ее и не замечал как женщину), а я помрачнею и надуюсь. Пока не скажет, спохватившись, насколько я умелее, а то и слаще Ивана.

— Ладно тебе. Засиделись, — прерывает Маруся наше с ней общение (уже текучее, неостановимое, как жизнь).

Мы выходим из процедурной под зарешеченный свод. Маруся запирает дверь, бренча связкой ключей, а я сзади, как бы поправляя хлястик на ее белом халате (всегда свежайший, свежее, чем у Инны), ощупываю ее тугие позвонки, сцементированные заматерелым жирком — она мою руку слышит! Я пытаюсь жить. Я наращиваю желание, вопреки препаратам в крови.

Желания, к сожалению, пока что слабоваты и водянисты. Как та слеза, что я еле уронил. Но стараюсь: я пытаюсь разжечь себя заемным чувством — то есть сначала умом, через вторую сигнальную. Я представляю (в своих руках) не столько Марусю, сколько Марусину тяжесть. Или (в глазах) ее поздневечерний домашний вид: подкатывающееся ко мне белое тело — колобок в ночной рубашке. Но всякий образ — краток. Огонь еле вспыхивает. Огнь (сказал бы поэт) не разгорается, тлеет, дымит, чадит, и я чувствую себя не активно домогающимся мужчиной, а старой блядью, хлопочущей ради выгоды. (Ради дармовых препаратов.) Однако стараюсь. Мысль–то ведет. И не навсегда же в моей крови нейролептики.

— Там шумок в коридоре — кто это? — спрашивает Маруся, гремя замком напоследок.

— Никого.

Рукой (правой) все еще оглаживаю ее крестец, а в левой зажат украденный одноразовый шприц. Просто так. Чтобы разбудить инстинкты. Шприцы дешевы, и я не придаю краже значения. Но я хочу ожить: это как проба на поступок с правонарушением (испытать себя на испуг поимки). Пробная затея, которая дается тем легче, что испуг водянист и тоже неотчетлив, как и все чувства.

Я помнил, что психушка — кусочек государства. Они, врачи (сестры, палаты, кровати, капельницы, шприцы, ампулы, все вместе) тоже дежурят и, значит, стерегут. Они начеку даже ночью, и их ночные огни у въезда говорят куда больше, чем освещение ворот и знак места, где следует въезжать машинам. (Такие же дежурящие ночные огни возле отделений милиции; возле тюрем.) Мне ли, сторожу, не знать, почему (зачем) всякое твое волнение оборачивается в этих стенах с помощью нейролептиков в ничто: в пузырьки откупоренного нарзана.

Но, возможно, как раз поэтому забота о своем “я” в таких стенах начинается с выходки — с шутки, включая и ее воровской игровой момент. Каждый знает, что прятать краденое надо не в свой, и даже не в чужой (накладка на совесть), а в свободный матрас. В палате пустовала койка Головастенки. В нас всех заложено и живет — зековское. Улучив минуту (психи заковыляли в коридор, к чаю), я быстро откинул матрас, легко нашел в нем дырку и сунул туда шприц в хрустящей девственной упаковке. Шприц я намеревался отдать Солипудову. Отдать ни ради чего; просто так — пусть просто скажет спасибо. Он подобные предметы ценил. (Болезнь мелочного собирательства.) Но Солипуд как раз из тех, кто отпущен на субботу–воскресенье. А куда еще было деть шприц до понедельника?

С мыслью, что и меня на день–два скоро отпустят, я попросился к телефону. Поклянчил, поныл и вот заскочил в сестринскую.

Позвонил я Зинаиде вроде бы просто так — привет, привет! — просто так, но и с житейским (с банным) прицелом: когда отпустят на праздники, не идти во вьетнамский бомжатник, а попытаться к Зинаиде, хотя бы помоюсь как следует; при бабе и в тепле. Зинаида (ненормальная!) тут же стала сама напрашиваться в гости, ой, как хочу тебя видеть. Обрадовалась и растаяла: где ты? как ты?! — кричала. Я уже жалел, что позвонил. Аппарат в сестринской ужасный: скрежеты и подземные шумы. Нагряну, забегу к тебе (кричала), хочу тебе, может, подарочек какой! Огурчиков! А выпить тебе можно?

Я заторопился, никаких огурчиков, ничего мне не надо, а она игривым шепотком: мол, соску–у–училась.

— ... Бросишь мне палочку–другую, и на душе потеплеет, разве нет? (Ее стиль.)

Я сказал, Зина, больные тут, больница, какие палочки, с ума сошла, и вообще я не один в палате.

— Так я и подругу приведу, — заверила она на одном дыхании.

Была веселая, явно под градусом, рассуждала, что мне от нее никак не уйти — ни в жизни, ни в отпуске, ни в больнице: она нагрянет.

Хотелось попугать ее десятью психами, но подумал: зачем? — пусть потешится! (Из таких ее легких мыслей складывается наше настроение, из таких настроений — наша жизнь.) Да ладно! — подумал, отлично зная, как строг здесь контроль. И какие ручищи у санитаров. “Картошки с селедкой, а?” — кричала Зинаида. Я молчал. Меня, ими изгнанного (и ею в том числе, я не забыл), обдало теплом. Но не просто теплом пьяноватой бабы за сорок — человек общаги вновь хотел меня видеть, хотел дать мне помыться и (след высокой соборности, смешно!) хотел любить. Меня грело.

В больнице спишь не только много, но и много раз — из одного сна в другой, в третий переходишь естественно и просто, без мучительных оттуда (из ямы сна) выкарабкиваний. Это настолько срастается с психикой, что границы сна размываются прямо в жизнь: я так и не понял, отдал я Солипуду шприц во сне или в реальности. Мы долго с ним спорили. Он обиделся. Его даже трясло, так он хотел этот шприц. Все мелочное Солипуд крал без удержу: таблетки, ампулы, валерьянку, даже бинты, и даже вдруг костыль — да, да, от погибшего Головастенки оставался здесь сиротливый костылик, так ведь пропал! Искали полдня, жена хотела взять как память, плакала, бедная, в коридоре. Психи, роняя водянистые слезы, ходили за ней толпами взад–вперед. Но вот Маруся позвала двух медбратьев и те посбрасывали все матрасы с кроватей на пол. Нашли. Зашумели. Несли костыль с ликованием, словно оживили Головастенку. Вдова, в слезах, к этому времени уже ушла, и Маруся бегала по коридору злая, тряся никому не нужным костылем и грозя, грозя санкциями... но неизвестно кому. (Солипудов еще не был засвечен. А что костылик подсунут не под свой, под чужой матрас, было ясно.)



— Ча–ааай. Кому ча–аай?! — В мятых тренировочных костюмах (униформа ходячих больных) мы стекались к чаю. Несколько столиков в конце коридора, но мест не на всех. Иногда больной ест стоя. Или на ходу: ходит кругами задумчив, черпает из миски. Колесники на чай не ходят вовсе: у кого–то из них (шепнули) спиртовая горелка, и (пока не отняли) они тихо чифирят в сортире.

Кружка зато у каждого (я срочно сбегал за своей).

— Дома был на субботу–воскресенье. Неплохо! — солгал мне зачем–то сорокапятилетний мужик, с которым как раз в субботу мы раза три курили вместе. Он как–то очень радостно солгал. Хотел, чтобы ему завидовали. Впрочем, мог не солгать, а забыть.

Я (прихлебывал чаек) ему кивнул, мол, да, в субботу дома с родными это неплохо. Дома — не в больнице.

“Плесни–ка еще”, — попросил я молодого дебила, бродящего возле нас с огромным чайником, на котором белый номер нашего отделения. Чаек со дна, пахнет баней, но уж какой есть, привыкли, зато горячий!..

Возможно, добавили: едва получил у Калерии в зарешеченной процедурной свои два укола, как по всему телу меня изнутри уже сотрясали эти нарзанные взрывчики. Без боли. Взрывчики клубились где–то в ногах, затем щекотно поднимались по мне вверх (как по нарзанной бутылке) до самых ушей. В ушах тихонько пощелкивало. Может, препарат сменен на другой? Калерия ни гу–гу, молчит (жаль, не Маруся сегодня). Иду на ужин, а щекотные пузыри, нет–нет и весело во мне взрываются. И странное чувство. То в энтузиазм бросает, то в осень. Без причины.

— Тю–тю, Петрович. А вот на праздники я вас и не отпущу. Потерпите еще, — сказал Зюзин, мой лечащий.

— Потерплю, — согласился я.

А Зюзин объяснял: праздники эти и длинны, и несоразмерны ритмом, май торчит своими праздниками, вы заметили? Все хотят уйти. Все разбегаются. Все — скорей, скорей по домам! Но кто–то же должен быть в больнице.

Понять, кого отпускают и кого нет, невозможно. Калерия, к примеру, удивилась: решила, что я, еды ради, напросился остаться в больнице сам.

— ... Меня не отпустили. Уверяю вас, Калерия Сергеевна.

— Кому вы здесь нужны! — Калерия раздражилась, так ей хотелось меня выпихнуть.

Им всем спокойнее, когда психов в коридоре становилось поменьше. (Всех бы изгнать.) Не колоть утром и не колоть вечером. Не кормить. Не видеть. Помимо всего, это ж какое сладостное удовольствие свалить осточертевших дебилов на голову их родных и близких (родня загодя трепетала от приближения праздников).

Дежурная на телефоне (уже хрипела) названивала:

— ... Договорились к десяти! К де–ся–ти! Он уже три часа вас ждет: сидит и мокнет!.. Никакой не дождь! Да нет же дождя — он мокрый, потому что тепло одет! да в шубе же он! забыли?.. — с криком, с хрипом выговаривала дежурная родным, которые по договоренности сегодня с утра своего забирали. (Но не спешили.)

Я слонялся. Через огромные окна вестибюля в больницу ломилась весна. Земля и небо — все сверкало, хоть жмурь глаза. Слышны птицы. Сейчас бы приятно идти улицей. Да и посидеть на просохшей скамейке — подышать...

Отпущенные на праздник сидели в вестибюле у самого выхода, уже одетые. (В ожидании родни.) Буйных сразу узнаешь, их привозили в спешке. Их привезли сюда зимой, в теплом. Одеты как попало. Наши. Издали, в ватниках с чужого плеча и старых пальтишках, они похожи на сезонных рабочих.

Зато один господин, я его еле узнал (хотя старикан из нашей палаты, так преобразила его одежда!), сидел в добротном драповом пальто с меховым воротником, в шляпе, длинный элегантный шарф. Ему нехватало портфеля или — всего лучше — трости с набалдашником. Хорошей сигары, может быть.

— Привет, — сказал я, шляясь около. Он кивнул, но по сути не среагировал. Сидел устремленный в огромные окна вестибюля: высматривал родню.

Собрался и дебил Алик, мой сосед, кровати рядом. Его забирали мать–отец, Алик был в полном забытьи и беспрерывно то улыбался, то хмурился.

— Пока, — я помахал ему рукой. Он меня не помнил.

К вечеру стало всюду пусто. И тихо. Медбратья, скучая, прошлись парами по коридору. Сегодня на уколах Маруся; подтянув на халате пояс, я тихонько поплелся к ней. Маруся мила. Поболтали. Я в общем смирился с необходимостью праздников — в больнице значит в больнице. Уколола: жду минуту, когда препарат мягко придавит мозг. Нарзанные взрывающиеся пузыри в ногах, в руках, в душе, шампанское во всем теле — рай! И плевать, что впридачу к столь выраженному телесному счастью (одновременно с ним) в моих глазах, вероятно, уже появилось спокойное и стоячее (два болотца) глуповатое выражение лица, как у всех сопалатников.

Вечерело. Я пошел в курилку. Там уже дымил санитар: — Что? застрял на праздники? — Он курил и все сплевывал.

Стал рассказывать, что у напарника–санитара руки трясутся: оказался пьющий, вот–вот выгонят. И ленив работать на приеме буйных. Дома крушит мебель, жену гоняет, соседей в трепете держит — а придет сюда тихонький–тихонький, психа боится по башке стукнуть. Бьет, конечно, но так робко, что псих успевает дважды врезать ему в ответ, ха–ха! — гоготнул он.

Стал хвастать — мол, он не таков. Бью, не сжимая кулака, — говорил он. Бью в меру. Если сожму кулак, психу конец.

— Психу — да. А милиционеру? — спросил я.

— Менту?

— Менту.

— А зачем его бить? Ты чо?

Я помолчал. Пауза. (Слабу врезать менту?)

Он опять показал кулак — в сжатом и в несжатом виде. И почему и как именно, умелый, он бьет сжатым кулаком вполсилы. Сильный тычок псих тоже не выдерживает.

— А мент? — опять спросил я.

Он вперился:

— Ты чо? Ты, что ли, ментом работал прежде?

— Да не, — сказал я. — Шутка.

— Ничо себе шутка!

Он пооткровенничал: у санитаров только с виду работа кулачная, силу надо соразмерять, думать надо, — он одного психа ненароком убил. Да, да, убил. По лицу бить нельзя, это он знал, предупредили. Врезал по ребрам, и там, под ребрами, что–то смялось. Рентген, то да се, а вечером тот отбросил копыта...

И, плюнув на сигарету, он выразительно выстрелил бычком в сторону крохотного окна. Пугает, подумал я. Сам боится.

Но тут и меня понесло. Препарат плюс опустевшая стихшая больница — это странным образом возбуждало, коктейль говорливости. Я стал ему (низачем!) рассказывать, как я рыбачил на Урале.

— ... Да уж река! — воодушевлялся я. — Всем рекам река, а рыбнадзор какой!.. На ночь нам ловить едва разрешили. Только на ночь, на одну ночь, а чтоб утром сматывались. Забросили перемет, двадцать крючков. Я сам крючки вязал. Из двадцати на пятнадцати крючках сели судаки. Пятнадцать судаков поутру!



— Урал? — санитар удивлялся. Он плохо знал географию и думал, что Урал — это только горы. Про реку и рыбу не знал.

— Ты что! — кричал я. — В Урале рыбы, как... (я искал сравнение) как в ухе.

— Ну? — он даже крякнул.

А рыба–щука?! А сырой тлен речной лозы (острый запах реки)? а какая бахча на берегу с серо–полосатыми и белыми гигантами! А с реки ничей крик: “Алекса–а–аша! Вражина–а! Верни лодку!” — и молчание с противоположного темного берега... Я говорил и говорил, поймал себя на том, что еще немного и начну всхлипывать. (Накачивают. На праздники чего–то добавили, — догадался.) Но, казалось, именно сейчас река, лодка, рыба, арбузы собираются, фокусируются моей речью в нечто сверхважное — говорение как творческий акт. Казалось, я так легко и гениально (и на века, это понятно) оставляю сейчас свой след в этих подверстывающихся, скорых, почти лихорадочных словах.

Бродил еще с час возле опустевших палат. В сестринской пусто, вновь везенье! — я быстренько туда, к аппарату, — поколебавшись, позвонил Нате. Телефонный разговор ей был труден: Ната запиналась, заикалась. Я сказал, что в больнице (не сказал, что в психушке) — и она (наконец впопад) пожелала здоровья.

— Спасибо, — сказал я.

— Спасибо, — сказала и она в ответ на мое спасибо.

Говорить трудно, но ведь играть ей не так трудно, верно? И я попросил сыграть мне на флейте, хоть что–нибудь. Да, да, прямо сейчас — я буду слушать. Из второй английской. (Тот, популярный кусочек.) Ната села играть: бедняжка трудилась, выдувала доступные ей пискляво–сладкие звуки, стараясь порадовать больного, но перед самым исполнением, увы... дав отбой. То есть положив телефонную трубку не возле себя, а на место. Частые гудки. Я понял, в чем дело. Я ее простил. Пусть играет.

Дорвавшийся до телефона — все равно, что голодный. Тут же я попробовал звонить Михаилу, но вошли медсестры и сразу в крик. Прогнали. Мол, а если ЧП? А если лечащий врач позвонит, а телефон занят! Вон, вон в палату!..

Горит наша тусклая лампа. Все кровати ровно застелены. В палате осталось нас двое. Перед сном “логический” дебил Юрий Несторович негромко сообщает мне последние новости:

— ... Свет в палате дважды выключали. Это неправильно. Это совершенно неправильно. Я только что принял одну таблетку седалгина...

Но вот и он, отчитавшись, смолк.

Можно спать. Тихо. Палата как пустыня. Луна. Лунный свет (далекий, заоконный) напоминал о лугах с высокой травой.

Тихо. Но в коридоре (или это в раковинах ушей) я расслышал некий жалобный звук. Я прислушался. Я догадался. Это за много километров, далеко–далеко отсюда, в бомжатнике, на первом его этаже, на убогих кв метрах все еще звучала (для меня) мелодия. Ната играла. Я слышал ее слабые неслышные звуки. Она старалась. Она, конечно, выполнит просьбу и сыграет всю флейтовую часть сонаты; до конца.

С утра — на укол, я стоял возле решетки, вяло поглядывая, как Калерия обламывает ампулы. Никакой толчеи, трое–четверо, отчего в процедурной показалось зябко. Зябко — да и стоял я, просунув за прут руку, словно дружески обнимал решетку.

Телефонный звонок, и Калерия говорит:

— Да... Да... А вот он рядом стоит.

И мне:

— Возьмите трубку.

— Я?.. Трубку?

Это что–то новенькое. В трубке знакомый и неожиданно бодрый голос Ивана Емельяновича:

— Вас оставили? Вас не отпустили на праздники? Ужас!..

Главврач (телефонная вежливость) мне, обычному больному, объясняет — мол, он тут ни при чем. К сожалению, отменить насчет праздников не может. То есть он может, конечно. Но коллега Зюзин обидчив. Знаете ли, что такое обида рядового врача на начальника? Так что празднички вы уж как–нибудь здесь, а? — перетерпите?.. Ну, и молодцом! А чтобы вам совсем не заскучать, приходите ко мне. Поговорим да поболтаем. Можно попозже. А можно и прямо сейчас. В кабинет. Вы ведь знаете, где кабинет...

Наконец–то большой человек меня припомнил! Когда я ходил к нему как брат Вени, у нас велись интеллектуальные беседы. Чуть ли не отношения складывались. (Я знаю, где кабинет.) Нет, я не досадовал: понятно, что главврачу, сверхзанятому Ивану Емельяновичу не до меня и не до досужих со мной разговоров. (Ну а в праздники он вспомнил, можно пообщаться.) Пока я у телефона, Калерия призывно подняла шприц, выпрыскивая веселый микрофонтанчик — я приспустил штаны — и одновременно с бонтонной неспешностью говорил в трубку: да, время вполне удобное... да, да, сейчас, пожалуй, мне удобно... приду, — отвечал я Ивану Емельяновичу, придерживая рукой штаны, а Калерия недовольно зыркнула: мол, как долго в такой позе можно болтать!..

Отреагировала она на мое интеллигентное затягивание разговора довольно злостно, сдернув рывком мои штаны сильно книзу и вбив в меня смаху шприц, когда стоишь в рост, это больно. Ягодицу полагается расслабить, ей ли не знать. Но я ей только улыбнулся — вот тебе, мегера. (А вот и небольно.) И с улыбкой же, без штанов продолжал светскую беседу, мол, конечно, я рад, Иван Емельянович, мол, спасибо, и разумеется, я приду — сейчас же приду...

В его кабинете сидел еще и завотделением Холин–Волин, Алексей Игоревич.

— Знако–оо–мьтесь поближе, — сказал Иван, и тут у него слегка (но заметно) повело язык.

Странно бодрый голос его стал теперь понятен:

— ... Не только фамилия чересполосная, но и кровь. Вот ведь как бывает: дед аристократ! А другой дед большевик, притом большевик первого, героического периода революции, то бишь настоящий!.. А сам господин Холин–Волин — незнамо что. Ненастойчив. Неактивен. Не умеет пить. Такие две прекра–аа–сные ветви, а что в итоге?!

— В итоге — мутант, — радостно вскрикнул Холин–Волин.

В первую минуту я был, пожалуй, потрясен. Сидели под хмельком, да, да, пьяны — оба! Пили при мне, ничуть не смущались. Но, с другой стороны, праздники это праздники, и чего (или кого?) смущаться боярам в своей собственной вотчине — еще и в отдельном просторном кабинете? (Меня, что ли? Шиза в больничной одежке.) Им и в голову не пришло смущаться. Больше того: в открытости их приглашения (я сразу, разумеется, понял), то есть в самом факте моего здесь появления, было выказано определенное мне доверие. Учитывался интеллигент, а не шиз в одежке. Оттого и речь их была вполне раскованна, необязательна, разве что празднично приподнята. Оба возбуждены. (Я все еще стоял. Больной знает свое место.)

— ... Холин–Волин — мой верный глаз в Минздраве. Доносит мне о событиях в неприятельском лагере. Но иногда нето–оочен!

— Я шпион, — снова вскрикнул Холин–Волин. Он как–то боком держал голову. И было видно, какой он молодой. Лет тридцать пять!



— Садитесь же, — приглашает Иван Емельянович.

Я сел.

— А раз сели, то и выпьем! — Холин–Волин повел глазом на пустой (уже пустой) графинчик на столе.

Я, конечно, осторожничаю, спрашиваю — а можно ли мне пить сегодня?

Холин–Волин в хохот:

— Вот какой деликатный больной пошел нынче!

Но Иван Емельянович становится на миг серьезным:

— Обеденный укол вам следует пропустить. А ваш утренний — выпивке не помеха. Вы не спьянеете быстро?

Я улыбнулся.

— Тогда поехали! — уже умоляюще вскрикнул Холин–Волин.

Не так уж они оба были пьяны, скорее, возбуждены предстоящей им выпивкой — почему бы и нет? Большие начальники, волею случая вынужденные дежурить в праздник, пьют себе в удовольствие. (Могут себе позволить. Еще и меня позвали. Могли не позвать.) Иван Емельянович с серьезным видом извлек из шкафа емкий медицинский сосуд с красной сеткой делений. Спирта там на треть. Иван всмотрелся в черточки делений, черпнул ковшиком в другом сосуде (вода) и строгой рукой доливает до нужных градусов — как я понял, до сорока любимых и привычных. Смешивает ложечкой, сбросив туда маленькую щепотку марганцовки. (“Серебряная!” — подмигнул мне про ложечку Холин–Волин.) Теперь капля молока из пакета. Иван Емельянович (улыбнулся) помешивает. И, наконец, пропускает через снежно–белую марлю, отцеживая редкие хлопья.

Было общеизвестно, что продажная водка в этот год в магазинах всюду плоха, так что академический ее эквивалент созидался прямо на глазах: с улыбкой и без объяснений. Виртуозно, но не торопясь.

Холин–Волин разливал в тонкостенные химстаканы, а Иван ему пенял:

— ... Не углядел. Срезневского зарубили. И ты, Холин, в этом определенно виноват. Срезневский видит больных. Срезневский — врач настоящий.

— Настоящих–то врачей никто и не любит! — хмыкал Холин–Волин, оправдываясь и вылавливая пальцами из целлофанового пакета кислую капусту.

На столе ничего больше — спирт; и высокие химстаканы. И пакет, наполовину с кислой капустой.

Иван Емельянович поворачивается ко мне:

— Больного видеть — это дар. Наш милый и талантливый Холин–Волин (когда пьян, он приглупляет себя) тоже великолепно видит больных. Замечательно видит! Но он слишком копается в душах. А больные этого не хотят...

— Хотят. Еще как хотят!

— Каждый больной хочет, чтобы его видели, но видели не до конца, Холин, и не насквозь, а в пределах болезни!

В кабинетном застолье невольно чувствуешь себя значительным. И так приятно обволакивал первый хмель. (Я и не заметил, как выпил.) Разговор. Стакан тебе в руки. И в мягком кресле. Я даже несколько приосанился (в больничной–то одежке!). Давненько же я не слышал кабинетных философствований. А они, как на Олимпе, опять о Срезневском, о диссертациях, о Минздраве... Я ведь понимал, что мне оказана честь. Что зван. В разговор, понятно, не лез. Их разговор. Я только слушал, посматривая в окно. И нет–нет кивал, мол, вполне согласен.

