Олег Вулф
Бессарабские марки
Об авторе | Олег Вулф родился в 1954 году в Молдавии. В 1976 переехал в Москву, много лет провел в геофизических экспедициях на Памире, Кавказе, Урале, Алтае, в Туркмении. Сейчас живет в США. Главный редактор литературного журнала “Стороны света”, выходящего на английском и русском языках.
“Бессарабские марки” собраны в жанр литературного кляссера. Хотя “марка” в данном случае — еще и “отметина”, “мерка”.
Олег Вулф
Бессарабские марки
Ирине Машинской
Аурика и Ван Гог
Однажды из Григориополя пришел товарняк без головного вагона, но этого никто не заметил. Даже не заметили, что никто не заметил. Люди иногда часто не обращают внимания на то, чего не замечают позже. Никто, в сущности, не знает, где этот головной вагон, пришел ли из Григориополя, прибудет ли, есть ли там железнодорожная ветка.
Шел такой дождь, когда увещеваниями не поможешь, и ничего не поделать с водою силой. Привет тебе, сказал Феодасий, глядя из-под дождевика в направлении Григоруцэ странным своим одновременным взглядом. Глаза у него были разного синего цвета, оба глядели в сторону, противоположную той, куда был свернут нос. Неким образом это физическое несоответствие принималось без внутреннего сопротивления, как если бы за ним пропадала естественная невыносимость, свойственная сандулянцам. Григоруцэ кивнул. В графе “профессия” у Феодасия проставлено было “сельский ясновидящий”, как будто ясновидящие бывают городскими. Анкета с графою хранилась в тумбочке сельского старосты Никэ Подоляну, известного бытовым краснобайством.
Всякий раз, возвращаясь к мыслям об этом дожде, Григоруцэ испытывал глубокое ощущение покоя, высвобождения из некоего укоренившегося в нем присутствия трагедии, тесной завязи одиночества в безвестность и смерть. Как будто товарный состав, прибывший на конешную станцию, где все разумеется само собой, невозможно ввернуть словцо, не с кем перекинуться словом, надежно записан на задней, закопченной стенке памяти с развешанными на ней мятыми, алюминиевыми, песком чищенными котелками, старыми рукавицами, фотопортретами хмурых подростков детски-спортивного сложения, жестяными кружками с развальцованными краями, и теперь составляет со всем этим внутренне непротиворечивое описание уникальности, подобное тому, что пел пожилой цыган, уехавший отсюда перед самой войной в Париж и преданный знакомой консьержкой оккупационным властям, ибо удар в спину, чтобы не толпиться, наносит тот, кто ближе.
Разговор мужчины с женщиной — заговор полуночных богатеев. День начинается с того, как мужчина протягивает руку мужчине, женщина — женщине. Поэтому Григоруцэ сначала молча кивнул, как бы смиряясь с необходимостью дождя, продолжительностью жизненных хлопот, а потом сказал: “Привет, Феодасий. Ты жив еще, старая калоша?”
За дождевым шумом он не расслышал ответа. Появился и быстро прошел подросток Михай, вглядываясь во тьму. Чаша возможностей столь полно выскребывалась предыдущими поколениями, что здесь начинали жить с чистого листа, едва успев записать на нем: ничего плохого в том, что не является прямым злом. Понимали: у курицы, съеденной в обед, не имелось имени собственного, султан Абдульхамид II, да продлится слава его, был мюридом шазилийского шейха, и что бы ты ни делал, рано или поздно проявляется в остатке неправоты.
Поезд вздохнул и тронулся.
Эй, Петрикэ, пришла беда — отворяй, борода, вскричал Григоруцэ, на что Феодасий поморщился. У древней, выстроенной еще в турецкую, больницы, где они стояли, было так темно, что дождь разом кончился, и тут же туго сгрудились звезды, от которых над Сандулянами стреляло, хрустело и трещало, как в бочке с забродившими огурцами. Ну, что там, откликнулись меховым басом. Цыганка умирает, сказал Григоруцэ.
Трое толпились в круглом свете под лампочкой, болтавшейся, как желток в стакане. Везите меня на Памир, говорила им цыганка, указывая перстом в восточную стену, с которой при этом сыпалась известка. На Памире смерть — глиняная смерть.