За окном тоже было интересно: разъезд. Машины. Би–би–би–би. Забирали на праздники последних. Такси, что под окнами больницы, дорого, больного везут лишь до ближайшего метро, пятьсот метров, а дальше беднягу до самых родных стен будут мять в общественном транспорте. Матерые таксисты, зная расклад, не подъезжали к больнице вовсе. Таксисты помоложе (неопытные), поняв, что к ним сажают психа, тотчас набавляли цену. Неопытные — всегда рвачи. Как не слупить лишнюю денежку! “Совесть у тебя есть?” — кричал родственник.

— Ни совести. Ни денег! — кричал таксист. Они шумно, громко торговались, опьянев от воздуха. А больной, ежась на весеннем ветру, хотел помочиться и переступал ногами.

— ... У всякой, даже у самой мало–мальской нацеленности есть острие. Как это нет цели?.. Интеллигенция обрела цели еще при брежневщине.

— Нужда в служивых людях — это цель?..

— Именно! Именно! — ударяет словом Иван, и мне приходит на ум, что главврач так возбужден и бодр (и так безоглядно выпивает) еще по одной веской причине, помимо дежурства в праздник. Я вспомнил! У Калерии, стоя в череде больных со спущенными штанами, я слышал, что Иван Емельянович ждет Инну, что длинноногая медсестра должна бы прийти, хотя как раз сегодня она и не дежурит. Больные все знают.

— ... А с нами рядом тоже человек интересный и тоже — наша интеллигенция: писатель! — говорит Холин–Волин, вспомнив о моем присутствии (или, может, случайно наткнувшись на меня взглядом, блуждающим в поисках химстакана).

— И что из того?

— А то, что он тоже пережил нервный срыв. Как и вся интеллигенция, которая так страстно подталкивала Время. Но хотел ли он срыва? Отвечайте, Иван Емельянович. Отвечайте прямо!.. Что? Пережить чудовищную нервную встряску в переходное время — тоже было целью нашей интеллигенции?

— Нет. Отрицательная цель — не цель.

Холин–Волин задирается:

— Э–э. Вопрос серьезный. А может, тут философия: может, нервный срыв это награда и одновременно наша плата за всякое нацеливание, так?.. Еще серьезнее вопрос к самой нашей интеллигенции — когда целили (то бишь, имели цель), нервный срыв предощущался?..

И опять ко мне:

— Срыв внезапен. Срыва нельзя хотеть даже в интуитивных предчувствиях. Не хотели же вы и впрямь вопить среди ночи и расшвыривать в стороны своих вьетнамских товарищей?

Я пожимаю плечами: я вообще ничего не хотел.

— Э–э, стоп, стоп! Вы, товарищ, кричали — вы среди ночи проорали санитарам номер нашей больницы. (Я настораживаюсь. У него такое ядовитое това–арищ.) Вы в помрачении рассудка кричали о психиатрической больнице. И я вам верю. Вы интуитивно хотели именно к нам. Здесь — ваше место. Но ведь это не цель?

— Я могу уйти в палату, — отвечаю я улыбаясь (подвыпившему врачу).

— И что дальше? Ведь праздники!

— Ничего.

Он смеется:

— В палате вы тоже будете иметь единственную цель: хотеть выпить.

Я кивнул (вновь улыбаясь): да.

Иван Емельянович (отошел к окну — теперь он смотрит разъезд больных) прикрикнул:

— Оставь его в покое. Он приглашен посидеть с нами.

— Он в полном покое!

— Поговори о литературе.

— Но я хочу его раздергать. Я психолог, а не пюре в обед. Я его раздергаю! Даю слово — он просто мало выпил и корчит из себя крутого интеллигента. Думает, что он классно умеет сдерживаться. Ничего вы не умеете. До–оза–аа! Доза алкоголя мала! Вот и все. Все дело в дозе. А вот выпейте–ка, сколько я — и посмотрим — посмотрим, что там у вас за душой: интеллигентская цель? или вы просто и грубо чего–то хотите?!

Холин вроде как нападает на меня. Но ведь при этом он подмигнул мне и (чуть дурачась) подчеркивает нарочитую серьезность слов. Мол, он заводит не меня, а его, Ивана Емельяновича. Начальника не подзавести — грех. Теперь я слышу, что он передразнивает не только интонацию, но и (карикатурит) саму мысль Ивана:



— Нужда в людях, которые имеют цель. Имеют цель, но ничего не хотят, а?

Иван только мычит от окна:

— М–м...

— Что “м–м”?.. Как можно иметь цель, ничего себе не хотя?! Я теперь при встречах открыто спрашиваю каждого: кто чего хочет?

Улыбаюсь и в тон ему говорю:

— Хочу кислой капусты.

— Вот! — с восторгом кричит Холин–Волин. — Но сначала доза — спиритус, а?

Выпив, смотрю на свой опустевший химстакан — с неожиданным ощущением пустого праздника, один, мол, я за столом.

Так и есть: Холин–Волин встал и тоже у обзорного окна: они там с Иваном смотрят и вместе костерят медсестру — выскочила в нечистом белом халате проводить больного к машине! Ботинки толком не надела, шнурки болтаются на полметра...

— Нет, ты только глянь на эту неряху. Вся на виду. И, разумеется, в праздники!

— Говорено было сто раз.

— Скажи ей сто первый!

— ... А ведь вы (это уже мне!) — вы хотели повидаться с братом. Сейчас он придет. Я сделал вам приятное, — объявляет с улыбкой Иван Емельянович, едва вернувшись от окна к столу.

Это неожиданность.

То есть я действительно как–то просил (не Ивана, а Зюзина, моего лечащего), чтобы отпустил меня на полчаса в отделение “тихих”, повидаться с Веней. Но предполагалось, что я надену цивильное и обойду больницу кругом.

— Сейчас?!. — Предполагалось, что навещу я Веню в положенный час свиданий. Что–то ему куплю, передам — то есть навещу как всегда, как родственник с воли, как брат. (А что я скажу и что ему передам в начальническом кабинете здесь и сейчас: больной больному?)

Я сказал–спросил (осторожно):

— Может быть, лучше в другой раз?

— Время удобное. Лучше не будет. Какой еще другой раз! — как бы даже рассердился, заворчал Иван Емельянович.

И ведь он уже дал туда команду (когда?..), он позвонил, когда наседал, когда меня поддразнивал Холин–Волин, этот вертлявый проныра, ученичок, рвущийся в учителя, так я его себе пометил. С ним спокойнее: никакой реакции на его колкости (а при случае польсти ему — молодой!)

— Но как же так?.. Но Иван Емельянович! — я с обидой в голосе, я вскинулся, зачем лепить одно на другое: давайте отложим приход брата (разве я зван не пообщаться за стопкой в праздник — так хорошо сидим!).

Иван:

— Полно вам. Брат уже идет. (В том смысле, что уже позвонил, позвал и что Веня уже в коридоре, кто–то ведет.)

Холин–Волин вдруг подскакивает ближе. Заглядывая мне в самые зрачки (маленький, он еще и сгибался, чтобы заглянуть поглубже), он этак хитровато заговорил–запел:

— А что это мы так взволновались? Или за наш внешний вид? Или стыдно, что мы тоже теперь в этой больнице? Ах, ах!.. — И он с подчеркнутой чуткостью ведет ноздрями. Якобы что–то важное он сейчас унюхает в моем волнении.

Глупо. Этот начальствующий мальчишка пьян (лет тридцати пяти) — пьян и еще шуточки шутит! Будь со мной один Иван Емельянович, разговор с Веней мог бы и здесь получиться. Я совсем не против пообщаться с братом в присутствии умного, знающего человека. Могли бы поговорить, я бы даже обрадовался! Но этот дергающийся шут словно специально усиливал чужое (чуждое) нам присутствие. Чуждое, вплоть до тревоги и до моего (уже острого) нежелания видеть брата в этих кабинетных стенах.

Холин–Волин приплясывал, словно чуя поживу:

— Внешний вид? Что это мы так побледнели?.. А доза? А не вырвет ли нас с чистого–то спиртика, а?

Шут меж тем был отчасти прав (и прозорлив): во мне и точно топорщилась стыдная мысль: как я выгляжу? В этой, мол, выношенной больничной одежке — каким меня увидит брат? что подумает? Сижу молчальником, лишний в чужом пиру. Никакой. Ноги в тапочках. (Задвинуть под стол поглубже.)

Холин–Волин совсем разошелся:

— А вот мы вдогон вашего братика сейчас поспрашиваем — чего мы хотим в жизни и чего не хотим?

Я понимал: с братом они мне давали пообщаться по моей же просьбе (я несколько раз приставал к лечащему), а теперь я вдруг уйду или, допустим, нахамлю Холину–Волину. Нет, нет, отрезано. Молчу.

Я понимал: оба врача убивают скучноватые праздничные часы, которые им приходится провести здесь по долгу службы. Они попросту переводят стрелки. Человек пьет — время идет. А заодно пусть, мол, и братья повидаются. До них не доходила небрежность, если не вульгарность, их доброго действа. (Молотком постукивали по микроскопу.) Откуда им знать, что к каждому свиданию Веня припоминал для меня из детских наших лет: вырвав из тьмы времен, приберегал кусочек детства для суетного и забывчивого старшего брата. Он отдавал его мне. Обменный интим. Отдавал в ответ на мой принос двух–трех яблок, сыра, свежего хлеба и досужей братской болтовни с воли. А сейчас здесь был не я, а некто в выношенной одежде больного, в тапках на босу ногу. (Веня впервые увидит меня, как свое отражение.)

Холин–Волин, ухмыльнувшись, уже спешил скачущим шагом, чтобы открыть дверь меж отделениями — там слышался звонок. Как легко поладить с Иваном и как мешает этот Холин–Волин, суетный, тщеславный, что за характер! — я смотрел ему вслед: если бы гнусный кандидатишко поскользнулся сейчас на линолеуме и сломал ногу, я с удовольствием отнес бы его на руках до самого лифта.

Веня...

— ... Также и у нас — праздники! Присаживайтесь. И не стесняйтесь, — великодушно предложил ему Иван Емельянович.

— О да. Не стесняйтесь, — жесткий голос пьяного Холина–Волина.

Веня сел на краешек стула. Я–то чувствую, что слово праздники на него давит. (Можно отменить праздник, но нельзя убрать праздничность в людях, в их насмешливых голосах. Венедикт Петрович с опаской оглядывается.) Сидит со мной рядом.

— А Венечке пить, я думаю, нельзя–яя!.. — Это остерегает Холин–Волин.

Я отметил, что слегка пьянею. (Пусть. Мне хорошо.)

— ... Нельзя–яя. Ему сегодня нельзя. Но все остальные това–аа–рищи — разумеется, пьющие!

Звучало как тост.

Иван Емельянович кликнул на помощь: появилась здоровенная, рукастая Адель Семеновна, их, кабинетная, медсестра — теперь она “химичит” со спиртом, наливает–переливает... а как же чуточку соли? вот как! — на кончике ножа — Адель Семеновна сбрасывает в сосуд кристаллики марганцовки с солью, отцеживает, разбавляет, хмыкает, а я не могу оторвать любопытных глаз от ее огромной родинки на шее. (Волна опьянения слишком горяча и сейчас пойдет на убыль сама собой. Все знаю. Сижу, мне хорошо.)

Веня рядом со мной, сидит на выдвинутом (ближе к креслу) стуле. Тих. Свесил голову. Смотрит на свои тонкие пальцы.

— Ну как, Венедикт Петрович — узнали брата?

Веня кивает.

— Рады?

Кивает.

— Есть возможность пообщаться. Вам с братом найдется о чем поговорить, верно? — Иван Емельянович пытается ему помочь: пробудить в нем (в нас обоих) родственность.



Веня кивает: верно...

Оба врача и медсестра чутко и с пониманием отстранились — они отдалились, они и выпивают теперь отдельно от нас (медсестра лишь пригубила). Ведут свой разговор. Но я выхватываю глазом особый штрих: Иван и от них отстраняется: он отворачивается от Холина и Адели Семеновны и — к аппарату, звонит — тихо крутит диск, тихо же спрашивает: пришла?.. — нет. Вероятно, нет. Нет и нет, судя по его рыбьим глазам, в которых не прибавилось счастья. (Обидно. Тоже ведь ждет.) Иван Емельянович бросил трубку и хочешь не хочешь опять устремился в разговор с Холиным и медсестрой. Они (трое) спорят — мы (двое) молчим, что и дает нам с Веней ощущение, что мы наконец вдвоем и рядом.

Молчим. Я погладил его по плечу. Он виновато улыбнулся. Не знаю, разглядел ли, видит ли Веня меня в тапках на босу ногу? Что вообще он видит?.. А вот Холин–Волин громко и нам слышно заспорил с Иваном о политике, им азартно, а нам скучно, и даже Адель Семеновна бежит от них. Она возле стола: торопится женским глазом приметить мелкий непорядок. Сметает крошки. Принесла тарелку, перекладывает на нее капусту, а куски хлеба на лист бумаги. Подсуетилась — и уже салфетки, маленькие тарелочки, вилки, можно не пальцами...

— Но пальцами вкуснее! — уверяет Иван Емельянович.

На что Холин–Волин пьяно заявляет ему, чтобы шеф не смел отклоняться от темы. Спор есть спор. А о чем мы?..

— О цезарях.

— Тогда учет.

— Учет цезарей! — кричит, смеется Холин–Волин.

— Учет и беспристрастный их подсчет! Традиция неубиваема, — продолжает (или возражает) Иван Емельянович. Он настаивает, что традиция проявляется как день и ночь — как зримая и как незримая... “Лысые через раз!” — перебивая, кричит Холин. Оба шумно толкуют о Горбачеве и о его рассыпавшемся царстве–цезарстве. О трясущихся руках Янаева... А что? Хотя бы три дня, а тоже поцезарствовал! А значит, приплюсуем! Учет как учет...

— Восемь уже.

— Есть и девятый... — Громко, голосисто и с каким азартом считают они российских правителей.

А поодаль от них мы с Веней, сидим рядом, два брата, два постаревших шиза. (Вне цезарских проблем. Вне их шума.) Веня держит мою руку в ладонях: возможно, опасается, что я — так внезапно и необычно здесь появившийся — ему приснился; и сейчас исчезну.

Я тихо (почти на ухо) спрашиваю Веню о том о сем, приходила ли Наташа, его бывшая жена? Веня тихо же отвечает: нет, не приходила, у нее сейчас трудности. Спрашивает, может, и у меня трудности?.. Я несколько пьяно развожу руками — мол, пока что буду здесь, в больнице (не объясняя почему и как). Веня явно не понимает, но кивает: да... да... да...

Но и в присутствии чужих Веня ищет наш привычный контакт — не сразу и осторожно он называет (как бы задевает) приготовленные слова. Они вспыхивают передо мной, как свечи, в правильном ряду. Я поражался: как бесконечно много Веня вырвал у времени: выбрал, выцарапал, удержал в себе! (Тем самым выдал и мне братскую индульгенцию, оправдывающую мое забвение.) Он был больной старик и одновременно бескорыстный хранитель наших детских дней. Он здесь и хранил. В своей потухшей голове. (В этих больничных стенах, откуда ему не выйти.) Мальчишки... Потеряли ключи от входной двери. Мы ползали по траве на склоне оврага возле дома, нет–нет и подымая глаза кверху, где маячило размытое стеклом лицо отца. Отец грозил пальцем — мол, ищите, ищите!

Не только детство, но и самого Веню я не держал в памяти: я жил. Полуседой монстр на общажных кв метрах, автономен и сиюминутен, я и жил сегодняшней, сейчасной минутой. Потому я и волновался, напрягался перед каждым посещением Вени в больнице: искал, что ему купить и что принести, и что самому надеть, чтобы выглядеть счастливее. Но, возможно, и он, Веня, напрягался каждый раз перед моим приходом, чтобы хоть что–то для меня припомнить. Он тоже, возможно, изо всех сил рылся в наших бесцветных детских годах, не был же он бездонный кладезь. Не бесконечны же были и его там тайники.

Сидим рядом: — А ты выходишь на улицу? к дождевым ручьям? — спрашиваю я (о больничном режиме).

— В дождь не пускают.

— Почему? Раньше ты мог постоять у выхода.

Веня лаконичен:

— Сестра новая.

Холин–Волин (видно, хотел вновь выпить) поощряет выпить заодно и меня. Пью. Когда мы чокаемся, Веня отводит глаза (его детская душа съеживается).

Я, надо признать, опрокидывал стопки в рот с большим удовольствием; также с удовольствием и с некоторым уже любопытством вслушивался в их застольный спор, полупьяные врачи о политике! Иван Емельянович утверждал, что цезаризм — явление традиционное и историческое, настолько историческое, что совместим с чем угодно, хоть с разрухой, хоть с азами демократии, а вы (это Холину) — вы просто нетерпеливы, как все молодые и живущие. Молодые и жующие, — тут же корректирует Холин–Волин...

Вижу — меня манит Адель Семеновна. Она уходила — и опять пришла.

— Что такое? — я встрепенулся (тотчас вспомнил, что я никто, больной).

Но Адель Семеновна только делает знак: подожди! Она занята: она наново смешивает для врачей “чистенький” с водой. Священнодействует, превращая воду в водку. Как торопящийся мессия, она осеняет святую жидкость трехперстием (с зажатыми в нем фиолетовыми кристалликами марганцовки).

Завершив со спиртом и неспешно шагнув поближе, Адель Семеновна, медсестра с родинкой на шее, сообщает мне шепотком: “Женщины там”, — с подмигом, хитрый и спокойный ее шепот. Для врачей ни звука. (Зачем тревожить — они ведь сразу с вопросами, кто, куда и почему?!) Мы с ней, лицо к лицу, перешептываемся. “Какие женщины?” — “Твои, наверно” — “Кто такие?” — переспрашиваю я. (Никак не могу понять.) — “Поди, поди. Бабы пришли”, — велит она уже приказным тоном, но опять же спокойно, шепотом, не для их дипломированных ушей. Вышколена. И своя в доску.

Высвобождаю руку из рук Вени. Он (оглянулся на медсестру) боязливо вжимает голову в плечи.

Адель Семеновна, глазом не моргнув — Ивану:

— Ему (мне) надо выйти. Ему, Иван Емельянович, надо в палату. Он (я) скоро вернется...

Иван кивает: да, да, пожалуйста!

Холин–Волин и вовсе машет рукой: не мешайте!..

Их политический, под водку, разговор вновь достиг высокой степени обобщения (и тем самым нового запальчивого счета цезарей). Холин–Волин вскидывает брови:

— ... Но тогда перебор! Боря разве десятый? Боря, извини, уже сам двенадцатый! откуда так много?! — Оба шумно пересчитывают цезарей. — Не получается, господа! Володя, Ося, Хрущ, Леня, Миша, Янаев, Борис...

— А старички? Андропов и Черненко?

— Но тогда и Маленкова перед Хрущевым приходится взять в счет?



— А–а. Ясно, ясно! Забыли! Надо начинать не с Вовы, а с Керенского! ну, разумеется, вот ведь кто первый у нас — первый после череды царей!

Под их столь пристрастный учет (под строгий счет до двенадцати) я, неприметный, ухожу из кабинета, шепнув Вене, что сейчас же вернусь.

Иду больничным коридором — это не коридор отделения, здесь простор, кабинеты, здесь какие окна! (Двенадцать тех цезарей как двенадцать этих окон.) Спускаюсь вниз.

В вестибюле, в виду огромных больничных дверей я останавливаюсь на миг в потрясении: там Зинаида!.. Зинаида, да еще приведшая с собой подругу, также заметно предпраздничную и тех же обещанных мне лет сорока с небольшим. Обе, конечно, уже под хмельком. Надо же! (Я только тут вспомнил нелепый телефонный уговор.) “Твой–то не мальчик?” — спрашивает Зинаида, и я не сразу понимаю о ком. “Мой?” — “Ну да. Который в палате!” — Ах вот что: она имеет в виду единственного в моей палате, кого также оставили стеречь стены на праздник. Логичного дурачка Юрия Несторовича.

— Ему, я думаю, сорок, — говорю в некотором раздумье.

— Ну, и отлично! — хвалит Зинаида. И подруга тоже показывает зубы с металлом: мол, самое оно.

Сидим, сели в вестибюле, неподалеку от слегка испортившейся и потому беспрестанно мигающей надписи: выход. На скамье. (Пять длинных скамей для коротких встреч.) Пригляд двух гардеробщиц нас мало трогал. А дежурящая в вестибюле сестра и вовсе сюда не смотрит (торчит за столом, в белом новехоньком халате, читает книжонку).

— Отлично или не отлично, но вас не пропустят. Зачем пришла?

— Как зачем?

— Я же тебя предупреждал. Я тебе по телефону все объяснил! — сержусь я.

Они хмыкают, обе слегка растерялись: как так?.. праздник или не праздник?

Их женская невостребованная душа горела (горело их участие, их принос). А что было делать? Как быть, если им уже не терпелось. Зинаида открывает свою громадную сумку и (не вынимая из недр) там же, в темноте сумки, принесенную бутылку довольно ловко откупоривает. Слышно бульканье. Появляются стаканчики. Длинные холодные вестибюльные скамьи, а все–таки праздник! Обе женщины пересмеиваются, но смущены, на чуть робеют, и вот Зинаида значаще спрашивает: “Может, позовешь его?” — “Не пьет он” — “Совсем?” — “Совсем” — Обе они сомневаются: неужели ж такой больной? — “Чуждый нам человек”, — говорю я, помалу обретая иронию.

Зинаида ловит мой запах, когда мы (все трое) нешумно чокаемся:

— А ты, милый, уже где–то и с кем–то — а?

— Ерунда. С врачами.

— С врача–аами?..

А я не свожу глаз с приведенной Зинаидой женщины (как я понял, для услады логического дебила). Вдруг и разглядел: кака–аая! Юрий Несторович заслуживал, конечно, крошку счастья с нашего праздничного стола, выпивки, скажем, но он не заслуживал этих плеч и этой статной спины. Несомненно их заслуживал я. К чертям нейролептики! — я слышал взыгравший хмель и уже припрятывал от Зинаиды свои косые погляды.

А Зинаида расстроилась: до нее дошло, что меня далее, чем на больничную территорию не выпустят. Кусты на территории еще голы, травка только–только — ах, ей бы, Зинаиде, лето! ах, утонуть бы в зелени кой с кем (то есть со мной)! — она бы искала, уж она бы нашла среди ранней прибольничной зелени землю посуше, да ветви поглуше. Ан, нет!..

Меня окликает пробежавшая мимо Калерия, строго, по фамилии:

— Ну–ка, ну–ка! к главврачу — быстро!.. — Но и на бегу она ни словца про нашу потайную в вестибюле выпивку. Даже сушеная Калерия уважает праздник. Иду. Уже иду. Оклик тотчас делает меня управляемым — послушный больной, пожилой, с седыми усами и с препаратом в крови (я вмиг сделался таким), ухожу.

Машу женщинам рукой: мол, пока, пока!

Поднимаюсь — на этажах тишина и безжизненность. Никого. Но стены стоят. Больница тихо проживает праздник. Я тоже присмирел, я сыт. Женщины дали мне съесть две куриные ноги, да и беломясую грудку (обедать я вряд ли пойду).

Я подходил к кабинету все ближе, крутя по часовой нитку, вылезшую из шва на рукаве. Время остановилось, часы без стрелок. А в коридорной тишине (из тишины) звучал и доносился до моих ушей характерный поющий голос, которого уже нет на земле. Голос никак не мог быть. Но был, звучал...

Я слышал голос моего отца.

Только не сжа–ааата полоска–ааа одна–а...

Трай–трай–трай–та–та навооо–одит она–ааа,

— поет отец, это голосом отца поет Веня.

Казалось, он и на этот раз вспомнил для меня и интонацией выкачивает из тайников нашего детства волнующее и забытое.

— Еще! Пожалуйста, еще! — слышен напористый Холин–Волин.

Он, белохалатный гипнотизер, командует сейчас Веней, а тот, бедный, поет. (Внушаем. Подвластный тип больного.) Я, едва вошел, вижу, как Холин–Волин воздействует — рисует руками в воздухе изящные круги, завораживающие пасы, и как через “не хочу” Веня (мой седой брат Венедикт Петрович) приоткрывает свое детское “я”, распахивая закрома перед этим ловким дипломированным гангстером. Я испытываю укол обиды. Крохи детства, пенье отца и пришел солдат, стоит на пороге... Веня припомнил для меня, мне. Мои посещения раз в один–два месяца. Два месяца Веня роется в своей великой (но не бесконечной же) памяти, чтобы передать брату забытый им светлый детский миг.

— Еще!..

По горестному лицу вижу, что Веня (он никогда не пел, не умеет) мучается и что даже под гипнозом, в дурмане подчиненности чужой воле он понимает, что у него отнимают, грабят: он сожалеет, что отдает.

— Еще, еще. Прошу!

И Веня снова. Имитируя сильный отцовский баритон, он заводит, но, сорвавшись в фальцет, пищит, как женщина:

Выхожу–уу оди–иии–н я–яяя...

Смеется Иван Емельянович, смеется медсестра Адель Семеновна, что с родинкой, даже мне смешно. Голос Холина–Волина: “Ну, ну!.. Смелее! Продолжайте!..” — Психиатр упоен. Психиатр демонстрирует свои возможности (а вовсе не Венины). В его мягких пасах, в его повелевающих словах власть, ликование — самоопьянение властной минутой!

А я?.. Я слушал и только виновато улыбался: поет, мол, отец... его узнаваемый голос.

Веня смолк и взглянул на старшего брата (на меня). А старший (я вижу себя со стороны) кивает в ответ, это было странно, это было немыслимо, гадко, но я ему кивнул, мол, да, да, да, — мол, они врачи знают, пой, пой, Веня, все правильно, это жизнь. (Не зря они кололи меня и вовсе не в беспорядке, как я полагал!) Вместо запальчивости и гнева во мне продолжала длиться смиренная тишина. Сердце пропускало взрывной такт, ровно один такт, но в нужную и точную секунду. А препарат, растворенный в крови, в этот контрольный миг плавно переносил мое “я”, возносил в высокое воздушное пространство. Я парил. Я видел все сверху. Сердце млело.



В кабинете (вид сверху) Иван Емельянович сидит за столом и разговаривает с моим лечащим (ага! и Зюзин здесь!). Они о зарплате: больница без денег... не выплачивают второй месяц... индексация... письмо, но не министру, а замминистру! — заявляет осторожничающий Иван. А те двое заняты пением (тоже вижу сверху) — брат Веня поет, в его глазах, на щеках мокро, но едва ли от унижения, скорее от полного под гипнозом сопереживания (отец, когда пел; глаза слезились). Седоголовый беззубый Венедикт Петрович поет отцовским голосом, а Холин–Волин в упоении машет ему рукой, определяя темп властными псевдодирижерскими жестами. А где я?.. А я в стороне. Вижу свою седую макушку (вид сверху). Плечи. И мои руки, сплетясь на коленях, тихо, зло похрустывают пальцами в суставах, в то самое время как на меня (слушающего пение) накатывает волнами счастье, почему–то счастье.

Отвести Веню в его отделение — это, конечно, доверие. Мягкий приказ–просьба. Но еще и дополнительная их, врачей, доброта, мол, вот тебе на десерт: путь недолгий, а по пути вы, братья, сколько–то еще пообщаетесь. Двое, никого больше. (А то и попоете, если у вас принято, — напослед подшутил и подмигнул не столько злой, сколько пьяный Холин–Волин.) Я с радостью, я — с Веней. Коридор, казалось, для нас и сверкал. Такая весна за окнами! Не столько злой, сколько пьяный, пьяный, пьяный Холин–Волин, повторял я про себя, счастливо улыбался и был готов любить даже Холина–Волина, хоро–оо–ший же врач! У–умный!

Стоп, Веня, лифт не для нас, в обход, в обход! — мы спускаемся, марш за маршем, по ступенькам, пахнущим хлоркой. Венедикт Петрович ничему не удивляется, он рядом, покорно идет. В его покорности все же занозка, микроскопическая обида на старшего брата, который не прервал его подгипнозного пения, не вступился, когда пьяный Холин показывал свой талант (вынимал душу). Веня, впрочем, забыл. Незлобив.

Но я, видно, сам напомнил о моей вине. “Не сердись. Не сумел я”, — говорю ему, потому что не хочу пропустить случая немного перед ним покаяться. (Неважно в чем.) Он кивает: да... да... да... Простил. Сначала забыл, теперь простил. Чувство замкнулось на самое себя, я обнял брата за плечо. Мы даже не знаем, чего это мы оба вдруг засмеялись, заулыбались. Так от мрамора отпадает кусок грязи, дай только ей подсохнуть. Мы дали. Родство.

А минутой позже мы попадаем в совсем иные чувственные объятия: в женские. С ума сойти: обе женщины, эти выпивохи, все еще здесь! Под мигающе–испорченной надписью выход на той же длинной скамье для посетителей (в вестибюле) сидят и закусывают Бриджит Бардо и Мерилин Монро, обе навеселе. “А говоришь, вас никуда не пускают! Лгун!” — прикрикивает Зинаида, хмыкая и обдавая запахом съеденной курицы, который я тотчас припоминаю на своих усах. Женщины и не уходили. Помахав мне тогда рукой, они не ушли, а решили, что праздник и что надо же им допить начатую. Но тогда зачем им долго возвращаться домой или искать скамейку в парке, если скамейка вот она и если они на ней хорошо сидят? “...Да и чувство мне верно подсказывало, что ты его как раз уговорил. Что уговорил и сейчас приведешь!” — поясняет Зинаида, перестав наконец радостно жать меня ручищами и наливая в пластмассовые стакашки недопитое.

Ее подруга (уже подзабыл, а ведь как остро ее хотел!) разламывает руками очередную курицу, но на этот раз не вареную, а жареную — из–под рук, из развернутого свертка нас обдает морем чеснока и вожделенной обжаркой домашней готовки. Венедикт Петрович, раскрыв беззубый рот, сронил на пол длинную струйку слюны. “Но–но!” — это я ему строго. Подсказываю: “Но–но, Веня!” — отирая ладонью еще одну набегающую его струйку и сглатывая две или три своих.

Сидим. Подруга Зинаиды (не помню имя) доламывает куриную грудку, но и времени не теряет: рукой она крепко обвила Венину седую голову. (Работала, возилась с курицей, но мужчину, прихватив, уже тоже не отпускала — мой.) Под хруст курицы я каждый раз боязливо взглядывал на Веню, все ли у него с шеей в порядке. Венедикт Петрович тоже в некотором страхе смотрел на меня, вернее, на мою ладонь, нагруженную четырьмя пластмассовыми стакашками, в них Зинаида бережно разливала принесенный прозрачный дар. Четыре стакашки покачиваются на моей ладони и тяжелеют. Я удерживаю их в равновесии. Не знаю, как теперь объявить женщинам, что никого, увы, им не привел, со мной мой брат, а вовсе не дебильно–логический Юрий Несторович.

— Не пьет. Не наливай ему, — велю я, едва горлышко наклоняется над четвертым стакашкой. Женщины делают постные лица, какая жалость!

Но выпили — и просветлели. Я тоже. Мы хрустим куриными сладкими хрящиками. Веня ест медленно, торжественно держа обжаренное птичье крыло. После каш, после каждодневной казенной ложки легкое крылышко в руке несомненно его волнует: тайники его памяти всколыхнулись (я чувствую), и в наше детство, в темную воду Времени, вновь отправляется маленький водолаз: отыскать и извлечь.

— Неужели нельзя удрать? — сокрушается Зинаида, глядя глаза в глаза более чем откровенно.

— В этих шлепанцах? В этих спортивных штанах?

— Не выпустят, думаешь?

— Думаю, не впустят. В метро.

— Если в такси, то впустят, — вторгается баском подруга. Она медлительна и деловита. И спокойна: она уже не ломает Вене шею, она его поняла, не мучая и лишь нежно оглаживая его красивые руки. (Веня ценит прикосновение.)

— Я бы не против такси, — мечтает вслух Зинаида.

Я молчу.

— А деньги — а платить чем? — фыркает Зинаида на свою же лихую мечту прокатиться до самого дома с шальным ветерком.

— Разве что натурой! — веселится басовитая подруга, размышляя тоже вслух.

Допиваем последние полстакашки. Зинаида прямо–таки сильно расстроена. Шепчет: “Ах, как бы я тебе дала!” — шепчет мне в ухо, интим, но подруга, как и положено подругам, слышит отлично. Она тоже вздыхает. Вздох (ее алчный выдох) случайно задевает рикошетом Венедикта Петровича (тотчас побледневшего). Но вздох направлен не ему:

— Обе. Обе бы дали, — баском сожалеет подруга, глянув в мою сторону. То есть обе мне, тоже интим. Смеюсь. А подруга тихим шлепком мне по шее, мол, тс–с, наш секрет...

Прощаемся. Зинаида томно целует меня, то закрывая глаза, то открывая. (И остро поблескивая белками.) Обещаем друг другу скоро увидеться, увидеться, как только меня отпустят... послезавтра... нет завтра, завтра! Пахнет курицей от ее рта, от моих усов, но и случайное прощанье так стискивает грудь, душу, каждый раз женщина прощается как навеки — столь острое и столь неадекватное бабье прощанье захватывает даже мое нынешнее, водянисто–препаратное сердце. Не увидимся. В том–то и печаль, что не увидимся! (Даже если увидимся.) Не увидимся и уж, конечно, не вернем себе этой пьяноватой минуты, этого обвального расставания. Никогда, вот в чем вся штука, никогда, в том и жизнь. А ведь надоевшая баба. Женские глаза при прощанье огромны и несоразмерно напуганы, это еще зачем?.. “Дай же поплакать!” — сердится Зинаида. Басовитая подруга тем временем тихо ласкает Венедикта Петровича, обняв одной и запустив другую руку ему в карман. Веня млеет. Ласкает его она так бережно, мягко, мы бы и не заметили, если б она вслух не посожалела о нем, не проговорилась: мол, смотри–ка, седой, а коленки стискивает, в нем еще мальчик остался. Бросаю на нее строгий взгляд. Она взглядом же отвечает: успокойся, я с ним самую чуть, я ему, как родная. Не боись.



Встали. Разделились. Я и Веня, двое, уходим. Чтобы пройти к “тихим”, мы обходим корпус больницы — большой корпус с металлической стрельчатой оградой.

Почва бьет в ноздри: пахнет весной, землей. Мы нет–нет и оглядываемся (Веня) на наших женщин. По пути к троллейбусной остановке женщины — обе — тоже оглянулись, машут рукой. Издали они выглядят старообразнее и, увы, не милее. Тетки с сумками.

На входе к “тихим” остановили: Веня свой, он дома, а мне пришлось объясняться. Дежурящая сестра меня предупреждает, чтобы я шел осторожнее, да, да, осторожнее — в их сонных коридорах ремонт, чинят трубы, всюду провода. Электросварка. Но ведь не чума.

За вестибюлем коридор, в нем от силы метров пятнадцать–двадцать, но коридор поворачивает, и там — вот они — три сварщика, присев на корточки, высекают фонтаны искр. Зрелище! Три мужика в защитных масках словно бы сажают на полу (в своем огороде) некие огнистые марсианские папоротники, желтые и красные, которые прижиться (и живыми расти) в этих больничных коридорах никак не желают. Веня испугался. Я уткнул его лицо себе в плечо, и вот так, слепым, веду его через всполохи. Мы идем в цветном сне, где все страшно, но не очень. Веня не видит, только слышит шипение сварки. Несколько белых искр (на излете, совсем белесые) падают на нас, безвредно и торжественно. И медлительны — как в счастливых снах — наши шаги.

Этих счастливых минут и хотели, ждали мои врачи (ждали и мои препараты, плавающие в крови). Проводив Веню, я возвращался. Общение с братом как чудо, а чудо потрясает! Скромное, но живое, реальное счастье. Мое “я” в эти особенные минуты было с легкостью распахнуто, открыто — и спроси меня кто–то, я бы спешно (и с радостью!) тотчас бы все о себе выложил. Не стал бы ни противостоять, ни прятаться за лукавые многоступенчатые объяснения. Вот он я весь. Берите. Я такой...

Но минуты заготовленного, лучше сказать, заказного счастья (по заказу) не удержались во мне из–за уличной случайности. Я обходил больницу не с той стороны (когда вышел от “тихих”) и попал на проезжую улицу, где затор, шумная праздничная пробка машин, метров на сто.

Люди, тоже случайность, уже высыпали из разномастных иномарок, из “жигулей”, из “москвичей”, кричали, плясали, что им, что рядом с больницей! Две или три машины свадебные, в первой — белый кокон невесты в фате. Свадьбы часто объединяют с майскими празднествами (используют общий шум под свою радость). С шарами. С цветными развевающимися лентами. С флажками. И с рожами, как на карнавале. Я, в шлепанцах, в выношенных спортивных штанах, мог бы тоже с ними сплясать, обмахиваясь, как белым платочком, выпиской из больницы. Маска: псих со справкой. Я спохватился, что стою и что по лицу ползут водянистые слезы, вот уж непрошеные, без повода. Слезы, а люди пляшут, поют, орут. Рожи. Морды. Радостная, дурашливая пестрота. Стали в круг. Бьют в ладоши. Баба в каске пожарника, черт–те что! Родители молодоженов пляшут кто как, нелепые коленца сойдут, мол, за пляс по–старинному. Этакий шумный языческий дурдом, и вот апофеоз: приняв больничного человека в шлепанцах за ряженого, пьяный дядя подталкивает меня к середине круга — мол, пляши, раз нарядился!.. “Отстань!” — говорю. Ухожу в досаде — ухожу с ощущением недовольства, расплескав и оставив в толпе свое счастливое “я”. Но эти–то площадные, языческие минуты остерегли и выручили меня, когда я вернулся. Я ведь не предчувствовал. Ни на йоту.

Вернулся — вошел в кабинет к Ивану Емельяновичу и (отлично помню) уже на пороге сдержал свое чувство улицы: втянул в себя. Так мальчишка втягивает пузырь жвачки, припрятывая от взрослых свой кайф.

Подошел ближе и стал. Вот, мол, отвел брата.

Не помню, кто первый. Холин–Волин. Сразу оба. Все их заготовленные слова–вопросы как прорвались — как посыпались! Голос справа (холодный, с вкрадчивой интонацией), голос слева (напористый):

— ... Вы не сказали нам, врачам, о задуманном убийстве?

— Почему вы не сказали?

— Вы были в шаге от убийства.

Иван: — Вы ведь убили человека. Признайтесь?

Холин–Волин: — Вы хотели убить?..

— Мы врачи — скажите нам все.

— Вам будет легче...

Внезапно — и рассчитано на разжиженность моей психики препаратами. Но еще и (безусловно) расчет на расслабленность дареным мне счастьем проводить брата. Помягчевший, я вдруг встрепенусь и сам, мол, потеку водой к ним навстречу, как потек к ним мой брат Венедикт Петрович, запел голосом отца, воск в их руках, заплакал. (Они рассчитывали еще и на родство — на одинаковость слома.)

Ожидали, что вдруг — и вскрикну сам, сглотнув спешно ком, — сам, с честной торопливостью:

— Да. Да. Да! — и сам же онемею от неожиданности и легкости выпорхнувшего признания.

Думали, что моя душа сейчас с Веней (так и было), а душа неучтенным зигзагом оказалась в обнимку с грубой уличной толпой, застряла там на минуту, случайность.

Холин–Волин воздел руки и начал наскоро свои гипнотические пасы (возможно, те же, что и с поющим Венедиктом Петровичем). “Сюда. Смотрите сюда!” — вскрикнул и навел ладонь на мои глаза. Во мне замерло, но и только. Я молчал. Он медленно подносил ладони к моему лицу, не сводя с меня взгляда. А слева (еще медленнее) ко мне приближался, обходя стол, Иван Емельянович.

— Руки. Ру–ки, — вдавливал в меня четкие звуки Холин–Волин. Буравил глазами.

И удивительно: я (против воли, сам) медленно поднял обе руки, словно сдающийся в плен. Правда, вяло, вялыми рывками, как марионетка, а все же я подымал и подымал их, пока мои ладони не вышли вверх, за голову. В голове стал туман. Но не сплошняком. Сквозь пелену кое–что пробивалось.

— ... Вам будет лучше, если признаетесь.

— Без подробностей. Только сам факт. Чтобы мы смогли вас лечить...

Опять с обеих сторон. Говорили оба. Справа, слева.

— Вы не выживете без признания.

— Вы сойдете с ума.

— Признание станет для вас радостью...

Но радостью стало другое: перед моими глазами возникла (сначала как туннель, из туманной пелены) та улица с вереницей вставших машин, вспыхнули краски, ленты, воздушные шары из окон машин, фата, пищалки, свистки, действо пестрой мещанской свадьбы и... та вульгарная пляшущая баба в каске пожарника. Гы–гы–гы, скалилась она. А я высвобождался из гипнотического тумана. Гы–гы–гы. Я медленно опускал руки. Туман ушел.

А они все ждали. И тогда на моих губах стал проступать смешок (как у мальчишки с жвачкой, из глубины рта вовне выступает припрятанный белый пузырь). Губы разошлись шире. Пузырь лопнул обоим им прямо в лица — я улыбался.

Они поняли, что момент потерян. Они поняли, что почему–то не получилось. Не прошло. И тогда оба (неискусные фокусники) возмутились и стали меня же винить.



— Где это вы ходили так долго?

— Что это вы смеетесь?.. — возмущался Иван Емельянович.

А я молчал. Смолчи я и дальше, они были бы и впрямь смешны, они бы остались попросту в дураках.

Было бы замечательно: не отвечать и продолжать тупо, по–мальчишьи улыбаться. И ведь к этому шло. Так издалека и загодя (и довольно тонко, ведь как тянули!) подготовленное ими психоаналитическое самораскрытие пациента едва не превратилось в ничто, в фарс.

Но... но они спохватились. Иван (профессионал, ничего не скажешь!) уже через несколько минут сумел, спасая ситуацию (и лицо), меня взвинтить, сумел, как у них это называлось, — раздергать пациента. Вдруг прямым текстом Иван Емельянович стал объяснять мне (объяснял как объявлял), что любой и каждый, кто в буйном припадке вопит про окно пятого этажа, про нож и про “бессловесную ночную совесть” (вот, оказывается, что я выкрикивал, когда везла “скорая”), — этот кричащий человек либо уже убил, либо собирается убить, готовя себе впрок смягчающее обстоятельство, мол, он не убийца, а шиз. Но вы никакой не шиз. Вы — это вы! — вот так нажимно винил, бросал мне в лицо (раскачивал мое “я”) опытный психиатр, разом раскрывая себя — но и меня тоже.

А Холин–Волин, весь начеку, ему подыграл:

— Думали, что спрятались от нас, господин Удар!

Тоже внезапно, больно. И тоже, конечно, рассчитано спровоцировать. (Про Удар они могли знать только от одного человека.)

Сумели: один меня открыл, а второй — по знаку — сразу же ткнул и попал в больное. “...Брата! Убогого брата выспрашивали! нашли у кого спросить! Разве вы врачи? — вы стукачи! суки!..” — взвился, завопил я в ответ, тут же, увы, им поддавшись и из своей водянистости напрямую перескакивая в истерику. И с каждым вскриком (сказали бы шахматисты) упуская выигрыш в хорошей позиции.

Но и они оба, такие классные врачи, а тоже понервничали — и тоже взорвались! Раздражены были не мной — своей неудачей. Они мне не могли простить своего худосочного гипнотического опыта: их пациент, их подопечный, обношенный подголадывающий старикан стоял себе и после всех их усилий улыбался, как ребенок, как двум обманщикам.

— Не рано ли радуетесь?!

— Философа из себя корчит! — загромыхали они оба необязательными для врачей–психиатров словами.

И еще:

— Гераклит из третьей палаты, койка слева! — Холин, конечно.

Так и было, по смыслу впопад и про меня, но на сильно понизившемся уровне человеческого общения — крикливо и базарно (и, я бы сказал, с какой–то минуты совсем бездарно). Кричали, стоя у самых дверей кабинета. Я, как вошел, там у дверей и стоял. Там они со мной заговорили, подступили ко мне — там же я руки поднял под их гипнозом. Там же (теперь все трое) мы кричали. А с той стороны кабинета в приоткрытую дверь то заглядывала медсестра Адель Семеновна, то — в испуге — прятала вновь свой лик (с родинкой) за срез двери. Страшно, когда трое мужчин кричат.

— Стоп, стоп... — Иван Емельянович дал знак Холину.

Тот остановился (как с разбега) — замер.

Иван первый взвинтил, первый же и овладел ситуацией. Он выразительно показал Холину рукой, мол, хватит, хватит, закончили — все ясно!

Холин–Волин не понимал.

— Ясно же, Холин! Оформляй ему перевод в Первую палату. — После чего главврач Иван Емельянович отвернулся от меня, как поставивший точку. Крупнотелый, большой, он двинулся тяжелыми шагами к своему большому столу и сел со вздохом, как садится человек, завершивший наконец сегодняшнее дело.

Он сел звонить. Он звонил по другим делам (по другим, по завтрашним своим заботам).

А Холин–Волин (уже выпустил пары) пояснял мне:

— ... Вам это необходимо. Вам будет лучше. Ведь сейчас главное — лечить вас...

Я смолк. Но меня трясло.

Холин–Волин (уже совсем спокойный) повторил принятое ими решение: меня переводят в Первую палату. Там мне лучше...

Все палаты отделения, кроме Первой, имели общий коридор (по которому я так замечательно расхаживал!). Первая ни с кем не контактировала.

В Первой, как я знал со слов медсестры Маруси, находились люди, так или иначе подозреваемые или уже отягощенные уголовным делом.

Вечером...

Вечером я пошел проглотить манную кашу и — главным образом — выпить их веселого кофе с ложкой сгущенки. Выпить горячего. Два стакана пойла мне в самый раз. Дадут и три, праздники, никого нет.

Редкие согнутые спины больных. На столах вожделенные горки незатребованного сахара.

На уколах увидел Марусю — она уже все знала (про мой перевод в Первую). Ее мнение: я попал под горячую руку. Под злую, в этот день, его руку — разве я не в курсе, что весь день Иван Емельянович ждал (он даже выглядывал ее по палатам) медсестру Инну? Ждал, потому что была договоренность, мучился, исходил нетерпением, а она (такая вот она!) не пришла. Не утерпел, позвонил — а Инны и дома нет! А ведь он выискал время, оторвал от семьи. Он остался на праздники дежурить, на оба дня согласился, а она...

Маруся не затягивала со мной разговор. (Опасно. Гнев начальства висит в воздухе.) И все же мы со вкусом поговорили про сестру Инну, не очень красивую, но высокую, привлекательную, прежде всего длинными–предлинными ногами. Иван с немалым трудом выбил ей ставку сменной “старшей” медсестры. Она рвалась ему отплатить, чем в таких случаях главному и платят. Но что–то у них не получилось... тут Маруся уже темнила и знала мало. Но что знала, то знала: Иван Емельянович не только остался на постылое праздничное дежурство, он и старшую (Калерия) отослал в праздничный отгул уже с утра, пусть отдохнет, у нее слишком наметанный глаз, всюду лезет.

Марусино объяснение (в мире, мол, господствует простота желаний) представлялось мне слишком легковесным. Не верилось. Тянули со мной целых полдня! — пили спирт, чокались, заставили петь Веню, выспрашивали (меня), вынюхивали и в конце концов перевели в Первую, а все оттого лишь, что солидный мужчина был взволнован (и, возможно, взбешен) отсутствием молодой длинноногой бабенки? Неужели же известный психиатр полдня ведет игру в психологические кошки–мышки, сплетает вокруг больного (вокруг меня) тончайшую убаюкивающую паутину разговоров, а в голове у него одна–единственная нелепо повторяющаяся фраза, еще не пришла. Не мог я в это верить. (Даже как–то обидно.) То есть сначала да, сначала медсестра, ожидание, даже нервозность и тягомотина праздников, но потом–то врачи (оба — я уверен) пошли по следу, как гончие. Их пристрастные слова. Их дыхание. Их гон.

Они, разумеется, знали. После моих криков про нож (когда везли в ночь) врачи приемного отделения тотчас дали знать Ивану, а тот — тоже не медлил! — велел навести справки. Как я после узнал, уже на другой день спрашивающие ловко вызнали (через Тхеня) про мою прежнюю общагу, в какой я жил сторожем много лет. Стало понятнее. (Не писатель, а бомж.) Позвонили в общагу, а через них — в соседствующее отделение милиции, где в следственном отделе им охотно подтвердили, да, был вызываем, да, проходил как один из подозреваемых — по делу об убийстве кавказца, да, ножом.