О цыганке знали, что звать ее Аста и что половые тряпки добела выстирывала на просушку. В дом ее, отстроенный прадедом на стороне, не приходили, а саму избегали по необходимости, ибо было ей хорошо за сто, и оставалась она человеком такой открытости, доброты и силы, которые вынести невозможно.
Пришла соседская Аурика, поздоровалась и встала лицом к окну, спиной чувствуя смерть, изо всех сил глядя на звезды, каждая из которых раскручивала воронку. Эти звезды написал художник Ван Гог, но Аурика о том не знала, хотя друг его, Гогени, приезжал как-то из Грузии, где жил с родителями и кошкой по имени Тезка.
Потом Аурика заплакала, ей никто не мешал, и плакала так долго, что мало-помалу наступило утро, а утром Аста умерла, и в Сандулянах больше не осталось цыган.
Весной мы увидим Соснова
На Николу в Сандулянах выпал такой снег, что люди молча бросали дела, выходили на улицы и смотрели. А уже через месяц длинная мокрая простыня болталась за поездом, в котором учитель физики Ион Санду мало-помалу возвращался из Казани, и это была весна. На подъезде к Дондюшанам учитель, уверившись в том, что больше уже ничего не случится, проснулся на своей второй полке с изумлением человека, в котором зазвонила теория относительности. Окно было забрызгано мокрым снегом, вагон стоял у привокзальной площади, и Санду увидел местный памятник, небольшую мраморную глыбу, обтесанную человеком, который получил за это деньги и пропил их так давно, что с тех пор прошел добрый упадок лет, что-то вроде средней вековости времена.
Полгода назад Иляна принесла Иону Санду первенца по фамилии Соснов, и первенец родился таким старым, что знающие люди, качая головами, убеждали ее: ничего, с возрастом впадет в детство, и тогда она жарила им картошку и рыбных карасей в сметане, а соседская Жеманя, чья брань, как змеиный укус, была тем верней, чем ближе к сердцу, говорила такие глупости, что в доказательство у нее портилось настроение, она пересчитывала своих мужей в уверенности, что чем пышней свадьба, тем беднее похороны, и молча плакала прямо в открытую душу. Тогда Иляна утешала ее как могла. Машенька, можно ведь не понимать многих вещей, но нельзя быть дурой, утешала ее Иляна, будучи другого женского пола, глядя в ненарочное ее лицо.
Тогда-то и выпал этот снег на Николу, и привычные к себе деревья стояли с чувством надежно сбывшегося, и большой снег летел сквозь них, как поезд, на котором Санду вернется когда-нибудь из Казани. Весной мы увидим Соснова, думала Иляна в ту сторону, куда исчез Ион, и тихая благодарность ложилась в сердце, самостоятельная, почти не сознающая себя благодарность к первому встречному, пока он переключается на ближний свет в тумане и дожде, в последнюю четверть жизни, в безвестных предгорьях, в начале длинной зимы.
Женщина всю жизнь испытывает чье-то мужество, доводит его до логического конца, и Санду спрыгнул с самой высокой вагонной подножки, сразу увидев их — Иляну, маленького старого Соснова в огуречного цвета пиджаке и совсем маленькую собаку Савку, по обыкновению сгрудившуюся вокруг собственной переносицы. В одной руке Соснов крепко держал свою мать, в другой — клетчатый холщовый чемоданчик и раздумчиво оглядывал отца, как если бы примерял его на себя и на весь окрестный мир. Здравствуй, отец, сказал бы, наверное, Соснов, если бы умел говорить. Ты забыл вот это.
Сними Соснов этот год на память, пленка там обязательно оборвалась бы, все ослепительно замелькало, белоглазые кадры принялись бы топтаться вкривь и вкось, где только что действовали живые лица и расцветала сирень, на одном из них возникло и тут же пропало бы черное слово “конец”, и тогда вспыхнул бы ослепительный свет в зале, холодном и жадном, как весна зареченских районов, и незнакомые сутулые люди принялись бы свистеть в два пальца, настаивать на своем, неуместно гневаться и кричать банными голосами. Поэтому никто не снимал их тогда ни сверху, ни даже сбоку, откуда мы почти всегда выглядим живей. По сути дела, всего этого настолько не было, что никто и не узнает толком, было оно или не было вовсе. Единственный довод в пользу происходящего — мы сами, а значит, нет ничего невозможного.
Когда живешь с человеком одной крови, он тебе изменяет во всем, сказал Санду Иляне тогда, когда только и стоит говорить о таких вещах. Он — это ты и есть, разве только иной походки.
Потом они отправились в кино на вечерний сеанс и шли, обнявшись, одной походкой, и досмотрели фильм до конца, и у них были такие заветные лица, что на экране почти ничего не было видно, и ни одна пленка не оборвалась, и на следующий день они забыли фамилию режиссера.
Ионеско и Феодасий
Однажды Ионеско пришел к Феодасию и говорит: здравствуй, Феодасий. Ты жив еще, старая калоша?
Феодасий услышал эти слова, пожевал губами и помолчал.
Он жил вдвоем — он и его внутренняя жизнь. Но об этом мало кто, кроме него, догадывался. Внутреннюю жизнь Феодасия составляли всякие разные вещи, поезда, деревья, облака, чувства, которые Феодасий испытывал, мысли, которые он думал, вообще — все, что не было самим Феодасием, а было его внутренней жизнью. Сам же Феодасий за глаза почитался в Сандулянах тайноведом, толкователем и чудотворцем. Поэтому к нему часто приходили за помощью или просто так, на всякий случай.
Конечно, любой, кому вздумалось обратиться, а то и прийти к Феодасию, сразу становился частью его внутреннего мира, и тогда Феодасий взирал на него с изумлением: а этот еще откуда взялся!
Так получилось и на этот раз. Поэтому Феодасий сперва помолчал, а потом сразу спросил Ионеско, — а ты кто такой, не Ионеско ли, часом, будешь.
Трудно сказать, ответил Ионеско. Иногда мне кажется, что я — большая-большая птица и лечу высоко под облаками, и все мне оттуда видно. А бывает, что я маленький Ионеско, и ничего, кроме этого Ионеско, не вижу. А иногда, — и тут Ионеско сделал большие, страшные глаза, — иногда и того не видно.
Кого, спросил Феодасий.
Ну, этого..., сказал тогда Ионеско маленьким голосом.
А что видно, хмуро спросил Феодасий.
Вообще ничего не видно, сказал Ионеско с изумлением. Как будто его вообще нет — смотри, не смотри. Ничего не видать. Даже темноты, и то не видать. Даже не видно, что не видно темноты.
Хм, сказал Феодасий. Может, тебе на самом деле хорошо видно, а ты думаешь, что не видно. Но тогда это очень странно. Потому что все в Сандулянах знают, что хоть чего-нибудь им да видно. Хотя, может, ничего и не видят, даже собственной темноты. Что же ты, Ионеско, получается, не такой, как все? Или ты, может быть, даже и не Ионеско вовсе?
Эти слова показались Ионеско очень необычными. Даже не просто странными, а какими-то совсем необыкновенными. Словно кто-то заговорил вдруг из заброшенного колодца на краю деревни.
Он посмотрел тогда на Феодасия повнимательней и вдруг увидел, что Феодасий — вовсе не Феодасий, а огромная черная птица с толстым, серым, изжеванным клювом и давным-давно сидит, хмуро потупившись и ворочая тяжелым крылом, как будто ей в этом крыле тесно. И молчит.
Кто же я тогда, если не Ионеско, тихо спросил Ионеско у птицы, вернее, у Феодасия.
Мало ли кто, ответил Феодасий. Даже не ответил — а просто так сказал. Кто бы ты ни был, хочешь, напою тебя чаем?
Нет, сказал Ионеско, чай мы пьем, только когда болеем.
Ну, прощай тогда, сказал Феодасий, словно и не прощался. Не болей.
Хорошо, не буду, ответил Ионеско.
И Феодасий проводил его взглядом до самого угла, из-за которого вываливалась старая, толстая районная дорога. А Ионеско шел по ней долго, пока не стемнело, и ему от этого было тепло, радостно и очень обыкновенно.
Мэриуца и Юлиан
Было время, Флореску служил в архитектурных войсках. Его прямой начальник, майор Иванищенко, как раз подхватил синдром Туретта — болезнь, понуждающую человека сквернословить на людях без всякой на то видимой причины. Конечно, ветер носит, но в архитектурных войсках то лаяли, то ветер. Поэтому Флореску вернулся в Сороки без выходного пособия и женился на Мэриуце Думбравэ, которая была, как яблоневый сад в майскую грозу.