Не уверен, но, возможно, я даже повис на Иване Емельяновиче, мол, обязаны, коллега, такого перепроверить. Разумеется, я был где–то в самом конце разнородного списка дел. Мелочь. Номер 168. Главврач, понятно, и двух минут в голове меня не держал (больных много, всякие), но вот в праздники с разной мелкой суетой в подбор — именно так, я шел заодно, — решил слегка поспросить. Просто вдруг вспомнил. К тому же в эти праздники с ним рядом оказался врач молодой и энергичный. (Холин–Волин считался мастером психологически раздергивать.) Так что оба, вынужденные дежурить, отмечали вне дома май, выпивали, считали цезарей, обсуждали провал Срезневского в Минздраве и — заодно, по ходу долгого дня — раздергивали меня. Это жизнь. Притом что главным в их озабоченности был не я и не Срезневский, и не разведенный спирт на столе, и даже, я думаю, была не Инна, а праздничная тягомотина в четырех стенах. Подумать только!..

Иван Емельянович включился всерьез лишь с какой–то неуловимой минуты — вдруг и на ровном месте (почему?) он повысил голос:

— ... Есть два случая, мой милый, когда косят таким образом. Либо хотят убить. Либо уже приложили руку.

И не сводя глаз:

— Да, да. И бледнеть не надо. Не поверю я вам и вашей бледности. Потому что не верю, что такой, как вы, испугались!

Вряд ли это были хорошо рассчитанные (а то и заготовленные — мне в лицо) слова. Слишком все–таки нервно. Ведь он уже давил, кричал. Все трое вдруг докрасна раскалились. Иван давит. Холин вскрикивает. Я стою. (В моих мыслях только дерг, дерг, дерг! — как кончик поджатого собачьего хвоста.)

Ивана, возможно, просто понесло. Психиатр творил — да, да, прямо на глазах он вдохновенно вычислял, лепил мой образ, пытаясь угадать (и отчасти угадывая) меня и мою невидную жизнь.

— ... Затаился! Какой тихий! На обходах ни жалобы, ни звука. А ведь вы помните, — это он Холину–Волину, — при поступлении наш больной все повторял про ночную бессловесную совесть.

— И про нож.

— И про нож, но негромко... Похоже на умышленную проговорку? Еще как похоже! Но проговорка–то была двусторонняя. Сначала я поддался и подумал (не мог не подумать): мол, косит наш больной в сторону некоего будущего правонарушения. Мол, почву готовит. А следом выйдет из клиники и кого–то прибьет. Или покалечит. И даже, мол, если поймают, со всех важных сторон защищен, так как только–только из психиатрической... Он показался мне одним из работающих на опережение, не более того...

Иван (впился глазами) продолжал кричать обо мне в третьем лице:

— ... Но пригляделся я. Пораскинул умом. Мы, конечно, не психиатры с мировым именем. Но если не заедены проверками, не затолканы, не задерганы и не завалены отчетами — мы ведь тоже думаем. Тоже и загадки разгадываем! Порасспросили заодно и вашего больного братца Венедикта Петровича...

Вслух рассуждая, он словно бы торопился высказать на разгоне (не упустить свой вдохновенный порыв):

— ... На какой–то момент стало вас жаль. Седой уже человек. Неглупый. Поживший. Озабоченный своим “я”, но так ничего и не понявший... Второй Венедикт Петрович.

Спокойнее, холоднее он теперь говорил. Сидел за столом.

— ... Второй Венедикт Петрович, — повторил он так значаще, что мне показалось, что я увидел свет и услышал боль. Окна. Я увидел окна. Кабинет стал светел и огромен. А во мне (из–под их препаратов) оживала, прокатываясь под кожей нарзанными пузырьками, моя боль.

Через весь кабинет я вдруг направляюсь к Ивану Емельяновичу — иду с моей ожившей болью. Боль еще оттуда, со слепящего снега брежневских десятилетий — боль тянется, а я несу ее (длинную боль, на плече), как несут на плече доску, которую где–то и кому–то прибить к забору.

Я подхожу совсем близко: они за столом уже взялись за чай. Просто чай. Малозаметный Зюзин с ними — он–то и сделал, заварил им в электрическом чайнике напрямую, пачка на всех. Как водится у врачей. Легкий скорый чифирек.

Иван Емельянович прихлебывает из чашки, пьет крупными горячими глотками, изгоняя излишки хмеля.

— Это вы? Вы?.. — спрашиваю я.

Вероятно, мое лицо перекошено и столь явлено ему болью и внутренним потрясением, что он понимает о чем я. Понимает, хотя горловой спазм оборвал (придавил в самом разбеге) мой недосказанный вопрос.

— Да.

— Это вы, стало быть (я нажимаю — нервно — на летописные эти два слова)... вы залечили моего брата много лет назад?

Он вновь, повтором, кивает: да.

Я не мог говорить.

А он (ничуть не оправдываясь) продолжал ровным басовитым голосом:

— Я. Лечащим врачом был я — это уж можете не сомневаться...

И усмехнулся. У меня потемнело в глазах — я чувствовал, как давит, прижимает мое тело к земле чугунная тяжесть их препарата. Я дернулся шагнуть. И не мог.

Тоном, усмешкой и еще некоей игрой зрачков — глаза смеялись — психиатр продолжал провоцировать. Он подготовил мою потрясенность. Теперь он видел ее (эту потрясенность). Рассматривал. Хотел ли он понять ее природу? степень ее криминальности? — не знаю. Уже в следующую секунду Зюзин кинулся и, сдерживая, повис мне на плече.

Холин–Волин вскрикивает (опасливый вскрик с иронией):

— Какой, однако, крутой!

Я, инстинктом, дергаюсь теперь в его сторону, но белохалатный Зюзин так и висит на моем плече. Висит камнем.

— Ну–ну! У нас ведь и санитары ходят рядом. По двое. Только свистнуть! — Холин–Волин, кажется, все–таки на чуть испугался меня. (Веря, но и не вполне веря в препараты.)

Я дергаюсь еще. Зюзин висит. Тяжесть. В моей правой руке (чувствую) нет ее силы, нет свободы движения, но... в ней пуговица. В рывке я прихватил ее с рубашки Зюзина (в растворе белого халата).

Иван Емельянович медленно:

— Да отпустите. Отпустите его...

Пауза. Иван медленно пьет чай. Я тяжело дышу (но все–все вижу, каждую мелочь). Лечащий Зюзин тоже тяжело дышит, стоит рядом.

Холин (кот ироничный), протянув руку, ловит пальцами висячую нитку на рубашке Зюзина. Показывает: мол, как рванул пуговицу, сукин сын!.. Холин медленно вытягивает нитку, наводя на чужой рубашке порядок. И улыбается: мол, всего–то в пуговицу обошелся взрыв, бранят, бранят медицину, а вот ведь препарат какой стоящий!

Иван Емельянович сдержан — эмоция уступает место подчеркнуто холодной, характерной для начальствующих психиатров ярости:

— ... Уверовали, что вы не дурак? Да знаете ли вы, скольких не дураков я здесь видел–перевидел? скольких умных, и каких умных, я вывернул наизнанку?.. Не чета вам.

В голосе тот же холод (голос тихо свирепеет):

— Думаете, задали нам загадку? Да мы каждый раз смеемся, когда видим и слышим ваши пустячные потуги себя замаскировать!.. Вы никакой не больной. Вы — никто. С точки зрения психиатра, вы — бесформенная амебная человеческая каша, которую теперь я вытряхну–таки и выверну (вы меня заставили) наизнанку. Мне и нужно было сегодня только одно: вас почувствовать.



Перевел дыхание:

— ... А дальше сами наизнанку вывернетесь — и сами же выложите мне все ваши дела!

Лицо его передернулось гримасой знания человеческих слабостей — гримасой привычного сострадания к людям (ко мне тоже).

Морщины коряво и несимметрично потянулись вниз, бороздя щеки, — человек, который сам колол. Человек помнящий. Человек отслеживающий был и всегда будет Иван Емельянович для властей предержащих. Как отстойник. Скудная мерка лояльности — функциональный человечишко, вынюхивающий наши “я”. Он лжет, подумал я. Он не меня знает. Он про меня знает.

— Залечили моего брата. Вам не простится, — трудно выговорил я.

— Неужели? — он опять усмехнулся. Он провоцировал.

Я сделал полшага к нему. Ближе.

— Ну? — он смеялся, он нарочито меня недооценивал. Силен. Ему, мол, даже нет нужды кликать санитаров, чтобы выбросить человека вон.

Я еще шагнул. Я ничего (в тумане) не видел. Возможно, Иван сделал Зюзину некий их знак: не вмешивайся... Иначе бы тот опять уже повис на мне.

Усмехаясь, он еще и спрашивал, как спрашивает врач:

— ... Ум у вас работает, ничего плохого не скажу. Механизм смазан. А как насчет всего остального?.. Как руки? Как потенция?

— Руки? — Это я полушепотом, с угрозой (еще шаг, уже близко).

Отчасти Иван остерегся — он сидел, навалившись грудью на стол, теперь сидит несколько прямее. Отодвинулся. (Зрение приострилось. Все вижу.)

— Меня как раз интересуют ваши руки, — продолжал он, отодвинувшись (продолжал говорить в нем врач).

Но я–то знал свою реакцию, знал, что я его достану. Мне еще полшага, от силы шаг.

— ... Ну?!

Я повел плечом, а замаха не случилось. Я пытался, как пытается двинуться забывшийся паралитик. Вероятно, он предвидел. Кисть руки не набрякла кровью, пальцы не сплелись в кулак — ничего, ноль, вялость. Да и сам мой гнев оказался гневом–тенью, ничем — это и был так напугавший меня неудар.

Лицо Ивана Емельяновича, сжавшееся от силы моего гнева в точку (в которую я целил), теперь этак плавно отъехало и расширилось, обретя свои черты — нос, лоб, крепкие надбровные дуги, крупноголовый мужчина. Лицо серьезно. И вот что в лице: легкое торжество минуты. Сама минута. Усмешка человека, который эту провоцирующую минуту сотворил, высчитав загодя.

— Ну? — уже тихо.

Ощущение неудара для моей психики оказалось столь сложно, что я замер: лишился речи.

Но, вероятно, я все еще был им неясен. И слишком напряжен. И жалкая мокрота на моем лбу, шее, на щеках, на веках (вдруг) означила отнюдь не слезы и не пришибленность всех больных в этом мире, а лишь выступивший там и тут с легкой испариной их препарат.

Вот тут Иван Емельянович произнес, сказал Холину–Волину:

— Переводим его в Первую.

Знал, что я накачан и что перенакачан — знал, что ударить не смогу, но, вероятно, ему было важно увидеть, насколько я заряжен на удар — и рванусь ли? В один миг (когда я рванулся) я стал ему, профессионалу, понятен больше, чем за весь месяц (два?) здешнего пребывания. Он увидел мои глаза.

— Переводим в Первую. К Пыляеву.

Тут же пояснение (и как бы меж строк выговор) моему лечащему — Зюзину:

— И никаких больше посещений. Ни баб, ни пьянок. Дом отдыха себе устроил! (Донесли, разумеется, про Зинаиду с ее подругой.)

Зюзин кивнул.

— ... Ни баб, ни пьянок. Праздник кончился. Дозу Пыляев увеличит, но не сразу... И объясни этому бомжу (мне), что он у нас на игле.

Что–то еще, ироничное, стрекочет ему (подсказывает) Холин–Волин. Меня уводят. Точка. И ведь иду — я даже не помнил, как Зюзин взял меня под руку, безнажимно взял и не понукая повел. Я только чувствую — что иду, ведомый. Вероятно, как Венедикт Петрович, когда я вел его по коридору, меж вспыхивающих по обе стороны огнистых кустов электросварки.

В ушах еще звучат последние слова Ивана:

— ... Гнусь какая. И ведь правда, ударить хотел. Лечишь их, лечишь! Приходят за помощью и еще готовы гадить тебе на голову...

Холин–Волин ему что–то замечает — Иван разводит руками:

— Да разве на такой сучьей работе сдержишься!

Зюзин ведет. Держит меня под руку. Недалекий, простецкий, исполнительный и, надо признать, отважный врачишко Зюзин. Я еще в палате его оценил. Психи — не сахар, и тоже встают не с той ноги, страшна и пустячная ссора. Придавленные плавающими в крови нейролептиками, они вроде бы ладят. Но вот буйный заворчал — в ответ ему заворчал другой дебил, плечистый, как комод. Вопят. А вот и третий, бесноватый заика (пресечь их сразу, пресечь до драки, иначе не дай бог!) — Зюзин в белом халате, с болтающимися тесемками, бросается в самую их гущу. Разнимает и уговаривает. Расталкивает! (Судья среди осатаневших хоккеистов.) Медсестра, ах–ах–ах, спешит, бежит, зовет санитаров, кличет, но к их приходу Зюзин уже развел, растолкал больных по кроватям. Рассредоточил. Один. Обычный врачишко. Среднего росточка. С фальцетным голосом.

Когда уводили, раздался телефонный звонок, и я еще успел увидеть, как Иван Емельянович взял трубку. Исполнительный Зюзин застыл, уже было прихватив меня рукой под локоть. Звонок приостановил. Может, какие перемены? (Иные распоряжения?) Стоит Зюзин — стою я с ним рядом.

Иван Емельянович берет трубку (для него Зюзин и я, застывшие у дверей, — уже никто, запятая, секундная помеха) — слушает. Его щеки розовеют. Большой и теплый коровий язык облизывает главврачу его крупное сердце. Иван все же успевает указать Зюзину глазами (и рукой), мол, идите, идите! — но жест не вполне удался, и лечащий Зюзин, не будучи уверен, каменно стоит на полпути к дверям. Ждет. Жду и я. И тут мы — все мы — понимаем, Ивану Емельяновичу сообщили, что пришла, пришла, пришла подежурить длинноногая медсестра; Инна, наконец, на работе.

— А?

И еще он говорит в трубку (тоже нехотя):

— Да. Слышу.

Листает наугад какие–то бумаги — толщь бумаг, шелестящих в его крупных руках. (В бумагах больные, много больных, сотни. Мог бы там затеряться и я, больной, как все, смолчи я сегодня.) Иван Емельянович достает сигарету. Медленно закуривает, не отпуская ухом телефонную трубку — продолжая слушать. Возможно и так, что медсестра Инна еще не явилась. И вообще звонок мог быть сторонний (что–нибудь Минздрав, увольнение Срезневского). Но и Холин–Волин, и насторожившийся Зюзин, и я, в кабинете случайный, все мы знаем, помним об Инне (как помнит вся больница) — и потому этот звонок все равно о ней.

Лечащий ведет меня по коридору.

Считая меня совершившим ошибку (с Иваном надо ладить, умничать можно с кем другим), Зюзин выговаривает мне, как нянька нашалившему мальчишке:

— Вы же на препарате. Вы под защитой. Но вы ведь как неосторожны!..



А я смотрю вниз, на коридорные холодные кв метры, на свои выношенные тапки и на то, как развевается белый халат врача при ровном шаге.

В палате празднично пусто. Только Юрий Несторович, он спит. Зюзин и меня подтолкнул к кровати, спать, спать, — я лег. Я лег сразу и очень точно, в самую середину, словно Зюзин, прицелившись, попал мной в кровать.

Он отряхнул руки, как от пыли. И ушел.

Палаты наполнялись больными. После праздников и какой–никакой домашней пищи все они в обед казались вялы, жевали нехотя. Но зато разговорчивы. Мне сочувствовали. (Уже знали, что я угодил в Первую.) Сойдясь возле Маруси и заголив задницы под ее шприц, спрашивали:

— Так ты чо? Теперь уже не наш?

Маруся, когда остались вдвоем, перекладывала коробки с ампулами, а я стоял с уже захолодавшей левой ягодицей.

Шепнула, что доза препарата мне увеличена.

Я спросил: правда ли, что в Первой палате так жутко? говорят, чернуха? совсем другие больные?..

— Больные как больные. Конечно, не такие одуванчики...

Я сделался небрежен:

— Мне нужно лечение. Мне все равно — где.

Убирая шприцы, Маруся скороговоркой сообщает, чтобы на всякий случай я сторонился там некоего Чирова, убийца, мордатый такой, лобастый, по локти в крови. Кажется, даже ребенок десяти лет на его совести...

В процедурную (для знакомства со мной) вошел вразвалку врач — мой новый лечащий. Доктор Пыляев — такой же бесцветный, как Зюзин. Немножко скучный. Немножко оранг. (С очень длинными, до колен руками.) Но тоже, вероятно, храбр. Тоже на своем месте. И неспособен продвинуться выше.

— Скоро увидимся, — сказал. И ушел.

Вечером... да, часов в девять (после ужина).

Я не слишком корил себя за срыв с Иваном и с Холиным–Волиным — душа переворачивалась, душа болела за Веню, и как тут смолчать. Ищи теперь ветра в поле! Виновато время, эпоха, идеология, а все они только держали шприцы, только кололи. Люди как люди. Просты душой...

Пока я таким образом раздумывал, в нашу палату вошли еще два простака, два медбрата и стали в дверях. (Досужие, они болтали с пропустившим сегодня укол шизом.) А я попросил дебила Алика выставить проклятую тумбочку подальше к двери, хоть в коридор. Куда угодно, Алик, зачем она? Сам же натыкаешься на нее ночью.

Я о тумбочке, а санитар, здоровенный, похожий на быка, тем временем подошел ко мне совсем близко: “Заткнись!..” — и вдруг стал меня выталкивать — мол, пора, кажется, тебя переводить в другую палату. (Не знаю, насколько у них было сговорено с врачами. Когда больной в немилости, санитары узнают сами и тотчас.) А я не дался. “Привык выталкивать слабых, сука!” — Я увернулся и не без ловкости, коленом отправил его (быка) на койку, после чего ко мне кинулся второй. Тот был наготове. Стоял поодаль. Они уже вполне одолели меня, но, как у них водится, били и били еще. Несколько раз ударили лежачего (я все пытался хотя бы сесть на полу). Наконец, подняли меня за руки за ноги с пола и, оба разом, бросили на кровать. Моя кровать, привинченная, не шелохнулась — приняла жестко. “Хак!..” — со звуком вышел воздух, из глотки, из ушей, и, секундой позже, сзади: “Хак!..” — вот так они меня бросили.

Лежал отключенный, но словно бы вдалеке мне мерцало: да... нет... да... нет, нет, нет... да... нет... сознание было лишь перемигиваньем света и тени. С погружением все больше и больше в тень. С тихим приплясом сердца...

Они, двое, тогда же “зафиксировали” меня, привязали к кровати, как это делают с белогорячечными, которые мечутся и мешают всем жить. А в Первую они, мол, переведут меня попозже.

Утром пришел сам Иван Емельянович, строгим голосом (и, возможно, чуть совестясь) мне выговорил:

— Друг милый. Ну разве так можно!..

Я постарался улыбнуться разбитыми губами.

Он отвел мне веки, заглядывая в зрачки.

— Это ж санитары, — корил он с сожалением. — Это ж тебе не у палатки пивко пить.

Я выговорил с трудом:

— Я хам не хахил Хвеню. (Я вам не простил Веню.)

Он понял. И кивнул — мол, да; это остается.

Левым глазом я видел плохо, нет–нет и казалось, что в вагоне метропоезда (в твоем вагоне) вырубили свет. Но, сказали, глаз оживет — это скоро. Ныли губы и скула. Лицо опухло. Хуже было, что ударили по почкам; денек я мочился красным; но прошло.

Ночь мне сделали спокойной. (Доза старого плюс доза нового — ерш нейролептиков.) Я был бухой, как у них здесь говорилось. Бухих переводят из палаты в палату с уважением, на каталке. Во время сна. Я уснул, а очнулся уже в Первой.

Увидел спину... спина спящего на соседней койке. Приподняв голову, нахожу себя (обнаруживаю) в незнакомой больничной палате с восемью койками. Кроме спящей, мостом выставившейся в мою сторону спины соседа, ничего живого не вижу. Все курят, а я тут. Заспался с побоев.

День начинался.

— М–мм... — я застонал. Послал первый сигнал телу: моей стареющей телесной оболочке. И тотчас на самом ее верху, ожила боль — похоже, головная (с побоев, как с похмелья).

Некоторое время стонать было приятно, потом я затих. Новый пасьянс препаратов погружал меня в особую жизнь, вернее сказать, в особую нежизнь (в недожизнь), с еще более запаздывающим откликом химически–препаратных чувствишек — моих нынешних чувств. В лежачем положении я хорошо слышал эти нарзанные взрывчики в висках, в ушах, под кожей лба и щек — взрывчики переохлажденной психики. Мое “я” растворяли (как в кислоте), а я не рычал, не бил кулаком в стену, не кусал соседа. Лежал себе на койке, с руками–ногами, с несолеными слезами и нечувственными чувствами.

Услышал скрип. Больной (я узнбю его имя после, Сесеша) повернулся, и теперь он видел мою выгнутую мостом в его сторону спину. А я вполоборота смотрел вверх — больничный потолок был ровен, как белая дорога, как взлетная полоса. Как несколько параллельных высоких взлетных полос, размеченных, разделенных кантами белых панелей.

Интеллект полууправляем (как полууправляема, скажем, потенция), и будет ли толк, если я начну усилием заставлять себя думать? (Спохватился.) Жить с желанием покурить, с желанием съесть две травянистые больничные сосиски вместо одной — вот весь смысл. Жить с этими теплыми струйками, готовыми политься из глаз вместо слез. А дернусь — забьют. Было понятно. Но понятно как некий вариант. Без тотальной безнадежности. Забитая кулаками жизнь — тоже жизнь человеческая, а не жизнь вши. Вот что я понял. (Забитому человеку, возможно, не все в жизни будет удаваться. Но кому удается все?..) Забьют — окажусь вдруг с тихими, где–то рядом с Веней — переведите–ка его к Венедикту Петровичу, доктор Пыляев! И ведь переведут, пойдут навстречу. Иван Емельянович велит, а доктор Пыляев, из доброты, даст нам койки рядом... Почему нет? Я прямо–таки увидел нашу сцену встречи, Веня и я. Реальность будущего оборачивалась (обеспечивалась) реальностью прошлого. Двое впавших в детство. Качающие головами, да, да, да, да, на своих кроватях, и я тоже кивну — да. На прогулках во внутреннем дворе больницы — оба — будем смотреть на ручьи после дождя, как много–много весен назад. (Вернулись!) А отец и мать с небес cмогут увидеть своих чад у ручья вместе: двух старичков, седых и безмозглых, с бумажными корабликами.



Палата номер раз

Перенакачанные нейролептиками, мы двигались, как фигуры из сна: из замедленного и тяжело припоминаемого ночного сновидения. Вялые и никакие. Недообразы. Однако же мы, больные из Первой, были и оставались людьми живыми.

Более того: оставались людьми опасными (в миру), хотя мы еле двигались и спали (и даже спали) с лицами, готовыми вот–вот заплакать. Слез нет, но готовность к слезе у всех. Врачебный эффект, похоже, в том и состоял: в переживаниях, не соответствующих реальности — скорбь, мучавшая тебя, была вечная, была ни о чем. Просто скорбь. Просто затянувшаяся мука. Это как бы и не твои (по масштабу) скорбь и мука. Это вообще не ты. Твоя увеличенная тень.

Нас было восемь теней, и самой страшной (у персонала — “Осторожней с ним. Мордатый такой. Беззубый...” — шепнула мне сестра Маруся) считалась тень с фамилией Чиров. Наемный убийца, он стрелял людей в их квартирах без разбора, детей тоже, и был прислан сюда на предмет последней экспертизы, уже “с вышкой в кармане”. Признание психом — единственный шанс жить. Но и багровый Чиров в этих стенах не гляделся злодеем, ни даже угрюмцем — я представил, сколько (и каких!) кубиков плавало в его венах, чтобы придать его лицу банально человеческий облик. (Величие нейролептиков лишний раз восхищало.)