Она родилась на морозном, безжалостном мартовском ветру и через пятнадцать с половиной лет не оставила Юлиану Флореску никакого выбора. Тот был черноус, лишен выходного пособия и чувства юмора и обдавал незнакомым ей дотоле обаянием серьезного человека ниоткуда. За это Мэриуца Думбравэ наказала его смертельной своей красотой, которая более походила на судьбу, нежели случайная пуля, тридцать лет назад влетевшая в профсоюзное окно и угодившая в лекторский графин, поставленный перед ее дедушкой работником гардероба.
На деле Флореску усы свои красил басмой, а чувство юмора у него было такое, что сам он своим шуткам никогда не улыбался, следовательно, и не шутил.
Говорят, у мудреца нет судьбы, но обычному человеку она дается с именем. Так получилось, что Юлиан Флореску пророс и расцвел на Мэриуце Думбравэ в полном соответствии с родовыми именами, доставшимися им по наследству. Если фамилия Думбравэ по-молдавски означает “лесная поляна”, то Флореску происходил от слова “цветок”, тут уж ничего не попишешь.
Все это случилось так давно, что архитектурные войска с тех пор успели дважды переименовать, и теперь они назывались опорно-пропускными, а мелкую дорогу до Фалешт с легкостью оперного баса покрыл мягкий надтреснутый асфальт, которым Флореску пришел к Иону Плэчинтэ и сказал, прямо глядя в масляные его глаза: выдь, поговорить надо. О чем, скучно спросил Плэчинтэ, постукивая по косяку открытой ладонью. Знаешь, сказал Юлиан и поглядел в сторону.
К середине года, одного из тех отрезов, которым суждено уйти в законченность костюма, Юлиана Флореску освободили. Ему только-только исполнилось пятьдесят два, выглядел он на шестьдесят пять, на левой его плюсне было выколото “устали”, а на правой — “они”. Обе были просунуты в тапочки, и Юлиан стоял на московской коммунальной кухне, глядя в распахнутое окно на лето этого года, на детскую площадку, на несколько припаркованных во дворе колымаг и на свою тетю Катинку, пока та не прошла в подъезд с авоськой. Он подумал, что вся его неумелая, дырявая, скомканная жизнь превратилась в такую же авоську, старую, на авось, всю в луковой шелухе и прорехах, куда может вывалиться то бутылка вина, то картофелина, и засмеялся от горя.
Ближе к осени он был уже в Кишиневе, доехал оттуда до Сандулян на районном пазике и спросил у первого встречного дорогу к мошу Феодасию. Какой тебе мошу1, сказал тот, сам ты мош, на все стороны хорош. После этого встречный плюнул под себя, шаркнул, пересек не спеша улицу и сказал Юлиану: иди за мной.
У Феодасия не было судьбы. Даже отец не знал, что означает его мудреное имя. По обыкновению, он сидел под толстым, изрезанным слоновьими морщинами сливовым деревом на табурете и неодобрительно поглядывал в пятый том Ивана Сигаева (об одесском морском пароходстве), раскрытый на пятьсот седьмой странице. Табурет был собран его прадедом при посредстве шпона, и прадед, которого тоже звали Феодасием, посвятил тогда свою работу правнуку, смел стружку, отнес молоток и остатки шпона в конюшню, оделся во все белое и велел сыну не хоронить тело на сельском кладбище, а сжечь на вишневых дровах и пустить пепел вверх по Днестру. Вверх, а не вниз, повторил он сыну. Запомнил? Да, отец, ответил тот.
Наш Феодасий родился только через полгода. Говорят, еще через месяц он вошел в горницу, где обедала родня, обвел окаменевших едоков внимательным взглядом и вежливо поздоровался. Юлиан появился у него во дворе вместе со своим проводником, который сказал Феодасию, сидящему под деревом, ты жив еще, старая калоша? Феодасий пожевал губами, помолчал, потом, глядя на Флореску, спросил: а ты, случаем, не Юлиан будешь? Юлиан, отозвался Флореску. Мэриуца твоя где, спросил Феодасий. Умерла, отвечал Флореску глухо.
Они помолчали минут двадцать, слушая, как кучевые облака со свистом уходят на северо-запад. Ушел и проводник, насвистывая песню Дмитрия Шостаковича “О встречном”. Тогда Флореску упал на колени, а Феодасий сразу сказал резко: встань, Флореску, слышишь? поднимись!
И Юлиан встал.
Теперь они оба стояли в рост, и Юлиан смотрел на Феодасия, как машинист в туннель, но почему-то ничего там не видел, кроме совершенно голого майора Иванищенко, лежавшего далеко-далеко на шпалах и в голос молившего о пощаде. Юлиан машинально прибавил, потом резко сбросил, затормозил, но майор Иванищенко приближался все быстрее. Тогда Юлиан рванул то, что показалось ему стоп-краном, и его понесло тормозным путем, что-то лопнуло, посыпались искры, пространство накренилось и принялось со скрипом скручиваться в газетный кулек, куда сразу насыпались семечки, потом что-то вроде рельса со свиным визгом рухнуло Юлиану на плечо, на мгновение мелькнуло материнское лицо, и вспыхнул свет, такой отчетливый, какой могут видеть только слепые, и кто-то произнес где-то совсем рядом и как-то совсем спокойно: ну, вот и все, Юлик, и это был голос Мэриуцы Думбравэ.
Ну, вот и все, Юлиан Флореску, сказал Феодасий, поднял табурет и поставил на одну ножку. Извини, если что. Езжай в Бельцы, зайди на Хотинскую шесть, там тебя заждались.
Урсуляну и окно
Начать с того, что Урсуляну увидел, что спал с отрытым окном. Он постоял у окна, выкурил три или четыре сигареты без фильтра, а потом пришел человек и молча починил телефон. После этого Урсуляну выкурил еще три сигареты, и телефон зазвонил. Урсуляну поднял трубку. Откройте окно, сказал телефон маленьким голосом. Я уже открыл, сказал Урсуляну. В трубке помолчали, пошуршали, и какая-то женщина, похоже, оторвавшись от бумаг, спросила, открыто ли окно. Вы уже открыли окно или нет. А вы, спросил Урсуляну. Что, спросила женщина. Да я так, сказал Урсуляну. Что “да”, спросила женщина. Открыл, ответил Урсуляну. Я не поняла, с ударением на первом слоге спросила женщина, вас плохо слышно. Что-то вы сделали, не пойму. Я говорю, я уже открыл, произнес Урсуляну без выражения. Господи, сказала женщина как бы в сторону, где они берут этих абонентов. Ему ясно говорят: открой окно, открой окно. Вы что, глухой? Чего вы кричите? Я не кричу, сказал Урсуляну. Ну, вот и не надо кричать, сказала женщина. Пойдите прямо сейчас и откройте окно. Не пойду, сказал Урсуляну. Как не пойдете, изумилась женщина. Ну, знаете. Я ему говорю, открой окно, а он не идет. Откуда они берутся на нашу голову. Идите и откройте окно. Хорошо, сказал Урсуляну и помолчал. Вы открыли окно, сторого спросила женщина. Да, открыл, ответил Урсуляну. Слава Богу, сказала женщина. Слава Богу. Можете теперь считать, что легко отделались. Можете жить спокойно.
Урсуляну повесил трубку и выкурил еще две сигареты, одну с фильтром. После этого в дверь постучали, и на пороге появился молодой человек в летней форме курсанта сельскохозяйственной академии. Он прошел прямо в комнату, заглянул под тумбочку, оглянулся и сказал тихо: знаете, что? Что, спросил Урсуляну еще тише. С этим народом не пропадешь, сказал курсант. Да, с ним не очень-то, согласился Урсуляну. Мой дед служил при Котовском, сказал курсант, у него была именная сабля. Он из-за этой сабли ссорился с бабушкой, когда им с бабушкой было уже лет двести пятьдесят на двоих. Взял и порубил в щепу платяной шкаф. В мелкую, можно сказать, пыль. Никому не говорите, ладно? Я-то что, возразил Урсуляну. Не разноси?те, хмуро сказал курсант. Бабушка ему говорит: какой ты молодец, Сенечка. Мне так не нравился этот шкаф. Если откровенно, я этот шкаф терпеть не могла. Он достался мне от одного поляка, так этот поляк был такой бабник, такой куртизан, все пропил, кроме этого шкафа. Так и прожег свою жизнь, прости Господи. Теперь все по-другому. Спасибо тебе, говорит, мой милый. Теперь этого шкафа уже не будет. Теперь он уже не будет нам тут мозолить глаза. Вот так. Потом они года два с половиной сидели на полу, обнявшись, и плакали. Вы тут что, окно открыли? Да, в общем, сказал Урсуляну. Понимаю, сказал курсант. Мне пора. Если позвонят, скажите, была проверка. Спокойной ночи. Спокойной ночи, сказал Урсуляну, выкурил еще три сигареты, и в десять шестнадцать телефон опять позвонил, но Урсуляну трубку не взял. Он даже хотел поднять трубку и сказать: никого нет дома. Но не стал. Вы, мол, там звоните. Почаще, что ли, набирайте, все образуется. Обязательно поднимут, рано или поздно. Только не вешайте носа. Все станет на свои места, вот увидите, иногда такое часто бывает. Или просто так заходите, так всем и передайте, только не забудьте.