Чиров тем и отличался, что, беззубый, ел дольше всех — плямкал и плямкал по–стариковски деснами. Был еще насильник Вася, без фамилии, и тоже весь заплаканный, но неугрюмый. Были два солдата с правонарушениями — в кого–то стреляли то ли сами стрелялись. Оба проходили теперь принудлечение. А страшным, на мой взгляд, был лишь сосед справа Сережа — Сесеша (так он шепелявил). Он был молод и явно слабоумен. Он тоже что–то содеял. Не знаю, каким он виделся там, в миру, вне препаратов, но здесь он был самой страдающей и несчастной тенью.

Невыносимы были его серые глаза (два слизнячка в глазных провалах) — они умоляли. Не зная, как выразить муку иначе, Сесеша неотрывно смотрел на меня с соседней кровати (смотрел в упор, близко). Он уже не отдавал себе отчета. Он только хотел, чтобы ему помогли. Губы его вдруг беззвучно шлепали, это он меня, полуседого мужика, пытался позвать: “Па–па...” — одна и та же, повторяющаяся детская ошибка: “Па–па. Па–па...” — вот чей взгляд страшил. А неприятные белесые глаза Чирова вряд ли кого пугали. Бельмы. (Могло быть и от лекарств — глаза выпучиваются.) Волк с опущенной головой.

Я наткнулся на него, проходя вдоль кроватей. Я вдруг ему кивнул. И Чиров кивнул, чуть слышно обронив:

— Здоруво.

Поначалу каждого из нас буквально распирало желание поговорить и обнаружить (чуть ли не обнародовать) себя, свои чувства. Делиться хотелось с каждым. С Сесешей, страдальчески и немо смотрящим. С Чировым. И даже с исчирканной сортирной стеной, особенно с этой стеной — мы возле нее курим и скрытно, по–тихому, водянисто плачем. (Стена плача, это я после подумал.) Но уже с очередной серией уколов активные жизненные центры блокируются, а чувства подавлены. Теперь рот замыкается. Рта у тебя нет. Наступает мука отчуждения, мука молчания, но уже с сильно запоздавшей жаждой выговориться. Эта новая одержимость молчанием (и самим собой) переходит в невероятную тоску. Плакать, вот чего хочется. Чтоб глаза были поминутно мокры и чтоб расслабленное сердце обтаивало, как обмылок. Чувство вины давит. В этой твоей вине нет ни сколько–нибудь интуитивного смысла, нет ей и разумного объяснения. Но все равно ты виноват. Глаза полны слез. Все мы ходим придавленные. Врачи ждут. Как именно человек в таком состоянии в ближайшие дни себя выдаст — уже не вопрос. Как–то его прорвет.

И, конечно, больные знали, что препараты нацелены и подталкивают каждого из нас к раскаянию. К разговору со сладкой слезой. К тому, чтобы рассказать все как было и тем самым переложить хоть на кого–то (на врачишку Пыляева, на Ивана, на медбратьев) свою раздувшуюся боль и вину. Но своя ли боль стучалась и просилась наружу? Что было и не было в нас своим, если химия в крови подменяла чувства, затем мысли, а с какого–то необъявленного момента и самого тебя — твое “я”? Зато врачам воочию, как бы божьим перстом показывалась та сторона твоей души, которой они (и ты сам тоже) не видели и не знали, как не знали люди до поры обратной стороны Луны.

Все мы питались здесь же, невыпускаемые в общую столовую.

Ни стола, ни стульев — сидящим на кроватях, нам давали в руки тарелку, в нее наливали из черпака, вот и все. И хлеб с подноса. И кололи большинство нас здесь же. Лишь трое из восьми (я и оба принудлеченных солдата — вероятно, неопасные) сами ходили на уколы в ту привычную комнату с большой решеткой, где сидела с шприцами Маруся (или Калерия) и где я виделся с больными других палат — с шизами, с белогорячниками. Иногда сопровождал санитар. Единственные (в течение дня) двадцать минут, когда я покидал палату теней и шел коридором. Ни даже покурить, постоять с кем–то рядом из общих больных, потому что у нас, в Первой — свой сортир. Там и курили. Молча. Даже и не пытались общаться, опасаясь друг друга. Известная осторожность и оглядка, когда от тебя ждут, что проговоришься. Курили молча, на корточках, прислонившись к стене и видя бетонные три очка прямо перед собой. Если кто–то мочился, мы видели его спину. Кормили плохо, большую нужду мы почти не справляли.

Зато в один из дней расслабление препаратами достигало той особой силы, когда человек не мог в себе удержать даже малое, какое–никакое свое дерьмо. Прорывало, и поносника немедленно препровождали, а если вял, подгоняли тычками в боковую нишу нашей палаты — отсек в две койки с зевами унитазов рядом. Время от времени каждого из нас доводили до ниши. Расслабляли, разумеется, мозг, психику, а не кишечник; с кишечником приходилось считаться как с побочным явлением. Обычно по двое. Это была программная и физиологически точно нацеленная расслабуха, так как сначала слезы и слюна, а позже дерьмо бежали с неудержимой силой всегда сразу у двоих. Когда пришел мой час, меня загнали в унитазный отсек с Сесешей.

Если таких монстров и молчальников раскрывают, выворачивают наизнанку до потрохов, до полного признания, как выдержу я? — прозаическая и чуть ли не первая была моя мысль. Правда, я постарше их. Может, старикашке опыт подскажет. Спали семь часов. Холодно. Ночью мерзли уши. Заворачивались в два одеяла, дали по два (нас боялись, подумал я вдруг). Справа у меня Сесеша. Сосед, что слева, вообще не разворачивался из одеял, даже днем. Ел, спал, шел к унитазу, завернувшись в одеяло. Как кокон. Он был из тех, кто, по словам Маруси, косари опытные и кому химию закачивали в кровь сосуд за сосудом, капилляр за капилляром. Пропитали насквозь от пальцев ног до темени, и все–таки, крепкие орешки, они молчали за сутками сутки. Никто не кривлялся, не валял дурака. Серьезны. Ждут участи. Я казался себе слабым среди них, но ночью я расслышал кто–то глухо рыдал, это меня укрепило. Среди ночи я тоже быстро–быстро поглотал слезы; сдерживаясь, кусал большой палец правой руки. На на другой же день врач Пыляев (такой вроде без внимания, серенький) приметил мой палец и посиневший ноготь.



— Грызем леденцы? — спросил строго.

Отдушиной были лишь двадцать минут похода на инъекции и там краткий кивок сестры Маруси; иногда с милой улыбкой. Уже издали звала она меня на укол, в обход небольшой и тихой очереди больных (в четыре–пять человек). Завидит — махнет рукой:

— Иди ближе!

Пустячок, а приятно. Длила своими зазывными улыбками прервавшийся роман.

Возле Маруси я и увидел однажды (через зарешеченные своды процедурной), как по коридору медбрат тащит за волосы безумного колесника Сударькова (из пятой палаты, моих лет), — медбрат тащил его волоком за седые длинные волосы, а Сударьков сучил ногами. Я чувствовал, что должно бы меня задеть, но нет, не задело. Было наплевать. Смотрел и смотрел.

Вернувшись в палату, я еще пошел в сортир покурить: подумал, что в одиночестве и в молчании боль все же кольнет мне душу. Увы... Только бетонные дырки с урчащей водой. Да еще эхо клокочущей воды отдавало в оглохшее “я”. Сортир — наш, и эта стена, когда, прислонившись, курим — наша. Бетонные дырки наши. Моча струей наша. (В одну из них весь первый день я отливал красным.) А вот палата, койки и сами больные на них — чужое. Препарат вызывал полное, стопроцентное равнодушие к окружающим.

Волочимый за волосы Сударьков явился (приснился) мне ночью, надо же с каким запозданием! Сострадание, вонзив свой шип, на этот раз кольнуло глубже и заметно точнее, больнее. Ночью душа оживала. Отставание чувства было все же столь явно и очевидно, что я заплакал (о себе — не о Сударькове). Вот тут я стал грызть палец. Долго не спал. В середине ночи по палате прокатилась волна — кто повернулся на спину, кто на бок. Я тоже поддался и повернулся. Один за одним, молчащие восемь человек, мы ворочались в тот ночной час койка за койкой; в нас ворочались слова, которые мы не сказали днем.

Извечный выворот истины: они хотели узнать, насколько мы больны, а узнавали — насколько виновны. Врачей не интересовали с точки зрения спроса и сыска, пожалуй, двое: принудлечимые солдаты. Не ждали врачи покаянных откровений и от Сесеши. Но остальные пятеро? Но я?.. — от нас ждали, безусловно, и особенно доктор Пыляев ждал и, выдерживая во времени, знай накачивал мое старое сердце химикатами и тоской. Не той тоской, чтобы звереть и выть (это они у меня сняли классно), а той — чтобы всхлипывать, хотеть прощения и шаг за шагом самому прийти в мир кающихся дурачков–убийц. В тот слезливо–уголовный мир, который они, врачи, придумали, утвердили и теперь его заполняли нами, как персонажами.

Каждый должен был выйти однажды как бы на заранее освещенное место, выйти на свет и... заговорить для них. С ослепительной ясностью я увидел это место и на нем человека ХХ века как он есть: в групповой зависимости. Как ни мучь этого человека в пустыне и как долго ни вели ему сидеть и скучать в сыпучих барханах, он уже не заговорит про Бога — не сотворит религию. Он набьет рот песком и будет кричать для них как для себя, выворачиваться для них как для себя (и чем наивнее, чем пронзительнее, тем скорее его услышат, поверят, простят) — он уже живет и еще долго–долго будет жить для них как для себя, а не как для неба. Есть нейролептики — нет пророков. Для того и придумано. Человек сколько угодно перестрадает, но уже не взорвется Словом.

А какая бессловесная тяжесть в снах. Мама моя. Только тут я ее вспомнил. Я и в снах боялся слова. Я хотел бы шептать хотя бы ей, давно умершей, хотя бы кому... Слова были как потребность. Как нужда. Я пошел среди ночи помочился, но нужду нуждой не перебьешь, вернулся, лег. “Нужда”, — повторял я себе. И снова встал, заспешил в туалет. Выжал из почек еще три капли. Снова лег. Сесеша — на соседней койке — выпал из своей животной дремы и больно смотрел на меня. Без единого слова. У нас их не было, слов друг для друга, у нас их не существовало, все слова готовились им. Я смотрел на Сесешу и тоже немо (ответно ему) сходил с ума.

В ту невыносимую ночь я совершил рискованное — оно совершилось само, хотя и подсказал ход мой полудохлый ум, который они глушили (но не до конца же).

Оторвавшись усилием от бездонного Сесешиного взгляда, я в третий — если не в пятый — пошел в туалет. Там оказался еще один, не спящий ночью. На корточках, привалившись к стене, курил убийца Чиров. Я присел рядом, также спиной к стене. Вынул сигарету. Но помедлил с ней. Тихо ему проговорил:

— Я тоже. Я тоже убил.

И помолчал.

— Двоих...

Я, возможно, заплакал. Но беззвучно.

Чиров, не отрываясь спиной от стены, в полутьме протянул руку к моему плечу. Потом дернул легонько за ухо. Потом руку забрал:

— Ла–аадно тебе, — с выдохом сигаретного дыма шептанул он.

Еще и повторил:

— Ла–адно. — Сочувствовал ли он, жалел ли он меня, не знаю. Но ему хотелось жалеть. Выродок тоже был человек. И ничто ему было не чуждо.

Он сплюнул, целя в далекое бетонное очко. И только после плевка, спохватившись, зло скосил глаза в сторону двери: тш–ш, мудила...

Молча курили.

Маруся рассказывала, как Чирова только–только привезли — держали в приемном покое и при двух милиционерах с пистолетами наголо, а она, Маруся, колола его в вену. Каждую секундочку, хочешь верь, хочешь нет, помнила, что протянутая ей обнаженная тяжелая рука по локоть в крови. Эта рука протянулась и ко мне, медленная, вдоль бетонной стены.

Какое–то время после я был в испуге от собственных слов: проговорка, сбой, нечаянный исповедальный выхлоп или просто темное спешное бормотание человека, прислонившегося к сортирной стене, что это было?!.. Сам Чиров едва ли мог “стукнуть”. (Но мог.) И, конечно, могли расслышать снаружи, узнать за дверью мой голос подходившие покурить. Неосторожность и отчаяние. (И какая глупость.) Неосторожность, глупость — а стало легче.

Словно бы в их распираемом котле я сбросил на чуть давление пара и сколько–то времени выиграл, на что они, впрочем, ответили просто — увеличили дозу.

Успей я поговорить (что стоило!) с убогой Натой, я, возможно, вообще не попал бы сюда, в стены психушки, — эту трудную мою мысль (о невысказанности) я держал в уме как урок. Но и эту мысль препарат приспосабливал теперь под себя, сводя ее напрямую к радостному облегчению, что придет вслед за признанием в убийстве. Сводя ее (мысль о невысказанности) еще и к авторитету: к умному и благородному Ивану Емельяновичу, который вздохнет: мол, наконец–то. “Ну вот и молодец!” — выговорит он своим смачным баском, похвалит, сопереживая мне и моим закончившимся наконец родовым мукам слова. Конечно, бывает, что психиатр подневолен и нацелен милицией, а бывает, что и сам, своим азартом, своим интересом ищейка. Но не Иван. Иван посочувствует. Вряд ли он захочет меня заложить. Он умен, добр. Он интеллигентен. Да, да, я так и думал. Я даже вдруг решил, что как врач, как ученый Иван Емельянович уже заинтересован (академически, разумеется) неожиданным экспериментом — сравнительной психикой двух лечившихся у него братьев. Надо же так поглупеть.



Умен, добр... я ждал от него участия. Ждал, кажется, большого обстоятельного разговора с Иваном Емельяновичем один на один. Чай в его кабинете, конфета. (Как только я признаюсь.) Я чуть ли не вновь ждал его интеллектуальной дружбы. Глупости, как птицы, стремительно влетали в мой мозг, потому что мозг уже был не мой — их.

И лишь остатком моего давнего (полузабытого) переживания выскочили однажды на язык несколько слов — хвост уже задавленной, задушенной ими мысли. Как проблеск — мол, ключ к выживанию не в моих, а в чужих страданиях...

— Почему? — спросил я сам себя. Но свет уже погас, и, похоже, это была последняя моя мысль. Я как бы умер.

Я еще и еще старался, силился думать — я напрягал мысль, а напрягались язык и горло (мысль не могла, не умела без слов).

Что за чужие страдания в стенах психушки? что за всеспасающая подсказка и что за литература опять? — пытался рассуждать я, мысль–то была старенькая, изношенная, но тем слышнее в ней жил старый же и суровый оклик. Оклик — как окрик. Мой мозг не желал получать новое их знание (пусть самое высокое) за счет саморазрушения. Мой мозг держался за поплавок. Старые слова косвенно предостерегали от погружения в себя — от ухода в безумие. Задержаться, зацепиться, впасть в человеческую обыденность — вот что подсказывали старые слова, болея за меня — боясь, что я, как Веня, использую во спасение подступавшую ко мне ирреальность.

Что и на что меняется, когда человек исподволь утрачивает “я”? Если же подмена произошла, как он, изнутри, догадается о подмене? — Никак...

В пику им, врачам (в пику и взамен отнятой у меня мысли), я стал пытаться отвоевывать не столь охраняемую ими пядь земли: примитивную чувственность — я хотел чувствовать. Я хотел пересиливать водянистость, плавающую в крови. Я хотел — хотеть. (Раз не дано теперь думать.) Хотеть — и сделалось для меня теперь как каждодневная забота, как труд.

Поутру я хотел обжечься вкусом горячей каши. Пытался читать в сортире старые грязноватые обрывки газет. Я хотел сам переживать младенческие вскрики дебила Сесеши (так болезненно переносит уколы). Я медитировал, внушая себе сначала его детскую панику и следом его взрослую боль — чувства, связанные с его, а значит, с чужими страданиями. (Последняя моя мысль, но не последняя ли мысль и Русской литературы? Я и тут был выученик.) И само собой я хотел ждать позволенные двадцать минут похода на укол: я хотел чувствовать, когда смотрю на вздымающуюся грудь медсестры Маруси. Я хотел хотеть, лучше не скажешь.

За минуту до инъекции, словно нечаянно, я столкнулся с Марусей, тело о тело. Чувство в отклик оказалось слабое, а все–таки различимое: похожее на подзабытый юношеский стыд.

Так и поддерживался гаснущий огонек моего “я”. Казалось бы — мало, но столь простенькие и упорные, а главное, ежедневные мои усилия делали свое незримое дело: затягивали их время. Из покаянного графика нашей палаты я, по–видимому, уже насколько–то выбился — я выскочил, вышел, а лучше сказать, мало–помалу выполз из их красиво смоделированной научной картинки. То–то они (мой лечащий Пыляев) вдруг обеспокоились:

— ... Что это, Петрович, вас сюда перевели? А что, собственно, у вас там случилось?

Я молчал.

— Вы профильно — не из моих больных. Я же вижу: интеллигентный человек. Что вы там натворили? — вот так заговорил вдруг со мной врач Пыляев. Возможно, уже был слегка озадачен. Всматривался.

С утра перенакачанный химией и слезливый, я молчал. Я ждал подвоха. Но более всего ждал (и боялся) доброго жеста; тронь он любого из нас за плечо, тот расплачется.

Тронуть Пыляев в эту минуту не сообразил.

— ... А не пробовали дать взятку — ну тому следователю–милиционеру, что на вас капнул? хоть бы посулили, пообещали ему!

Я пожал плечами: какому милиционеру?

Он смеялся:

— Ну как же так, Петрович! Интеллигентный человек обязан заблаговременно думать, как всучить взятку милиции. Единственная наша теперь защита...

Я молчал: да что же ты, врачишка, меня так мелко спрашиваешь — я разучился думать, я придавлен, я слезлив, но не глуп же! Но, возможно, сам Пыляев был глуп. Никак во мне не заинтересованный, он попросту выжидал. Он ждал. Вместо него работали нейролептики.

Заканчивая разговор, Пыляев пожал мне руку (тронуть плечо, погладить по голове так и не догадался). С важностью в голосе врач констатировал, что психика моя ему в общем и целом уже нравится. Психика мягчеет, хотя и медленно.

— ... Может, и неплохо, что вы здесь. У Зюзина для вас был дом отдыха — а зачем?.. Зато в нашем отделении ход болезни высвечен. Болезнь на виду. Ваша боль сама из вас выйдет.

— Вы добры, — нашел в себе отваги ответить я.

Пыляев несколько вспыхнул:

— А вы слишком потаенны, мой милый. Старенький, а какая целка! До свиданья!..

Обострился голод. (Тоже, возможно, от моих усилий хотеть чувствовать.) Оба солдата умудрялись еду раздобыть, но как? Не знаю. Видел, как они, торопливо жевавшие, выходили из туалета (спугнул их, придя по нужде). С набитыми ртами они прошли мимо меня. Тени, готовые плакать, но жующие. Я настолько оголодал, что пожаловался Пыляеву, и тот заверил меня, что при случае передаст мои слова министру здравоохранения; шутка, — однако в препаратах произошла небольшая подмена, и в тот же день, к вечеру, я вдруг перестал хотеть есть. Только сухость во рту.

В тот день раскололся Шатилов, его койка у самого входа. Грабитель, заодно с ограблением уложивший наповал сонного охранника в подмосковном магазине. Первым же выстрелом. (Теперь мы все о нем знали.) Маруся шепнула, что Шатилов держался три месяца, а выложил все за три минуты. Шатилов и дальше хотел о себе рассказывать, не только про грабежи и единственное убийство: он хотел поведать всю свою жизнь. Когда врач ушел (записав слово в слово — и тут же, небось, звонок следователям!), грабитель Шатилов все еще рвался к общению как к раскаянию. Теперь он рассказывал медбратьям, рассказывал соседям по койке, за ужином рассказывал мне — до такой степени ему, натерпевшемуся, хотелось. Палата все знала, все видела. Нельзя было не увидеть: Шатилов на своей койке сидел среди нас, единственный счастливый и один единственный улыбающийся (уже отменили инъекции, кровь помалу очищалась). Через день он исчез.

Шатилов первым в палату поступил, первым и раскололся, что говорило само за себя: человек не мог им и их препаратам противостоять — белый халат дело знает. Мы, упиравшиеся, лишь тратили время, каждый свое. Следующим за Шатиловым покаялся насильник Вася. Его уже оформляли, то есть избавлялись от него. То есть наскоро, но по всей форме строчили следователям, мол, наш подопечный — ваш подопечный: вполне вменяем, можно судить. Признание врачу не является юридически значимым, его губительная суть, однако, в том, что к врачу, заодно с признанием, сами собой попадают подробности (на какой скамейке поджидал жертвукто помог? — как помог? — на какой чердак заброшен, допустим, пистолет?). Даже если больной, спохватившись, станет все отрицать — поздно. Когда факты и фактики такой россыпью просеиваются к следователю, ему и признание ни к чему; можно судить. А Вася отрицать и не думал. Вася рассказывал подробности уже сверх. В частности, еще об одном недавнем своем насилии: в парке — насилие из неизвестных. Жертва не захотела огласки. Женщина лет тридцати.



Вася, не он первый, оформлялся, ничуть не сожалея и с улыбкой — с минуты признания человек улыбается стенам, даже медбратьям, так ему легко. Зато Вася, здоровея, уже не хотел, как все мы, на корточках подпирать спиной стену в сортирной курилке. Курил он в углу, сам по себе. Его уже сняли с питания, он смело крал у нас куски припасенного хлеба. Обрек себя на тюрьму, на срок, однако ходил меж нашими кроватями туда–сюда и смеялся — был легкий, как шарик в руке мальчугана, не утаил ничего. Раньше или позже это ждало других, ждало меня.

Когда препараты проникли в подкорку, во сне (в самый пик сновидения) стала накатывать острая к самому себе жалость. Как рыба, я начинал хватать ртом воздух — ух... ух... ух!.. — выныривая из воды мутных захимиченных снов. И наутро хватало отравленности: даже кашу на завтрак мы глотали с той же непреходящей к себе жалостью. Не знаю, кто так системно (Пыляев?) сбавлял или вдруг резко к ночи увеличивал дозы. Иван по–прежнему никого из нас не замечал. Лишь однажды, если не галлюцинация, на возвратном пути из инъекционной в свою палату я увидел Ивана Емельяновича (вернее, его лицо) за стеклянной перегородкой тихого отделения (где Веня). Лицо смотрело на меня. Нет, не следило. Просто смотрело.

Но когда на другой день во время вечерних уколов (все как в полусне) Маруся запоздало меня захотела, ее женская щедрость тоже казалась ее хитростью и его уловкой. В тот вечер коридоры опустели: карантинное опрыскивание, обязательное во всех углах. После укола Маруся попросила — останься, помоги прибраться. Да, Пыляеву она про эти лишние минуты сказала. Пыляева, кстати, уже нет: ушел домой!.. Я подавал ей препараты, она их прятала в шкафы, запирала. Потом вытирали пыль.

Мы убирали ампулы и бились с пылью минут двадцать. И еще минут на двадцать, я думаю, мы задержались. Усадив меня на диванчик (прямо под решеткой — дверь заперта), Маруся со слезой мне выговорила — как так случилось! как же ты, Петрович, умудрился сюда попасть, такой рассудительный и приятный человек?!. Она уверена, она убеждена, что я попал сюда случаем. (Но попал. Вот уж кусай пальцы.) Коснулась пухлой ладошкой моего плеча, шеи. Минута или эти двадцать ее лишних минут были выбраны точно и чутко. Впрочем, я уже каждый день был на сносях — был в столь расслабленно–разжиженном состоянии, что простое и участливое как ты, такой хороший, приятный, сюда попал, пухлая ладошка, плюс легкое объятье тотчас вызвали на глазах обильные слезы. Водянистые, мои или не мои, не уверен. Но слезы. Я спешно поцеловал и уткнулся лицом ей в плечо. Я раскололся. Уже и рот открыл, чтобы начать торопливый, с подробностями, искренний пересказ, вероятно, всей моей жизни. Однако остановился. Инстинкт все–таки заискрил. Насторожило одно неточное ее слово: приятным меня не называли даже в шутку. Этой словесной мелочи (чутье к слову) хватило, и — так взлетает спугнутая птица — я спохватился.

Я легко скорректировал и пустил свой (все еще искренний) рассказ, но не через боль, а поверху: да, одинок и родных никого, — да, старею!