Урсуляну закрыл окно на задвижку и прилег. А когда проснулся, окно было открыто, и он подошел и выглянул на улицу. Но там было так тихо, что никого не было.
Мирча и Марика
Ты мне всегда звони. Хорошо, я позвоню тебе всегда. Мы всегда с тобой встретимся в другой раз. Сегодня мы встретимся с другим, с Ионеско, его почти не видно. Он работает по специальности, Ионеско, сельский фельдшер. Возможно, он скажет нам при встрече, что главным симптомом болезни является смерть, все равно, работаешь ли по специальности. Отношение к смерти у него обычное, общепринятое, в нем нет ничего неожиданного, никакого отношения к бессмертию или смерти у него нет. Многие жалеют Ионеско, считая, что ему пришлось зарабатывать на стороне. Мир ему открыт, как слепой. Именно так сказал Аурике об Ионеско грузинский философ Гогени: безотчетно открыт. Как слепой. Поэтому Ионеско пройдет, трижды поздоровавшись, ведь что бы ты ни сделал, ни подумал, тебя ожидает завтрашнее утро, вот оно сидит на северном вокзале, зевает-зевает, рот разевает. А утром, если повезет, мы повстречаем и самого Гогени. Прошлым летом философ был примерно того же роста, лыс, и так же шел он от вокзала, и так же воскликнул: эка, вот и вы! Какая счастливая случайность, как здорово, что мы с вами встретились этим солнечным воскресным утром! Если вспомните об этом, не забудьте про утро. А лучше ничего не вспоминайте про утро, пусть все останется как есть. Надо бы вам вообще забыть о нашей встрече. Лучше бы нам, по правде, и не встречаться никогда. Обернись к Марике. Или к Аурике, вот она идет, погруженная в свою походку, обметанную цыганской юбкой, и никто не будет носить юбку, как Аурика Брандулеску, не подойдет к нам, не скажет: что? грустите, похитрите со мной, легкая голытьба. Вчера шли вы за хлебом, спичками, керосином, табаком и вином, а теперь — походкой вынашивающих планы. Вот вам лечебная мазь, наносите ее на мокнущие раны и ожоговые поверхности, пока не заживут сами, вот соль и спички, идите и положите в задний карман.
И мы будем идти, пока пейзаж не изменится до неузнаваемости, и на углу, под каменной сливой, в тесной полумгле увидим Феодасия, внимательно, всем своим белым лицом читающего и перечитывающего старую книгу о роли птиц в одесском морском пароходстве.
Так начнется наш день, и что это за день, мы скоро поймем, хотя, возможно, никогда не узнаем, сколько их там еще, и почему от этого неведения так свободно дышится по утрам, что его приберегают на утро, откладывают, как последнюю сигарету.
Это не птицы, заключишь ты, какая у них роль в пароходстве. Скорее, это мысли, планы, идеи, сны, позабытые и не воплощенные людьми. Возможно, это и так, скажу я. Но все-таки, мне кажется, есть вещи, о которых мы никогда не договоримся, ибо нас двое. Ты будешь считать одно, а я — другое. И — наоборот. А вместе мы будем знать только самое главное, о чем и знать-то почти нечего, как бывает с тем, что известно с раннего детства. Например, что существует нечто, очень похожее на небытие, но при этом уйти некуда, нет такой заслонки, за которой можно было навсегда пропасть, а даже если и была бы, то что бы ни случилось с нами за ней, все равно было бы сейчастьем.