Старею — а с возрастом, как известно, надежды на семью и домашнее тепло все меньше, а в общежитии, Маруся, живут наглые, хочешь не хочешь собачишься с ними, ссора за ссорой. “Сам убить кого–то хотел?” — “Глупости, Маруся! Это я защищаюсь. Во сне защищаюсь от наглых...” — “Как так?” — “А так...” — Я шепотком пожаловался ей, что иногда вечерами прогуливаюсь с молотком в кармане: на случай коридорной драки. Пусть не лезут, дам по балде. А в снах (не в жизни, Маруся) — в снах у меня мечта нож купить. Просто попугать их. Нож бы мне хороший, с перламутром, видный!..

Я остановился. Нехитрого и чуть приземленного объяснения (версия, что и врачам, но в бытовом соусе) ей хватило.

— Ну, ладно. Тогда давай. Только быстро, — сказала она и откинулась на диванчик.

Пока я возился со своими штанами, Маруся спросила, не сильно ли придушили мою кровь химией? — расстегнула белый халат, а с ним и блузку, оголив груди, это чтоб лучше встал, пояснила. Ее щедрое общение со мной, возможно, и не было хитростью Ивана Емельяновича, а просто минутным ее желанием. Работаешь, работаешь — скучно.

Я и кровать стали одно. Мои бока по ощущению переходили, перетекали в мой жесткий матрас — слияние было удивительно, и сначала приходила на ум мягкость слияния с лодкой на реке. С лодкой, в которой лежишь, когда ее вяло несет медленная река, с чуть заметным дрейфом к берегу. А к вечеру ощущение слияния становилось еще на порядок мягче и изначальней: это была мягкость материнской утробы.

Думать я уже не умел, но я и кровать, о чем–то же мы с ней вдвоем размышляем. Тихо... Вот возникает белый халат, врач. Появляется его лицо: Пыляев. (Я и кровать, мы под чужим взглядом начинаем на время отдаляться друг от друга.) Ага. Врач Пыляев. А сзади маячит с помятым лицом Иван Емельянович.

Я сел. (Это мы так вскакиваем при появлении начальства. Выслушиваем их слова. Строго вытянувшись, но сидя.)

— Лежите, лежите.

Ложусь. Валюсь. Это тоже обычно — больной лежит, а Пыляев, присев на край постели, то отодвигается, то нависает над тобой (над лежачим) своим жестким лицом.

— Ну что, голубчик? как дела?

От ласкового “голубчик” сейчас захочется плакать.

Но всему своя минута. Как ни близко, как ни рядом они подступили (их слезы) — еще не текли.

— Что ж вы плачете?

Ага. Значит, уже текут.

Пыляев не надоедает, не спрашивает и не давит словами — просто ждет. Не хочет пропустить момент признания, час, когда я наконец дозрею. Пришел и сидит, играя тесемками своего белого халата. Так к парализованному приходят перед ночью с судном. (Должен отлить в его абстрактное судно хотя бы несколько слов. Пусть не все, сколько скопилось.)

Ему ведь и правда меня жаль.

— Что же вы плачете, голубчик...

— Это не я. Это они, — всхлипнув, я притрагиваюсь ладонью к намокшим глазам.

От слабости у меня пропал голос, скоро вернулся, но совсем сиплый.

Пыляев уже на соседней койке, так же сидя и нависнув, он распекает бывшего буйного рецидивиста — тот сегодня почему–то не пошел курить в сортир. Накачан препаратами, подавлен, покорен, всегда послушен, но... курил в палате, почему?! — Уголовник жалко, слезливо оправдывается: ведь в палате никого в ту минуту не было! один!..

Ведь оставшись один, он вреда никотином никому из людей не принес; себя за человека он давно не считает.



— Что за глупости! — сердится Пыляев.

И спрашивает строже:

— Это почему же вы — не человек?

— Не зна–аю, — мямлит перенакачанный рецидивист. Он, и правда, не знает. Он хочет плакать.

Он хочет (и просит), чтобы ему уменьшили дозу его препарата. Таблетки бы выбросил, но иглы, то бишь уколов, не миновать, медбратья тут как тут, зафиксируют и сами же уколят — грубо, с синяками.

Пыляев (готов уменьшить дозу, но и здесь вопрос взаимных зачетов):

— Не пора ли что–то рассказать. Не пора ли открыться, голубчик?

Ловит?.. Зашел и спрашивает. У лежащего, вялого, полусонного человека. Да что ж он с ним (с нами) так просто! И при людях. Рядом больные. Рядом медбрат копошится. Простота спроса меня особенно поражала. Что ж он так походя?

Пыляев и сам уже зевнул — устал. Вот так–то, походя, все дела и делаются, вдруг понимаю я. Не в кабинете же. Не в позе же роденовского мыслителя, не знающего, куда деть свой кулак. Именно так — походя и на среднедоступном профессиональном уровне. Пыляев не торопит, даже не настаивает, а увидев, что больной пока что держится и молчит, доктор Пыляев лишь потреплет больного дружески по плечу и уйдет, ничуть не огорчившись. Зевнет еще раз.

Вот он уходит из палаты, а вот и тень заботы появилась в его честных глазах — он заглянет, пожалуй, сейчас в столовую, чтобы взять кусок рыбы для больничной кошки Мани, орет, мявкает ведь под окнами...

Ночной сон разбился на пять–шесть–семь кусков, — Пыляев еще и там (со стороны снов) сколько мог, выматывал меня, вычерпывал. Сон давил. Один из принудлечившихся солдат уже остерег (шепнул), что ночью я стал сипло покрикивать и проговариваться. Я понимал, что приближаюсь к развязке. Что осталось немного. Как все. Не я первый.

“Посторонись!..” — Сестра, нас ненавидит и боится, везла на каталке кастрюлю с бледным супцом. Она подталкивала каталку, и половник колоколом гремел в кастрюле. (Половнику не обо что задержаться в жиже.) Но и нам, больным, уже все равно, что черпать или не черпать в тарелке. Нам не хочется есть — нам хочется рассказать кому–нибудь о себе; и при этом не поплатиться. Я видел, как слезливый рецидивист скоренько похлебал и поспешил в сортир, пока там никого нет. Уголовник, превращенный в полуидиота, царапает ногтем, спичкой сортирную стену, но все–таки без слов, без единого, стена испещрена, это рассказ. Птички, звери, нити, столбы и длинные провода, знаки, рожицы, человечки, — рассказать, но не проговориться.

Наутро очередной слух о сломавшемся уже не удивил (Чиров... Чиров... Чиров уже!..) — удивило, пожалуй, то, что тем настойчивее я, самый из них старый, продолжал свои сострадательные усилия. Мне не отказать в упорстве. Я пытался: я вызывал в себе чувство чужой боли.

Неизвестно, раскололся ли и в какой степени Чиров на самом деле. Скорее всего, Иван Емельянович сам, своей волей определил и означил его вменяемость (а Пыляев тотчас легким дымком пустил опережающий и поддерживающий слух). Иван все, что надо, увидел, я думаю, на лице Чирова уже в день его поступления (Иван ли не опытен!). Все видел, все знал и давным–давно решил сдать его под пулю; Иван, а с ним и Пыляев, они лишь страчивали время — тянули по необходимости, чтоб было солиднее и чтоб было похоже на медицинское заключение. В параллель Иван Емельянович мог, разумеется, провести спецанализы, кровь, пункция, энцефалограммы — мог так и мог этак. Мог как угодно. Но не верю я в выводы. Не верю в их обследования и исследования. Я никому из них, служивых, не верю — они это они, вот и все. И, значит, они на все сто в государственно оплаченном сговоре. Дурачат друг друга латинскими терминами. А видят все русским прищуренным глазком.

И суровые молчуны уголовники, и солдаты с принудлечением, и оба идиота с раскрытыми ртами (один из них Сесеша) уже знали, что бандит раскололся: уже оформляют. Возможно, сболтнули санитары. Шепнули. Как–то же становится всем известно. Даже подсмотрели уже заготовленную на него бумагу, будто бы с особо ответственной печатью и с веером подписей. (Конверт запечатан, но ведь некоторое видят сквозь.) “Чиров! Чиров... Уводят!” — кто–то кому–то шепотом. Свистящим (от долгого молчания) шепотом. Уж если он раскололся. Уж если такой раскололся!.. “Пошли!” — крикнул Чирову один из медбратьев.

Второй медбрат прямо и весело смотрел Чирову в лицо. Знал, что теперь ему (наконец–то) выстрел в затылок. Его пуля уже не в ящиках лежит, уже тепленькая, подмигнул медбрат. Уже в обойме. Уже в стволе, поправил второй. Ну, не щас, конечно, а только вечером. Может, его через неделю только. А прямо бы у выхода и шлепнуть, жаль, что не щас. Они подошли к нему ближе. Чиров все понял. По интонации. Можно крикнуть, вызывая: “Пошли!” — и можно “Пошли!..” На его багровом лице — на лбу — вспыхнуло белое круглое пятно. (На щеках нет. Только на лбу.) Это Чиров так побледнел. Вот он оглядывается на свою кровать, на тумбочку, из мелкого барахла брать ли что — понадобится ли? может, его все–таки на анализы в другую больницу?.. Чиров понял. Но он спрашивает: “В какую?” — то есть куда, в какую больницу его переводят. “А угадай с трех раз”, — отвечает медбрат. Теперь все ясно. Чиров идет к выходу. Я, как и другие, зачем–то жду его взгляда, жеста. Идет мимо. Так и не глянув на нас, он уходит, неся к дверям на лбу свою белую смертную печать.

Ночью я слышал, как принудлечимый солдат с кем–то разговаривал. Я прислушался. Таких голосов у нас в палате не было. Я еще вслушался: солдат беседовал сам с собой на два голоса. Спрашивал — отвечал. Слова громки, но сонно невнятны. Под его дундеж проснулся седой, в шрамах уголовник, что прислан в палату на место (на койку) насильника Васи, — он прикрикнул, как на двоих:

— Вы, падлы, заткнетесь?

Подошел черед расслабления, и я стал почти как Сесеша — Пыляев и подобрал меня с ним в пару. (Уже добивали.) По ощущению мое тело стало аморфно, вялотекуче, как один длинный кусок мяса с мелкими костями. Тело сделалось никаким, ничьим. (Меня можно было, как полотенце, повесить на крючок.) С Сесешей мы часами лежали рядом. Нас перевели в сортирный отсек — в особый угол, весь пропитанный вонью. (Ниша, где кровати и унитазы рядом.) Обоим делали синхронные укол за уколом, один на полную вялость психики, другой на испражнение и, выждав едва ли четверть часа, сначала меня, затем Сесешу подымали к унитазу, чтобы “прочистить”. Три раза в сутки, последний, самый слабящий и опустошающий укол — вечером.



Я спросил; я успел его спросить в оставшийся нам двухминутный просвет времени (нас уже “прочистили” над унитазом, но нас еще не бросило в сон) — как тебя зовут?

— Сесеша (Сережа)... — ответил он разбитым ртом. И только тут я вяло его припомнил: ведь это сосед по палате, это он, его кровать рядом (в такую провальную расслабленность они вогнали мой ум).

Сережа был лет тридцати, не больше. Несчастный парень, подверженный сильным припадкам, становился вдруг агрессивен, буен, кого–то из родни ударил утюгом — он так и не вспомнил кого. Родные от него отказались, жил пока здесь. От припадка к припадку забиваемый кулаками санитаров, шаг за шагом, сколько выдержит...

На период расслабления мы все становились ронявшими дерьмо, но Сесеша временами превращался в совсем дурака и хватал свой кал. Я видел: он вдруг пристально уставился в унитаз и полез рукой — быстрое, короткое зачерпывающее движение. Схватив, он только и успел измазать лицо, щеки. (Собаки, вымазываясь в уличном дерьме, отбивают свой запах, чтобы их не отличил зверь; инстинкт!) Возможно, Сесеша отбивал запах своего “я”. Думал, что не отыщут. Санитар ударил его кулаком по шее, и Сесеша тоненько–тоненько заскулил:

— Оееей–оооей–оей... — даже не плач ребенка, плач щенка, вот что было.

Его утерли.

— Говноед! — сказал в сердцах санитар и толчками вогнал Сесешу в его кровать.

Я был немногим лучше. Как и другие, я был вполне приготовлен к покаянно–радостному признанию. Был уже загнан в исповедальный тупик и вскоре бы раскололся (ну пять, ну шесть бы дней еще мучился — две недели от силы). Спасло чудо; и чудо называлось все тем же моим словом: удар.

Я вяло плелся к Марусе, мои двадцать минут на укол. Зарешеченная арка, и Маруся — как обычно — сделала из–за решетки мне знак доброй пухлой рукой: проходи, уколю вперемежку с другими... Я прошел, спустившись (углубление) на несколько ступенек вниз.

Здесь уже кучковались, стояли, один к одному, мои бывшие знакомцы, дебил Алик. Я стал рядом. Колени дрожали. Был изнурен поносом.

Кружилась голова, а впереди еще... пять человек. Среди них грохочущий костылями (костылем и палкой) Кривошеин, этот всегда затягивает процедуру, трусоват и много раз переспрашивает Марусю назначение укола — и сколько кубиков, и нет ли ошибки!.. Но вот я обратил внимание, что Маруся не сразу поймала мой взгляд. Глупо, но я думал об этом: вычислял, кто из присутствующих здесь больных (взамен меня) решился претендовать на Марусю? Ага, Шашин! Язвительные больные добиваются медсестер первыми. Голова кружилась сильнее. Что мне Шашин и что мне сама Маруся, если через пять или шесть дней я...

Шум снаружи: по коридору два медбрата опять волокли Сударькова — в палату, где его зафиксируют. Волокли медленно, за плечи и за волосы. Вдруг вспомнив, я затеял мой вялый ежедневный тренинг по сопереживанию: внушал себе, что больно, что ему очень больно. Как же так? — корил я себя. — И почему я — так?.. Почему столь бесчувственно (то есть не слыша чувства) я, человек Русской литературы, смотрю на насилие и созерцаю? (Накачанному препаратами Сударькову едва ли было и больно. Он хихикал. Волочимый, он начал вдруг брыкаться.) А надо бы ему посострадать. Хоть бы крикнуть, хоть бы сипло–хрипло выматерить их! — упрекал и гневил я себя.

Сударьков тем временем, шут, раскинул ноги. Дурил. Медбратья, переругиваясь и короткими криками согласовывая действия, ухватили его наконец — уловили, как скользкую рыбу, прижали Сударькова к полу и повернули на бок. (На боку не очень–то раскинешь ноги.) Один из братьев сунул свой кулак Сударькову в сплетение. Сунул незаметно, но я–то заметил, я же вглядывался, силясь сострадать, — уух! — Сударьков обмяк; потащили. И вот тут мне удалось — удалось чувствовать. В сонных и мертвых моих глубинах, как в забытых земных недрах, шевельнулся, дернулся хвостик боли: “я” было живо.

Волочимый Сударьков помалу исчезал из вида — голова его (седая) уже скрылась за срезом стены. Но ноги еще ползли мимо нас, без тапок (сбросил, когда брыкался). Старые белые ноги в дивных венозных кружевах, в синюшном мраморе прожилок. Трк–трк, пятки Сударькова терли, тыркали, чуть скребли пол — там, на дощатом полу, доской я и ощутил боль и свое старое литературное сердце. Вот оно. Они меня тащили. Они меня (ткнув в сплетение) проволокли за угол — и дальше в палату. И шершавый треск моих седых волос я расслышал под их пальцами.

Очередь продвинулась. Я тоже. Подставляли Марусе кто руку, кто ляжку. А я тихо радовался: был (в связи с Сударьковым) доволен собой, удавшейся медитацией. Боль была опосредованная, не вполне подлинная, но я услышал, как дважды стиснулось сердце, сопереживал, сочувствовал, сомнений нет!

Впереди (уже совсем близко) Маруся, улыбчивая, с шприцем в руках... Шаги. Это вернувшиеся медбратья. Остановились — отдыхают, прислонившись оба к решетке могучими спинами.

Оба они (с той стороны решетки) вполголоса что–то свое обсуждали, а один из медбратьев стал отряхивать руки. Он отряхивал руки (после проволоченного за волосы Сударькова), что меня вновь задело за больное. Задело — и куда острее, больнее при повторе вдруг оскорбило. Это мои наполовину седые волосы сука отряхивал с рук, меня волокли по шершавому полу, это после меня он отдыхает, привалясь спиной к решетке. Неожиданная сила сорвала меня с места, я схватил палку Кривошеина (костыль и палка возле стула) и, с прыжка к ним подскочив, ударил одного, затем второго. Удар за ударом, сколько успел, я наносил им сквозь решетку увесистой этой палкой по почкам, по спинам! по лопаткам! тычками!.. Сначала их вопли. А уж затем — громкая брань, мат. Топот их ног.

Счастливый (чувствующий!), я стоял и смотрел им прямо в лица, когда, обежав решетку, они ворвались и обрушили на меня огромные кулаки.

Ворвался на шум еще один санитар (мой, сопровождавший к Марусе) — они, трое, били меня, пока я не потерял сознание. Как тащили, как бросили на койку — не помню. Поздно вечером в палату все трое зашли на минуту и посмотрели, как я?..

Я был жив. Сине–черные пятна держались на теле, конечно же, долго. Синяки на скулах. Выбиты три зуба.

Приметным, помимо синяков, был сломанный мне палец, когда выкручивали руки. Пальчик, потому что мизинец. Его загипсовали, прибинтовав к нему небольшой карандаш.

Но сверх всего не отпускала боль по ночам — час за часом я мучился без сна, скрипел зубами.

Тогда и обнаружилось, что сломаны два ребра; и трещина в руке.

Так получилось, что в больнице не имелось хирургического отделения. (Что было делать с моими ребрами? с рукой? — я уже кричал по ночам.) Посовещавшись, меня скоренько перевели в больницу, что специально придана в помощь московским психушкам. Довольно далекая, автобусом четыре остановки от метро “Полежаевская”. В этом переселении и затаился поворот случая, а в нем и мой исключительный шанс. Так получилось.



Ребра и руку — меня подлечили за два неполных месяца.

За эти–то за неполные два месяца в психбольнице потеряли ко мне живой интерес, меня еще числили, еще держали в уме, но уже подзабыли. Подумать только! Я опять стал бумажный больной.

Строго говоря, уже в день моего вынужденного переезда я был в психушке никому не нужен. Я уже был не их — я был чей–то. (С каждой минутой я словно бы терял человеческий вес, становясь легчайшей и трепетной в своем существовании эманацией — бумагой.) Когда в ту пятницу, избитого и мочащегося кровью, меня сажали в фургон с решеткой, ни рожи того или иного санитара, ни даже врачишки Пыляева рядом не оказалось. (Езжай, мол, и живи теперь сам, бумага с тобой!) Я еще не понимал того, что само собой выстроилось. Не мог объяснить. Как это они отступились? Как отпустили?.. А как, каким образом мой задавленный препаратами, дохлый, еле сопротивляющийся ум решился на атаку?.. Тоже не объяснить. Так получилось.

Перевезенный в хирургическое отделение, что у метро “Полежаевская”, я все еще был туп и тяжел мыслью, чтобы осознать происшедшее. Был перенакачан, но зато с каждым вдохом и выдохом, с каждоразовой красной мочой химия выходила вон. И однажды поутру я услышал настоящую острую боль в висках: это была боль, и это была жизнь. Обычная моя (от подголадывания) живая головная боль. Я застонал, мое “я” возвращалось к моему телу — стонал и одновременно смеялся, догадавшись.

Лежу. На мягком. Вокруг меня там и тут на кроватях лежат, сидят покалеченные психи. Этакие большие дети. (Обычно калечат сами себя. Нечаянно.) Они жалки — и они смешны. Я слушал их многоэтажные жалобы, жалобы обиженных клоунов — руку–ногу сломал, ах–ох. Ребро. Сам выпрыгнул. Вот и шейка бедра. Шуточки с няньками. Клизмы...

А врач! К моей кровати подвалил носатый старик с затуманенным взглядом — скучно спросил о стычке с медбратьями и о двух моих ребрах, об обстоятельствах перевода из психушки. Я отвечал правдиво, про ребра тоже.

Но, конечно, я несколько выровнял подробности: я настаивал, что медбратья с умыслом (варвары!) тащили Сударькова по коридору за волосы и что исключительно поэтому я кинулся на них с палкой. Правдивый рассказ не был точным отражением бытия. Да ведь и зачем удваивать реальность? (Аристотель).

Я раскрылся столько, сколько мог. А врач сидел и слушал, держа в глазах свой скучный туман. Но, как после выяснилось, именно он настрочил важную бумагу Ивану Емельяновичу, где заключалось, что я психически здоров, что в сдерживающих препаратах нужды не имел (и не имею) и что буде его, старого врача, воля, он бы отпустил меня на все четыре.

Именно он, старый и скучный, срастив мои ребра, запросил психбольницу: мол, ваш больной уже склеен и вполне здоров (и готов вновь сражаться с санитарами) — как с ним быть? Возьмете ли опять его в психушку? (Или нам самим выписать его на волю?) Маневр, которым я ускользнул от Ивана.

Сам Иван Емельянович и ответил: выписывайте.

Иван Емельянович, возможно, вспомнил и тотчас мысленно отмахнулся — да ну его, драчливую мошку! Больница с десятками сложнейших больных, дела, дела, дела, а еще этот Минздрав с интригами, а еще своя собственная семья, а еще длинноногая Инна... Вспомнил — и отмахнулся, как все они это при случае отлично умеют. Он не больного имярек вспомнил, не болезнь и не ход болезни — он удар вспомнил, то–то.

Они сами хотели забыть. Забыть и вычеркнуть — не столько меня, сколько мои два ребра.

Но возможно, что даже и в промельк (лестный мне) Иван Емельянович и его врачи меня так и не вспомнили. Бывает. Я стал для них обычный бумажный больной, а такие больные рано или поздно исчезают — двигался в Деле от страницы к странице, с листа на лист, двигался, двигался и... нет.

А из хирургии меня выписали в первый же удобный понедельник.

Так остро, пряно пахла земля, трава, пригретый асфальт. Я пил пиво у ларька. Сдувал пену. Держал на весу кружку, отставив в сторону загипсованный мизинец.

Триптих: расставание

Возможно, изначальный эстетический импульс всей вообще скульптуре дала статика сломавшегося человека, вынужденная его остановка — к примеру, паралич или вдруг травма, рана, приковавшая атлета к постели. Женский вариант характерен. Большое тело Леси Дмитриевны стало в дни болезни как–то особенно большим: белое и объемное (и рельефно красивое в неподвижности). Я ловил себя на том, что хочется обойти ее кругом (музейный синдром, совершенно неуместный; как статую).

Лицо больное, изможденное — лицо утратило, а тело ничуть! Я ругал себя, но не мог не думать об этом. Красота недвижного женского тела восхищала: красота несмертельного паралича. Мрамор на постели.

Слезы набегали; я их отирал, оглаживая ей лицо. ЛД смотрела, левый ее глазок мигал. Правый был прост и прям, ничего не выражая — луч честно застывшего прожектора (вероятно, видел только вперед).

— ... Теперь мы поку–уушаем! Теперь у нас кашка. — Я кормил ее с ложки. Ухаживая, как за ребенком, и разговариваешь, как с ребенком. А левый ее глаз все мигал, нацеливая меня (мою мысль) на кольцо на ее недвижной руке, пока я не догадался. Пока кольцо не снял и не продал (и не нанял ухаживать за больной толстуху Марь Ванну).

Скоро Леся стала двигать рукой. Затем — первые ее несколько шагов: она уже ходила до туалета, до кухни. Но еду из магазина приносил, конечно, я. Было несложно. В Москве не стало длинных, изнуряющих очередей.

Речь восстановилась. Но тиха. Леся рассказывает. Сижу около. Поднаторевший, терпеливый к длиннотам общажных исповедей, я умею услышать и (искусство паузы) в верную минуту мягко поддакнуть, кивнуть, отпустив кающемуся человеку очередной выброс, не скажу его грехов — бед. Мне необязательно вставлять свое словцо или комментировать.

Рассказывает. Губы ее шелестят.

— ... была замужней, красивой, была на виду. Была к тому же известный в НИИ человек, ты же знаешь, и, конечно, многие ухаживали, да, да, они всерьез влюблялись! Как в старых романах!