Так что ты мне всегда звони, хоть через двадцать лет. Пусть тогда шепчут бывшие чемпионки своих бывших тренеров, переводят в золу этого шепота. Одиночество, смерть, смерть и одиночество, нет у них еще порядкового номера, скажут лучницы ватерполисткам. Не могли еще чуть-чуть подождать, все кончилось бы само собой. Вы и сами, добавят они друг другу, вы и сами все понимаете. Зачем, обронив, прятать в рукаве подобранную с тротуара сотню, не потому ли, что взяли тот банк в Фалештах на неделе, и всякая мысль у них теперь — об этом их деле, и где бы ни находились, им остаются общие темы, тайные сведения. Что им с того, что кино есть важнейшее для нас киноискусство, разве снимут их в кино. Ни гордости национальной, ни славы, и все равно им, что надеть, главное, чтобы не так бросалось в глаза. Придется, скажут они, ответить по всей строгости закона. У государства не так много возможностей занять население. Не так много. Тюрьма, армейская служба, строительство дорог и национальность. Сейчас они, допустим, — конспираторы. Никто не может им этого запретить. Но это — пока. Пусть валят на ранний снег, птиц, поляков, социальных инспекторов, осенних таксистов, на то, как мир голословен. Зевают-зевают, рот разевают. А там посмотрим, скажут они, сворачивая за угол, накручивая педали.
Слушай, скажешь ты про тот бак за гаражом, куда мы только что сбросили пакеты с мусором: давай вымоем руки после свалки. И пройдешь в ванную комнату, где висит старое, расслоившееся, истончившееся полотенце, даже днем от него исходит еле заметный свет, и бережно, долго будешь вытирать руки, и на них останутся тканевые крошки. Я хочу преподавать поэзию и конспирацию. Не ходи туда, отвечу я. Там у тебя может возникнуть ложное ощущение собственной значительности. Да, ты прав, Мирча, я знаю этот клуб и все время забываю об этом его качестве. Туда ходят социальные инспекторы, осенние таксисты и финансовые воротилы.
Вечером ты оставляешь занавески приоткрытыми, чтобы, проснувшись, можно было немного полежать, спокойно глядя на утреннюю листву и осеннее небо. Чтоб было ясно, прохладно и тихо, и стоило бы подняться ветерку, по лесу с дождевым шумом облетали листья. Мы наденем свои плащи, выйдем в них во двор и пройдем, не пускаясь в разговоры, дальше и дальше, пока на углу, под каменной сливой не увидим Феодасия с его книгой, и маленький самолет будет лететь над нами, с жизнью пилота в нагрузку.
Ионеско и Брандулеску
Ионеско жил один. Но он был такой маленький, что его все равно было почти не видно. Однажды он пришел к Брандулеску, а тот его почти не заметил. Но Ионеско не обиделся. Он только сказал: здравствуй, Брандулеску, как хорошо, что ты жив еще. Такой старый хрен, а ничего тебя не берет. Так и знай: смерти наш мир предпосылен. Тут уж ничего не попишешь.
Брандулеску очень удивился, услышав такие слова, и говорит: это кто там такой, я что-то не разгляжу.
А Ионеско ему: это же я, Ионеско. Меня почти не видно, потому что я очень маленький Ионеско, другого поблизости нет. Только я один. Да толку что: большой — маленький, один-неодин. Жизнь идет своим часом, а смерть все равно получается лучше всего.
А, сказал тогда Брандулеску, ну садись, друг, сюда. И показал ему на стул. Вот тебе стакан вин де масэ, вот зеленый лучок. Выпьем на заходе солнышка за все хорошее, что не унесешь с собой. А если унесешь, то все равно останется.
Останется-неостанется, нам уже все равно, заметил тогда Ионеско. Потому что мы с тобой такие старые два хрыча, что все равно скоро помрем и нас больше не будет. Какая-нибудь хворь нас все равно доконает. Может быть, даже до Нового года.
Ну что ж, сказал Брандулеску, которого на самом деле звали Сандуляну. Мы помрем, зато дети наши останутся. А потом и внуки, и правнуки подрастут. Все они тут будут сидеть на стуле.