Но она — ни–ни. Кореневский долго преследовал, молодой доктор наук, ученый с именем, цветы дарил, потом обиделся, розы исчезли — стал демонстративно дарить другой женщине! (Леся с мужем смеялись — мол, вот и кончился розовый период...)

Она и мужу не позволяла лишнего, так ценила себя, свое тело. Ну, иногда, когда уж он совсем с ума сходил, а я лежала как королева, он бесился, дергался, возмущался, весь выходил из себя! Эта моя сдержанность (доска доской, говорят друг другу женщины, намекая на активность в постели... но я на их слова плевала, вам нужна активность, вот вы и крутитесь). А я свое получала, как это теперь говорят — оргазм — ну да, оргазм обрушивался сам собой, лежу, как струна, натянута, напряжена, муж дышит часто–часто, сейчас взорвется и... вот оно. Зазвенело. Ударило. Я дышу, губу закусила. Муж, вечная боязнь, спрашивает: “Тебе хорошо?.. Тебе, Леся, правда, хорошо?” — а я молчу, он подглядел закушенную губу, но я и тут не призналась, молчу, лежу, чуть набросив простынь, дыхание налаживается, королева.



Кореневский, Лазутин, Зимин, Гельфман, Гуревич, Олег Замятин, их было много, видишь, я фамилии их помню, всех их выгнали, я участвовала, да, да, виновата, заседали, графин с водой на столе посредине. Изгоняли одного за одним — а самим изгоняющим это было очень кстати, им было нужно, что я с ними и что я красива. В НИИ никого и близко не было, одна только конкурировала, ты, может, ее помнишь, блондинка, полулатышка, глазищи, грудь высокая — но стати все–таки моей у нее не было, тоже научный сотрудник. Только не говори, что я делала карьеру, а кто–то там боролся за права (не говорю), не говори и не думай этого, прошу тебя. Если нет романов, если нет тайной личной жизни, чем еще заниматься красивой женщине, обычная общественная работа, профкомовское судилище, балаган — не говори и не думай плохо (не говорю и не думаю, жила своей жизнью. А Веня в психушке) — или ты думаешь, я одна их выгоняла, всех этих зиминых и гуревичей, чего их теперь на меня вешают?

Она полулежала в постели. Я рядом. Я принес клюквы с рынка и сделал ей прохладный кислючий морс, как советовал врач.

— Подожди, Леся... — Подал клюквенную водицу (надо, надо, хоть несколько глотков!).

А лекарство? — вспомнила — но я не советовал. Лучше бы выждать. Почему? — Кислая среда разрушит лекарство, какой прок его сейчас принимать?..

ЛД поправлялась. И, уже пора, — стали появляться (возвращаться) ее друзья. Сначала, как водится, появился один–другой. А я стал отдаляться. Но ведь такое бывало, что я остывал к женщине, как только она, оправившись после падения и своих бед, мало–помалу подымалась вверх. Так ушел от Вероники — так уходил от ЛД.

Когда после большого перерыва (после психбольницы) я появился у Леси Дмитриевны вновь, ее друзьям уже и счету не было: друзья позанимали все места, как во вновь открывшемся модном кинотеатре. Все занято, аншлаг. Ну, может, было еще в кассе, если постучать, нашлось бы один–два левых билетика. Но это уже стоя. И смотреть на экран уже издалека и сбоку.

Кино ее выздоровления (зима тревоги нашей) длилось долго. Я отсутствовал месяцев пять в общей сложности (психушка плюс почти два месяца лечения ребер возле метро “Полежаевская”). Когда я вернулся, ЛД уже выходила на улицу самостоятельно. Но, конечно, была слаба. ЛД из тех крупных женщин, кто теряется в тесном и бедноватом быту, особенно у плиты — что сготовить и как? а что на завтра?.. Но всего заметнее вгоняла ее в краску, как девочку, известная необходимость посещать туалет в столь маленькой квартирке, где все слышно, не скрыть, а ведь она пока что неловка и немощна. Она прогоняла меня. Так долго и сложно устраивалась, что я, в свое время ставивший на постель и затем выносивший ее судно, кричал: “Да что ты за цаца! Я помогу тебе сесть!” — “Уйди. Стой, где стоишь!” — кричала она с опасливым привизгиваньем в голосе, а я смеялся. Но и сам уже слышал позыв. Всякое журчание воды действовало на мои отбитые почки как приказ, который не обсуждают. Как только Леся выходила, я влетал туда, едва не сбив ее в узком коридорчике. Ей и это не нравилось. Ей виделось в этом что–то собачье, когда один пес без промедления задирает лапу вслед за своим дружком. Я так не считал. Дыша всей грудью, с облегчением я направлял розово–красную струю в журчащую воду. Вода окрашивалась, но в конце концов я иссякал, и светлое начало побеждало. Так что мы с Лесей все еще составляли пару; не скажу счастливую, но и не ущербную. Даже ее строгий муж–партиец (суров) посматривал со всех стен на нас с Лесей и вздыхал. Мол, вот вам женщина. Вот вам безусловная практичность — черта, проявляющаяся у женщин при первой же возможности улучшить жизнь! Переболела, и вот уже сидит, пьет рука к руке с сожителем чаек — черносмородинное варенье!.. Мертвые завидуют, как и живые.

Да и я теперь знал, что человеческое “я” практично и живуче, вот только оно слабо, ах, как слабо и мало (и коротко памятью), сравнительно с тем, что предлагают тебе вспомнить — сравнительно с нестерпимой для человека принудительной жаждой покаяния. (Человек не может не признаться.) Не скажу Ад — скромненькое типовое Чистилище, которое три месяца кряду обдирало мое “я” вполне соразмерным железным скребком. (Я не виню. Нынешние люди, быть может, и не заслуживают лучшей участи.)

Что ж винить, если я хотел (я ведь хотел?) пройти в параллель, повторить путь Вени — путь отступничества, свой путь для своего времени. “Я” уцелело — вот и я уцелел. (Но в опыте отсутствовала хрупкая гениальность моего брата.) Ах, как дышалось!.. Я выскочил (вынырнул) из метро в Текстилях, где у входа продавали все те же раскисающие пельмени в белых упаковках. И где у столба стояла пошатывающаяся пьянь, в вековечном гамлетовском раздумье: пасть или не пасть на землю?..

Стоило остановиться (а я люблю вздохнуть на ветру возле метро), как шаткий ханыга уже косился: не ищу ли я с ним на пару выпить? Какой однако мощный московский лоб и какой сизый сократовский нос!.. Но прежде чем двинуться к дому Леси, я, конечно, позвонил. Мол, был на Урале, у родных, в глубинке, там и приболел, ни телефона, почта раз в месяц. Но сейчас уже жив–здоров, рад слышать голос, помню и все прочее. Да, да, купил ей помаду, да, цвета ранней вишни, прикуплю еще возле метро, у старика кавказца.

Леся со мной ладила, старалась, все хорошо, и все же, как ни старайся, она была другая; другую я ее уже не любил. Но сначала появился первый. Как разведчик. И словно бы он призывно кликнул им, свистнул — через самое краткое время появились остальные; вылезли из близких кустов. Они — ее друзья, они настоящие. (Появились цветы, которые они принесли. Бананы–апельсины на столе.) Само собой, тот, кто первый, оказался из “бывших”. Он не был большим начальником — зам, притом не первый, а третий, из невеликих; попросту сказать, лакей, чего–изволите, с полотенцем через плечо и с сучьим глазом. Этот зам–лакей и принял меня за своего. Когда Леся Дмитриевна, знакомя нас (не могла же не подхвалить из приличия), представила, мол, вот Петрович, писатель; писатель, хотя его и не печатают, — он, с лету, на подхвате спросил меня. Спросил, как выстрелил:

— Перестали печатать?

Это мог быть знак (оттиск пострадавших от нового времени). Он увидел меня как одного из бонз бывшего Писательского Союза, притом не из первых, а тоже, если считать, какого–нибудь сытого, нетщеславного третьего зама. Мол, в доску наш и тоже на подхвате, с полотенцем и с чего–изволите, и само собой (как и он) с дачей, с машиной и с детьми в Цюрихе. (У него были в Аргентине, но ведь не разница). Он почти приветствовал меня:



— Перестали печатать?

А я, конечно, ответил:

— Нет. Не начали.

Он засмеялся, даже гоготнул:

— Да ну?.. Это любопытно! — И словно бы переволновавшись от того, что рядом с ним, в шаге от него существуют такие вот, не способные присосаться к жизни людишки, люди ни для кого, он схватился (с извинениями) за живот и помчался в туалет. Мы с Лесей затеяли беседу. А он долго оставался там. Его, видно, прижало уже раньше (возможно, и суетен не так станет, когда облегчится). Запершись, стал постанывать. Оооо–о. О—оооо, гггосс–споди... Ааа–аа! И так далее. Конечно, негромко. Но, конечно, слышно. Не прежняя, увы, огромная квартира Леси и ее покойного мужа. Оо—ооо! Ааа–аа!..

ЛД и я, мы переглянулись с улыбкой. С домашней милой улыбкой Леся мне пояснила, что у ее старинного друга (шутя говорила, но другом–то старинным он был всерьез) — у ее друга давняя и особая диета, которую только особый спецмагазин мог удовлетворить. А теперь вот страдает. Блага, увы, отрезали. Леся иронизировала. (Но по–доброму.) Заодно она открыла на кухне кран, громкая сильная струя воды, чтобы не слышать. Мы с ней пересели к окну. Я подсказал, вода не поможет, тут бы телевизор. ЛД согласилась — да, да, но телевизор за время ее болезни сел, трубка села. Но звук–то работает! — настаивал я... и вот, включив звук без изображения, мы вслепую слушали перестроечные заботы. Кто–то требовал зарплаты, грозя забастовкой, кому–то митинг можно, митинг нельзя, разрешение дали, снова не дали. (Вспомнил на миг Вероничку, сердце шевельнулось.) Вышел из туалета со слезами на глазах старинный друг и кисло (на вопрошающий взгляд Леси) махнул рукой — мол, так себе, мол, разве это жизнь! А я мельком (тоже снисходительный) подумал, что прощу, пожалуй, демократам их неталантливость во власти, их суетность, даже их милые и несколько неожиданные игры с недвижимостью — прощу не только за первый чистый глоток свободы, но еще и за то, что не дали так сразу облегчиться этому господину — пусть, пусть, но не так сразу.

Надо признать, он был добр к ЛД и участлив. Его правильно послали к ней первым.

Он спокойно спросил меня. (Когда ЛД вышла на звонок в комнату — к телефону.)

— Ешь ее? (такой, видно, зам–завовский сленг).

— Нет.

— М–м... А как же?

Я как бы пояснил:

— Она — меня.

В моих глазах, видно, мелькнуло недоброе (агэшник!). А он, конечно же, человек социумный и с интуицией, тут же все понял — понимал в людях! (Всю жизнь сидел за большим столом и слушал упрашивающих и умоляющих. Отказывал. Но понимал их.)

Он важно и весомо сказал:

— Наши интересы совпадают. Надо помочь ей...

Мол, что же сейчас нам ссориться, если и ты, и я за Лесю. Я кивнул — разумеется.

Из кухни, где мы с ним сидели, я слышал, как Леся говорила по телефону еще с одним из “бывших”. Тот тоже был — за. Они все о ней теперь озаботились: ведь ЛД поработает, если ее посадить на нужное им место; и еще как поработает! (Но они послали вперед этого лакея–зама, старинного друга, мол, посмотри, как там она, осталось ли хоть что, не сплошные ли руины?..) В тот день я ушел раньше. Я ушел, а бывший третий зам (или кто он там — звали Андрей Андреевич) задержался. Я стоял на лестничной клетке, ожидая лифт. Дверь ЛД обита, хорошая и прочная дверь. Но все же через толщь двери я расслышал, как они смеялись — схожий с чем–то прошлым и очень счастливый был ее смех. Этакий забыто–девичий смех Леси. Незнакомый мне смех. Нет, нет, не любовь, не секс, а просто их общее. Прежняя жизнь, прежний смех. Во мне аукнулось и сразу же заныло, заболело. Вот где (в том смехе) она жила. Вот где (в том смехе) мягко лежалось ее сердцу. Смеяться бы ей вечерами, а не рыдать, стоя на четвереньках. Я позавидовал этому бывшему заму, этому запорнику, этому чего–изволите с дачей и с детьми в Цюрихе (пардон, в Аргентине). Кольнуло острым не за его, конечно же, детей (пусть! ради бога!), не за сытую былую жизнь, а за тот тучный пласт памяти, который счастливо срастил, сроднил его с Лесей.

Значило и время: демократы, первый призыв, уже линяли, не сумели они, так и не дотянулись, косорукие, до тех рычагов и рычажков, колес, шестеренок, какими делается в России реальная власть. Держались пока что инерцией, но себе в помощь (к ржавым рычагам) они уже звали кой–кого из сросшихся с прошлым. Конечно, не звали отпетых. Но середнячки, средненькие бонзы–партийцы уже пошли в гору. Уже было не обойтись. Поначалу их звали, конечно, в помощники на подступы, на пятые роли. Но скоро середнячок из пятого ряда выдвигался вперед, выпихивая демократа (честного говоруна) на престижную отмель, полежи там, дружок, отдыхай! Справимся. Ты полежи (а мы посидим в кресле). Ты выступай по телевизору. (А мы в кресле.) Пришел их час: ползучее возвращение, когда новое обновлялось старым.

Это к тому, что друзья, приходившие к Лесе (зачастившие теперь к ней), уже не были ни обиженными, ни бедными. Сидели в креслах. Пока что не в былых своих, но уже в мягких. И теперь (это им в плюс!) они вспомнили о друзьях, что тоже из “бывших”. Они ожили. И каким серебром заиграла благородная проседь в их головах! Некоторые из них преотлично усвоили и свежую тональность, легкий колокольчиковый звук речей демократов — серебрясь теперь во всем, были уже неотличимы. Жизнь сращивала; жизнь сращивала и не таких!

Как–то придя, они увидели, что я торопливо чищу картошку — да, да, всего лишь торопливо чистил, скоблил картофелины тупым ножичком и сидел рядом с ЛД (Леся лежала). С этого часа и с этой минуты (я не преувеличиваю, это как часы) они стали по–иному со мной разговаривать. Мол, с ним не обсуждать и не спорить. Прислуга. Возможно, пока что он ей нужен. Возможно, сожитель, даже и е..рь ее неплохой, но ведь неплохой в том же значении и смысле (в смысле прислуживания–обслуживания). Психология начальствующих: агэшник для них всегда и только неудачник, никто. Он даже не пыль под ногами (не прах, который все–таки не топчи).

— Ты — добрый, Петрович. Ты добрый человек... Не ссорься с ними.

— А я не ссорюсь, Леся.

Когда я чистил картошку, они пришли вдвоем: они приехали. (Одному уже вернули госмашину.) Этот, что с машиной, — типичный сыромясый начальник. Второй — игривый босс из Комитета по науке, все потерявший в первые годы перестройки. (Все, кроме умения ждать.) Оба, разумеется, повидали людей на своем властном веку и мигом (нюхом) сообразили, что я никто, временщик в этих стенах.



Но еще не появился самый из них симпатичный. Весельчак. Пузан.

Тем временем прошла нужда в больничной сиделке. Выпившая, видно, крепкого портвешку, Марь Ванна сказала мне, расхрабрившись, что ежели я так одинок и неухожен (слышала наши с ЛД разговоры), то она сойтись готова: обухожен будешь! Обстиран будешь. Всегда, мол, с горячими щами в обед...

— Еще как наживемси с тобой, — заключила она, дыхнув вином. Тихонько икнула и прикрыла рот: — Оссподи!..

Я с улыбкой пересказал ЛД, подтрунивая над простецкой Марь Ванной. Думал, что нечаянные чужие слова иной раз приятны уху... Ан, нет. На другой же день ЛД ее выдворила, и больше Марь Ванны я никогда не видел. Мелочь. Пустяк. Но агэшная душа затосковала по этой смешной бабе и ее щам. По тем гениальным щам, которые мне (и Лесе) раза три–четыре успели сварить пахнущие рассолом бабьи руки. Cвитер заштопан — тоже ее руки. Там и тут успевала Марь Ванна, с хлопотливой готовностью и с шуточками тихо–тихо шагавшая по жизни. (И с промашками. Увы, портвешок.) Когда хвори, словно сговорившись, набегают на меня со всех сторон, я знаю теперь заговор — слово как оружие. Едва выйдя из метро и, с первыми шагами, окунувшись в уличный холод, говорю себе (помянув добром всех изгнанных):

— Еще наживемси!..

На деревьях сентябрьская паутина — к погоде; в один из погожих тех вечеров словно бы выпал из ветвей, упал паучком и оказался вдруг с нами четвертый из ее друзей, острослов и пузан. (Симпатичный мне, говоря общо.) Он приносил Лесе красную рыбу — рыбку из недорогих, но слабого посола, вкуснейшую и явно в счет былых знакомств. Кто–то делился с ним, с пузаном, по старой памяти. И только один–единственный раз они привезли по–настоящему много икры и коньяки, но съели без меня. Я ушел не из комплексов (агэшник играючи успевает на халяву съесть и, конечно, выпить) — ушел, потому что не выгорело. Пузан (обычное пузцо, серый костюм, свободный крой) меня попросту выставил. Приобняв, отвел к окну. Дружок, — сказал, — уж извини. Мы тут хотели побыть все свои. Что тебе наши излияния? Что тебе в чужом пиру болтовня?

Но тем сильнее Леся старалась, чтобы я был не только с ней, но и с ними, беседовал, общался, был вместе, почему бы и нет?.. Потому и нет, заспешил я, повторяя его же паутинно–мягкую интонацию — что мне, Леся, их рожи, что мне их ужимки, их постноменклатурные перемигивания, жрали всю жизнь, хапали, общались домами и ненавидели таких, как я, — поверь, Леся, я лучше напьюсь, сидя на ступеньках в холодном подъезде, на газетке, на еженедельнике “Коммерсантъ”...

— Дурак! Какой ты дурак! — сокрушалась она.

Тут вновь вошел Пузан. (Самый из них симпатичный.) Возможно, Леся всегда ему нравилась. Возможно, подумывал о ней, мол, крупная и породистая, и красавицей как–никак слыла в прошлом. Как не приласкать дамочку в печали в удачно подвернувшуюся минуту...

Леся его долговременные замыслы едва ли понимала. Но ценила его веселость. И, сближаясь, охотно ему демонстрировала свою скромную нынешнюю жизнь — свои заботы, свою маленькую квартирку, свои красивые полные руки и даже меня:

— Вот он — гордый! — показала на меня глазами. — Не хочет с вами поужинать.

Я уже надевал кепку.

— Не хочет с вами вместе даже руки под краном помыть, — заторопилась ЛД, смягчая известный народный оборот.

Пузан умел мило лавировать:

— Да. Мы отвратительны, — сказал он смеясь.

Возможно, я к ним несправедлив, искали свое место и ведь тоже люди, но замшелый агэшник не то чтобы не может — не хочет быть справедливым.

— ... Свинья! Грязная общажная свинья! — она и рыдала, и рычала, то хрипло выкрикивая, то жалко плача.

Но меня пробрало: я говорил. Если я хочу выразить мысль, меня не остановить:

— Потому ты и унижалась мной, что я — грязь. Смогли бы разве друзья, такие хорошие и сытые, — смогли бы они оценить твои слезы? твои страдания? твою рвоту по ночам...

— Грязь! грязь!..

— Ты и не стыдишься меня, потому что я грязь. Ты этой грязью (мной) унижалась. Но унижалась втихую — не на миру, а только для себя самой. Отлично, Леся, придумано: унижаться унижением, которое никто не видит!.. Однако и общажная грязь (я) не внакладе — мы тоже свое получаем, берешь и бери, только чтоб не кусать...

— Свинья–яя–аа... Ааа–аа, — ЛД рыдала, и я понял, что хватит. Сказал. Уже сказал. (Я еще кое–что держал в себе, но хватит.)

Время наносить раны и время жалеть. Ну, ладно, ладно, — шепнул. Я обнял ее, она била меня по лицу, по шее, попала в ухо, звонко попала! — по моей стриженой (после психушки) голове, по лбу, даже в глаз, но я перехватил руки. Мои руки сильнее, она вскрикнула. Я стиснул, поцеловал ее; ей больно — мне больно. Иди, иди ко мне, Леся. Это я, время жалеть.

— Знаешь, что меня больше всего задело, — сказала она, лежа рядом (головой, затылком на моей руке). Она повернулась боком, прогревая теплом, как печь, мои агэшные кости; атласный, греющий, жаркий большой женский живот.

— Что? — спросил я дремно, хотя знал.

— Задело, когда ты спросил: почему перед ними (перед своими) ты не унижаешься?

— Так почему? — переспросил я.

У Лесиных друзей я и на чуть не научился, увы, их великому таланту сносить и ждать (сносить чужое время и ждать свое).

Леся меня ругала. Как ты мог, такой чуткий, добрый!.. (А как я мог, если я к тому же, редчайший мой случай, ничего не помнил?) Должно быть, с голода.

В тот день я так спьянел, что с какого–то (поворотного) момента в сознании не осталось ничего, даже той темной, черной ямы с искрами, обычной, когда пьешь водку голодный. Даже этой успокаивающей чернильной черноты с искрами в глазах память не удержала. Но Леся, конечно, рассказала.

Бранила. Ты был хам — самый настоящий хам.

Я согласился. Я знаю. Разумеется, сука. Напившись их же водкой, я их же, как выяснилось, подначивал:

— ... Почему бы вам не взяться за оружие и немножко не пострелять? — Посмеивался над ними, над “бывшими”, как раз после разгона на улицах какой–то их демонстрации.

Они–то в кустах, они уже прикипели к зарплатам своим и к креслам, а разогнали их сотоварищей, тоже “бывших”, но более прямолинейных дундуков, что так и вывалились на площадь с раззявленными ртами и с красными флагами. Понятно, что эти, которые уже в креслах, волновались и болели за тех. Переживали. И без того унижены разгоном и поражением, а тут еще я язвил.



Я подсмеивался:

— Н–да. Вам бы “калашниковых” сейчас в руки, а?

И сокрушался:

— Жаль, вы не стреляете. Жаль, что только и умеете дрючить своих секретарш на кабинетных столах.

Один из них плюнул мне в лицо, через стол (у Леси вечером, через ее кухонный стол, за которым сидели и пили). Я после даже спросил Лесю — кто?.. Даже зауважал.

Леся сказала, что он нервный, он просто не сдержался. Плюнул, а я ударил его бутылкой по башке, но не сильно, кто–то из рядом сидящих успел отчасти перехватить руку. Нас разняли.

Они, ее друзья, добились квартиры (не такой, как в былые дни, но хорошей: две просторные комнаты для доцента Л. Д. Воиновой) — и тотчас же купили ей в складчину современную стильную мебель. Молодцы! А вот с местом ее работы не спешили. Подыскивали. Место было важно не только ей, им важно. (Иначе что за место.) Тут уж они присматривались с умом и прицельно — чтоб норка на много лет. Оклад и чтоб пенсия ей без тревоги. Они еще попьют водицы из колодца.

Она переехала — новоселье, свежие без запахов кв метры. И вот уже портреты мужа–партийца перевесил на новые стены кто–то из ее друзей. Не я. И то сказать — зачем я им? а они мне зачем?.. Сказал ей, что на этой неделе не приду. ЛД спросила:

— Почему? — а я не ответил. Промолчал, дав нам обоим минуту чистого расставанья.

Но приходил. Мы нет–нет и спали. И, конечно, без ее самоунижения в постели: спокойный здоровый секс, в согласии с возрастом, с в меру страстным и обоюдно молчаливым проваливаньем в таинство акта. Я, правда, пробовал вернуться на один из тех ночных путей, какими она шла каяться (и после чего, среди ночи рыдала). Но я наткнулся на пустоту. Мы оба словно ступили в паузу — в тихую чувственную недомолвку. А затем Леся осторожно означилась: она не хотела прежнего — с угадываемой во тьме мягкой улыбкой шепнула: “Ну–ну, милый. Нам же не семнадцать лет...” — и я согласился, мне ведь не нужен был повтор ее унижения.

В те же дни я наведывался в бомжатник, чтобы отыскать свою машинку. (Я не сразу зашел к Нате.) Вьетнамцы подняли писк, мелочный гвалт, оспаривали, кричали, что у них не ломбард и что машинка была продана им окончательно, но с тем большей настырностью я упрямо спрашивал: “Где?..” — Из комнаты в комнату, не пропуская, я искал по всему их пропахшему маринадом этажу — в конце концов нашел, выложил деньги и выкупил. Я дал чуть больше денег, это их примирило. К тому же еще свежо было в памяти, как в приступе безумия я разбрасывал их, вежливых, по кроватям.

Заглянул к Нате; сколько–то мы с ней посидели за чаем. Флейта после долгого перерыва показалась визгливой. Но само время (мысленно) все еще делилось — на до и на после психушки. Сейчас я жил после. И тем старательней восстанавливал, выцарапывал частицы живой жизни из прошлого. Частицей была и Ната. Я помнил о ней. Не скажу, что мне хотелось ее видеть. Нет: я просто забегал мыслью вперед, в набегающее будущее: мол, кто знает... Подумать только! — я не попал бы в психушку, ни в Первую палату, расскажи я кое–что этой кроткой дурочке, даже не в постели, как водится, а просто сидя за столом. За чаем — за ее привычным вечерним завываньем в дудку, я сказал бы, отложи–ка флейту, послушай теперь мой вой.

Кто знает, думал я, шел улицей, хватая свежий, уже слышный осенний ветер. Я был в свитере, продувало, в руке обретенная ненужная мне машинка...

Вторым рейсом я забрал из бомжатника свой скарб: чемодан с бельем, пальтецо на зиму, связку книг. Заглянул к Нате — там стол. Кругом армянская родня. Меня тоже посадили, поешь и выпей. Русская тетка, вислопузая Охо–хонюшка, сделала для гостей две сотни пельменей, старалась!.. Говорили об отце и матери Наты, давно умерших, хорошие, мол, были люди. Ната улыбалась. Армянские родственники звали ее Анаит.

Они пытались ее выдать замуж за кого–то из своих, но не сумели. Рано или поздно в мужчине проснется восточный (да и какой угодно) муж, обычный муж, который хочет, чтобы постели с утра были убраны, а в доме уют и манящие запахи еды. А что Ната? — детский умишко, никудышние руки и вызубренные пять–шесть печальных мелодий на флейте. Но армянские родственники хотя бы сумели выкупить и приватизировать ей квартирку, великое дело; окажись Ната со своей флейтой и без отдельного жилья — это беда. Правда, ее не тянуло к мужчинам. Но слабенькая, как долго могла бы она сопротивляться? — не знаю, не представляю себе. Ребенок, которого уговорили.

Родственники бежали из Баку во время известных жестокостью событий, а теперь большой и разветвленной семьей, человек пятнадцать, все уезжали во Францию. Уже с визами, уже на чемоданах. Они рассказали, с каким трудом списались с французскими армянами, получили вызов и, плюс, сумели доказать, что они люди искусства, которых в цивилизованной стране приютить необходимо (во Францию пробиться непросто! — объясняли). К Нате в этот вечер они как бы на прощанье принесли домашнее рассыпное печенье и много шоколада. Было тесно и шумно. Со мной были приветливы, искренни, не просто вежливы. Сидели долго, много пили, ели пельмени, и я, забыв про Нату, глазел на пышную сорокалетнюю армянку. Та спрашивала, надеюсь ли я, что в Москве жизнь наладится или здесь тоже пойдет кувырком, как в Баку, в Тбилиси. А я, знай, ел пельмени и пожимал плечами: будет как будет. (Я никого из отъезжающих не успокаиваю. И ехать не отговариваю.) Я пил водку и поглядывал на ее яркие губы. (Без соблазна. Просто красивые губы.) А залившаяся румянцем Ната уже вынула по их просьбе из чехла флейту. Волновалась, как и положено волноваться артистке.

Мы шумно ели–пили, обсуждали постсоветскую встревоженную жизнь, а Ната, исполнив очередной номер, выходила и возвращалась (пила тайком валерьянку). И — снова за флейту. Милая и дебильная, она не понимала в новой российской жизни (не понимала и в прежней). Тихая и ненавязчивая, для чего и для кого она живет? Кому интересна? Неудивительно, что они, пятнадцать отъезжающих человек, не увезли ее во Францию. Ее просто спутали с вещью, с предметом. Из вещей ведь увозили только ценное, все прочее оставляли, бросали здесь.

Но я тоже побаивался, что флейтовые жалкие звуки будут меня преследовать всю оставшуюся жизнь. (Будет с тобой, — подшептывал голос. — Она из тех, кто не подымется. Вот кто никогда не поправит своих дел. Всегда внизу и с тобой...) Единственный наш телесный контакт был, когда Ната мыла чашки. Она перемывала после чаепития, разбила две чашки кряду, слезы на глазах, неумеха. Продолжала однако мыть, а я, покуривая, подошел сзади и, чтоб успокоить, приобнял за плечи. Руки ее, дрожащие, были заняты клятыми чашками. (Небольшая грудь легко доступна; да и вся Ната беззащитна.) Шея ее густо покраснела. Розовые ушки запылали. Но я только отложил сигарету в сторону, стал помогать мыть чашки, забирая их из ее рук.



Старая тетка, что из русской родни, приходила к Нате раз–два в неделю. Тетка не давала Нате ни копейки (жила на нищенскую пенсию), но зато убирала Нате жилье. Варила на три дня суп и кашу. И поплакав с часок, уходила. Плакала каждый раз с одними и теми же словами: мол, вот умру, и Ната погибнет.

— И проследить некому. Ох–ох. И в грязи зарастет, — старая Охо–хонюшка роняла слезу, уставившись в осеннее окно. Похоже, она слегка пробовала пристроить Нату ко мне, к интеллигенту–вдовцу; старуха упорно считала меня вдовцом. (Так ей хотелось. Я даже прикрикнул на нее как–то.)

В бомжатнике в тот вечер ссора на первом этаже у вьетнамцев. За стенами волна кошачьих взрыдов и стенаний (невыразимой тональности вскрики). Может, какой праздник у них?.. “Боюсь безобразий”, — говорит с испугом тетка.

И спрашивает меня:

— А ты чо перестал к нам ходить?

Беседуем.

А Ната тихо–тихо дует во флейту. Среди шумного и пьяного бомжатника она, казалось, только и живет, охраняемая свыше своей настойчивой жалобной флейтовой молитвой. Ведь женщина, мила лицом, боюсь, — рассуждает вслух тетка.

— Меня–то вам, может, больше других надо бояться, — засмеялся я.

Тетка испугалась:

— Да ты чо! ты чо!.. — перешла на шепот. — Ты проколешь ее, она ж станет несчастной. Как узнает про это дело, уже не удержишь. День и ночь будет хотеть — и что за жизнь для нее начнется?

— В этом гадюшнике как уцелеть! Кто–нибудь да сумеет.

— И–и, милый. А вот и не сумеет. Бог милостив.

Помолчали.

— Бог милостив, — повторила она. — Тридцать годков прожила. Еще десять проживет, а там и зариться на нее не станут... Забрала бы ее к себе, да больна уже хлопотать и съезжаться — сосудами болею. Больна! стара!

Она заплакала.

Ната вышла меня проводить. У самых дверей, у входа в бомжатник я провел ладонью по чуть вспыхнувшей ее щеке. Минута расставанья.

— Спокойной ночи.

Сказал ей, мол, больше вряд ли приду — и еще повторил, не приду, Ната удивилась:

— Почему?..

Я только пожал плечами. Еще минута.

Заглянул гостем к медсестре Марусе. Мы оба обрадовались — зачем бутылка? зачем принес? у меня же спирт! — бранила Маруся, толстенькая бочечка, такой она оказалась дома, без белого халата.

Однако радость радостью, а на стене, прикнопленная, уже висела фотография (с ладонь) — лицо знакомое. Я пригляделся: так и есть. Больной Шашин! Меня сильно опередили, пока я сращивал свои два ребра. Жаль. Пришлось и здесь смириться — первый же мой приход к Марусе оказался расставаньем, бывает.

В моем запоздании к ней было что–то пародийное, сколок, что–то от обманутого героя, вернувшегося с войны. Можно сказать, честно сражался, бился! (С санитарами — за всех за нас.) Воевал, бился, был в меру покалечен. Геро–оой! — всплеснула руками Маруся. Мы вместе посмеялись. Жизнь как жизнь. Маруся и не думала свое скрывать: “Жду его!..” — и подмигнула. То есть Шашина из больницы. Ждет и даже надеется: так хочется, чтоб все хорошо!.. А я, конечно, поддакнул: “Бог в помощь!” (Хоть бы повезло ей. Хоть бы не наркота.)

Маруся выложила и все прочие интересные больничные новости: Иван уже высоко, в верхах — перевели его; а главный в больнице теперь Холин–Волин. Это ясно. Это предвиделось давно, разве нет? Да, ожидали. А что Инна?.. А что ей! Она “старшая”, нос кверху, воображает, что красавица. (Ноги стали еще длиннее!) А в общем больница и есть больница, все по– прежнему... Порассуждали о том, что Иван Емельянович потому и забыл меня так легко, потому и простил, согласилась Маруся, что ушел в верха. Уходя на хлеба, люди легче прощают. А Холин–Волин, как все молодые и ядовитые, в начальниках оказался, представь, прост. И такой легкий, общительный! Да, укусить любит. Укусит с удовольствием. Но не добивает, а сразу делает шаг навстречу — и сам же, с тобой вместе посмеется. (Знаем таких. Весь их яд — яд самоутверждения.) Мы с Марусей славно поговорили. И славно выпили–закусили. Все, кроме постели.

Это я вдруг впал в ступор, мой промах — едва обдало узнаваемой терпкостью ее тела, как на меня хлынули парализующие запахи психушки. Я одеревенел, даже пальцами шевелил плохо. Находчивая Маруся извлекла ампулу с надписью вроде три–сульфат–пистон, сейчас, мол, жизнь станет, как и прежде — не робей, родной. Она заколдовала над бычьей смесью, но при виде знакомого огромного шприца у меня и вовсе упало все, что могло упасть. Я даже слюну сронил. И, как дебил Алик, с приоткрытым ртом рассматривал обои на стене, их повторяющийся рисунок. (Алик искал там линию горизонта.)

Маруся совсем разделась. Удивленная, она походила, потерлась около меня пышка пышкой и снова захлопотала: на этот раз не пожалела и вкатила мне какой–то особый и очень дорогой три–сульфат–три–пистон, но, увы, и этот без пользы. Мы только и попили чайку с вареньем. Еще поговорили. Еще посмеялись. И скоро простились. Когда я уходил, Маруся недоуменно качнула головой и даже сунулась посмотреть в холодильник к ампулам, прочитала еще раз — то ли она мне вкатила?..

Она вкатила то. Ночью от перевозбуждения я долго не мог заснуть; я мог лежать только и исключительно на спине, так меня разнесло. Я ночевал в бомжатнике (кой–как туда проник, выцыганил койку на ночь, ах, эти койки с облупленными белоэмальными спинками!), и всю ту долгую ночь едва–едва спал, а одеяло стояло горой. Там, правда, легкие общажные одеялки (купленные у вьетнамцев). И утром без перемен: лежу на спине, одеяло горой. Я не ценил и не ценю секс как таковой, милая безделушка, но тут вдруг прочелся некий утренний знак. (Стояла горой моя жизнь. Жизнь обещала.) Милая чувственная безделушка, однако же я в голос засмеялся: я жив.

Другой

Известная Н., тогда еще молодая и работавшая в почвенном издательстве, возвращала мне в восьмой, что ли, раз мою рукопись с отрицательными рецензиями — то бишь с отказом.

Н. сказала, что сочувствует мне. Она сказала больше: она понимает, как и почему мне будет сложно опубликовать повести.

— Вы — другой, — сказала молоденькая Н. Потому, мол, так тяжел и надрывен в вашем случае процесс признания.

Н. была умненькая и чуткая. Что, кстати, уже обещало ее переход как критика от почвенников к либералам. (Дело житейское.) Ее глаза увлажнились. Она была из тех, кто хотел чувствовать в писателе — человека. Слова ее звучали искренно, а увлажнившиеся глаза еще и заблистали.

Другой — было философское словцо, еще не модное, но с недавних пор известное, только–только проникшее к нашим интеллектуалам. Применительно к автору другой было лестным наградным отличием — было как орден, пусть маленький. Уже не медаль. Я вышел из издательства с улыбкой. Хотелось даже взять за правило — уходя, улыбаться, раз уж я другой.



Полтора десятилетия я мог бы теперь в будущем улыбаться, пятнадцать лет тотальных отказов, год за годом. Заодно я пережил тогда отчаянное безденежье, уход из семьи. Не скажу, что, как Зыков, я тоже в той полосе непризнания пережил попытку самоубийства в метро — это не было попыткой, это было лишь мыслью о нем. (Мысль о самоубийстве.) А метро с той поры стало местом, где мне особенно спокойно.

Отдельный (от моего “я”) истеричный всполох, вот что это было, когда я вдруг почувствовал зябкое бесстрашие (и одновременно желание) кинуться под колеса приближающегося поезда. Подумалось, что просто, потрясающе просто, как озарение — и полный вперед! — я почти не сомневался, что бросок станет для меня как некое преддверие и что под колесами еще не финал, а там посмотрим...

— Ну–ну!.. Отвали в сторону! — грубо оттолкнула баба в красной фуражке и с жезлом. Приняла меня за пьяного. Рука ли у нее была литая, плечо ли увесистое (рука сильна плечом), меня отбросило шага на полтора–два. А дальше уже сам, инстинктивно, сделал еще и третий шаг ближе к толпе, сторонясь от рельсовой беды.

Просто миг, случай, запятая, поехали дальше — я даже не успевал думать...

Отказов (из редакций, издательств) собралось уже много, не круглая, но симметричная цифра — 121. Отказы были по большей части примитивно лестные, то вежливые, то хамские, издевательские, смешные, тупые, натужные, остроумные, почвенные, либеральные, какие угодно — и все–таки в них свыше торжествовала симметрия, 121!.. я вдруг решился. Я снес их все разом женщине, торговавшей у метро (давно просила бумагу, заворачивала пирожки). Мешок.

Но перед действом выноса я положил их, отказы, один на один. Вместе с черновиками повестей получилась кипа бумаги в мой рост. Мы в ту минуту как бы общались: автор, повести и отказы. “Я — другой”, — сообщил я баском рослой кипе бумаг. “Я антиконцептуален”, — сообщил я. Кипа бумаг, покачиваясь в предуличном (в предпирожковом) волнении, смотрела на меня. Кипа хотела остаться.

А в одном из самых либеральных журналов еще лежала последняя моя повесть, надо забрать! К тому времени прошел уж год, срок для прочтения более чем достаточный, однако в редакции, вместо того чтобы выдать очередной отказ, мне сказали: рукопись на отзыве.

Я засомневался. Что–то тут нечисто. (Такое затяжное чтение. У кого?..) Нет, назвать имя они не могли. Редакционная тайна. Автор не может, да и не должен знать. Иначе на рецензентов давят. А–а, иначе им взятки дают, сказал я улыбаясь и, конечно, с иронией. (Я бы сто раз дал взятку, если бы взятка значила.) В том и тайна необъяснимой, тупой, метафизической непробиваемости брежневских времен — взятки в редакциях не значили! деньги не значили, подарки не значили, талант не значил и даже вечная валюта, женская красота поэтесс почти не значила... Все было дешевкой. Пять копеек. Хорошо, сказал я, фамилию рецензента вы мне назвать не можете (понимаю), но назовите, подскажите мне число или хоть месяц, когда рукопись отправлена рецензенту на отзыв. Число — дело конкретное. Число — дело чистое. Почему бы вам не назвать число?.. Да, сказали они. Разумеется, сказали. Сейчас назовем. Теперь им пришлось поискать на столах уже всерьез. И выяснилось, что рукописи нет.

Ее не существовало. То есть числиться–то она числилась — вот дата, вот название, автор принес, зарегистрирована, но живьем рукописи нет. Даже и с каким–никаким отказом вернуть автору было нечего.

Искали вновь — призвали в помощь секретаршу, младшего редактора, прибежал взмокший курьер, а затем (моя минута!) появилась умная и влиятельная Н., известная своим свободомыслием в московских литературных кругах, — приятная лицом и манерами женщина. Та самая Н., теперь она работала в этом всем известном журнале и была уж немолода. (Мы оба стали немолоды, пятнадцать лет отказов!) Под ее бдительным приглядом были просмотрены шкаф за шкафом, ящик за ящиком.

Н. время от времени мне повторяла:

— Не волнуйтесь. Присядьте. Мы найдем... — Обыскали решительно все. Рукописи не было. Посовещались. Я ждал.

Влиятельная Н. наконец объявила мне, что рукопись, конечно же, на рецензии и она, пожалуй, даже припомнила, у кого именно (но назвать, конечно, не может, на рецензентов давят) — так что мне следует еще чуть подождать и позвонить лично ей через две, скажем, недели. Я кивнул — ладно. Я повернулся, чтобы уйти, уже двинулся к дверям, как вдруг один из младших редакторов, вдохновленный несомненно свыше, сказал неожиданные слова. Он произнес медленно, в меланхоличном раздумье: “В шкафах нет. За шкафами нет. А на шкафах смотрели?..” — принес стремянку, сам же с ловкостью юнца взобрался и достал из десятка залежавшихся там рукописей мою в немыслимой паутине. Паутина лежала слоем, мощная, густая. А сбоку, где завязаны тесемки, слой лег совсем недавний: паутинка нежная, меленькая и кудрявенькая. И — никогда не забыть! — там, в кудрявенькой, притаился встревоженный маленький паучок, живое существо, кого заинтересовали тексты.

Я машинально обмел, обтер папку рукой. Оглаживал края. И, помню, замер ладонью, не зная, как быть с паучком.

Сотрудники тем временем выясняли, почему и как случились неотрецензированные нашкафные рукописи — кто–то винил, кто–то припоминал, кто–то оправдывался. А сама Н., милая лицом и в гневе, строго распекала младших. Я сказал Н., что забираю рукопись. Нет, ждать не стану. Нет, никаких отзывов не надо. Они все, чуть не греческим хором, меня уговаривали, но я уже не слушал — я бережно снял паучка, отторг вместе с частью его теплой паутины и на ладони, осторожно поднимаясь шаг за шагом по стремянке, перенес его на шкаф, место постоянного пребывания. Когда я спустился, Н. мне объясняла:

— ... Убеждена. Я убеждена, я помню, что рукопись была на рецензии. Она как раз вернулась от рецензента.

— Не верю, — я покачал головой.

— Да, да. Рукопись вернулась. И рецензент отметил, что повесть совсем неплоха. Но автору надо...

Я коротко повторил — нет, уже не верю. И, снимая с рукописи последние паутинки, пошел к выходу.

Я уходил по коридору. Вслед, в спину мне (Н. за мной поспешила, но не догнала) неслись ее вещие слова. Она кричала:

— Верьте мне. Верьте!..

Не забыть ее голос. Искренний, взволнованный, готовый меня и мои тексты любить, бессмысленный крик из пустоты в пустоту.

Мне сто раз отказывали, но этот раз был последний и особенный, благодаря удивительному ее крику. Сам мир людей, наш огромный человечий мир, кричал и умолял ее голосом, просил меня поверить, что не пришел мой час, не пришло время моим текстам. Они, люди, просили. Они, люди, винились — они пока что ничего не могли.



Не стоило и носить рукописи — ни эту, ни другие. К каждому человеку однажды приходит понимание бессмысленности тех или иных оценок как формы признания. Мир оценок прекратил свое существование. Как просветление. Как час ликования. Душа вдруг запела.

Казалось, человек все еще шел по коридору (я шел по долгому коридору жизни) — шел к свету, который узнал издалека. Ни носить рукописи, ни создавать тексты уже необязательно. А сзади (чтобы я не забыл свое открытие–откровение) мне кричали. Все длился, звучал в ушах крик:

— Верьте мне...

Следовало знать и верить, что жизнь моя не неудачна. Следовало поверить, что для каких–то особых целей и высшего замысла необходимо, чтобы сейчас (в это время и в этой России) жили такие, как я, вне признания, вне имени и с умением творить тексты. Андеграунд. Попробовать жить без Слова, живут же другие, риск или не риск жить молчащим, вот в чем вопрос, и я — один из первых. Я увидел свое непризнание не как поражение, не как даже ничью — как победу. Как факт, что мое “я” переросло тексты. Я шагнул дальше.

И когда после горбачевских перемен люди андеграунда повыскакивали там и тут из подполья и стали, как спохватившись, брать, хватать, обретать имена на дневном свету (и стали рабами этих имен, стали инвалидами прошлого), я остался как я. Мне не надо было что–то наверстывать. Искушение издавать книгу за книгой, занять пост, руководить журналом стало лишь соблазном, а затем и пошлостью. Мое непишущее “я” обрело свою собственную жизнь. Бог много дал мне в те минуты отказа. Он дал мне остаться.

Тысячи нынешних мелких и крупных (теперь вовсе бесцензурных) журналов и издательств уже ничего для меня не значили — отзвук длящегося абсурдно–потустороннего крика: “Верьте мне — верьте!..”

Даже в бомжатник, с вьетнамцами на первом этаже и с крысами на всех остальных, меня пустили на одну только ночь. (Выбросили со своего вонючего склада мой чемодан. Отнесу на Курский.)

У Михаила зацепиться не удалось: в его квартире проживал целый выводок, кто раньше, кто позже, уезжавших в Израиль наших людей (на этот раз даже отдаленно не похожих на евреев). Разумеется, помочь отъезжающим в их хлопотах и бедах — дело благое. Иногда Михаил звал меня, мы оба помогали им снести в Шереметьево чемоданы и малых детей.

— Не останешься? — спросил Михаил.

— Нет. — Если считать с детьми, этих перевозбужденных евреев, со славянскими и мордовскими физиономиями, крутилось в его двухкомнатной человек десять—пятнадцать. Как бы Михаилу самому вскоре не пришлось искать, где ночевать. Отъезжающие — его крест.

К Зинаиде или к кому–то еще не смог даже заглянуть. На час и то в общагу–дом меня не пустили. Не походил, не подышал даже пылью моих коридоров, где так долго сторожил и жил.

Помимо прочего, там стали опасаться воров (веяние времени) — на входе соорудили длинную дубовую стойку, а за ней посадили, плечо к плечу, сразу двух вахтеров, бывших солдат–афганцев в грозной пятнистой форме.

Один из них мне и пригрозил кулаком — не пропущу, не суйся!..

Денег было совсем мало — копейки.

Я пробовал; я искал. Курский вокзал, ничего иного для жизни пока что не нашлось. (Снес в камеру хранения машинку, чемодан с бельем.)

Я проснулся (в полувьетнамском бомжатнике) с нехорошей мыслью, что время вышло, что койка на одну только ночь и что надо теперь уходить.

Уходить в ничто и в никуда, когда тебе 55 лет, — не так просто. Когда тебе 55, не хочется думать, что начинаешь опять с нуля. И мысль, что ты антиконцептуален, не становится, увы, опорой и утешением.

В гнусном этом бомжатнике тоже сидел теперь на вахте бывший вояка — бравый парень в пятнистом. Зевнув, он повторил, что мне была разрешена всего лишь одна ночь: больше здесь не появляйся, понял?.. — Он еще разок зевнул. (С ленцой возвращал мне паспорт.)

На столе перед ним темнела (краснела) стопка в пять–шесть паспортов. Он держал в руке мой паспорт, сличая блеклое фото; и спросил — как фамилия?

А я ответил с нечаянным утренним вздохом:

— Другой.

Он отшвырнул мой паспорт и стал рыться в стопке паспортов, заглядывая в них поочередно.

— Нет, — сказал я. — Паспорт как раз тот. Это я — другой.

Он озлился.

— Я те щас пинка дам в зад. Старый козел!

Он думал, что я провел ночь с женщиной. (Для того, мол, и рвался переночевать в бомжатнике холодной осенней ночью.) “Бабца захотелось?” — съязвил он. Я кривенько улыбнулся. Вспомнил, как запоздало и бессмысленно стояло горой поутру мое одеяло. (Окончание следует)





Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала

info@znamlit.ru