Да, это верно, согласился Ионеско, которого, по правде говоря, всегда звали Ионеску. Только ведь и они помрут когда-нибудь. Кто раньше, кто позже. Каждого какая-никакая хворь да сломает. Даже праправнуки, и те умрут. Если, конечно, родятся. А если и родятся, то, скорее всего, какими-нибудь нездоровыми и совсем мало протянут. Или не очень умными. Мир полон умных недоумков, Брандулеску.
Это очень печально, сказал Брандулеску и с умным видом выпил, а потом закусил зеленым лучком, пару раз тыкнув им в солонку. Очень-очень печально. Поэтому давай выпьем, чтобы они были хотя бы счастливы. Потому что все равно когда-нибудь это счастье закончится, так пусть оно у них хоть побудет какое-то время. Хоть пару деньков.
Да, сказал Ионеско, всегда что-нибудь заканчивается. Не одно, так другое. Какой-нибудь общий случай, недомогание — и нет его. Глядишь, вот оно, сидит, а завтра его уже совсем нет. Даже бывает, что и до вечера недотягивает. Только-только пообедало, а к ужину уже и следов не найти. Ищут его, кричат, стемнело уже, а все напрасно. Как будто и не было.
Тогда Брандулеску сказал: а давай выпьем, пока светло, за то, что есть сегодня. Вот хотя бы за эту лозу виноградную. Или за солнышко.
Давай, согласился Ионеско и даже кивнул. Все равно ничего этого послезавтра не будет. Или даже завтра. Что-нибудь с ними да случится не то. А выпить можно уже сегодня. Скажи, это правда, что тебя зовут Сандуляну?
Да, правда, сказал Брандулеску, закусывая. И отца моего зовут Сандуляну, и деда. И прадеда тоже.
Так у тебя что, и прадед есть в Сандулянах, подозрительно спросил Ионеско.
Конечно, есть, сказал Брандулеску и чихнул.
Вот видишь, рассудительно заметил Ионеско, прадед у тебя есть, а ты уже чихаешь. А там, глядишь, и помрешь. Разве это не печально?
Это очень-очень грустно, согласился Брандулеску и опять чихнул.
Что ты так расчихался, крикнул ему в сердцах Ионеско. Мне уже пора идти, а ты все чихаешь. Смотреть стыдно.
Да, да, сказал Брандулеску. Это очень стыдно.
Тут Ионеско вскочил со стула, мрачный, как туча, и пошел домой. А Брандулеску сидел и чихал. Наверно, от лука. А там и дождь пошел. Такие реки полились, что только гляди.
Брандулеску только глядел и молча слушал дождь, и ему казалось, что дождь этот потихоньку перерастает себя в шум каких-то давних голосов, просроченных и пустых. И вдруг ему сделалось даже не грустно, а как-то напрасно. Он всматривался в потоки дождя внимательно и серьезно, как если бы склонился над ними, по стариковскому обыкновению забывчиво ушедшими в себя. А потом даже не подумал, а что-то почувствовал о своей жене Аурике и заплакал, тихо, как кот.
Брандулеску и бульдозер
В Сандулянах было такое будущее, что им, не откладывая в долгий ящик, отапливали сараи. Незнакомые ходоки, случайные люди, одолжившись и скинувшись, отправлялись сюда пешком, а потом восвояси, кто с невестой, кто с карманом, набитым тыквенными семечками, налегке, прямо с рыночной площади, полные будущим.
Там же, на площади, возвышался памятник, предположительно апостолу Петру, некогда посетившему это место. Строго говоря, вовсе не памятник, а древняя каменная колонна, очертаниями напоминавшая человеческую фигуру, простирающую руки горе?. По преданию, апостол, изъясняясь на бессарабском, обратил здесь язычников, а памятник ему поставили столетием позже, отстраиваясь вокруг. Вера его отличалась от той, что нашла свое выражение в епархии, и церковь ее не приняла, посчитав, в частности, магией и колдовством, а в целом — отступничеством и кощунством.
Окрестные иерархи изводили Сандуляны анафемой, и однажды, ближе к вечеру, Брандулеску, обрезая лозу, услышал, как чокаются бутылки в погребе. Земля покачнулась у него под ногами, раздался такой грохот, словно упала крыша, и глазам его предстало нечто немыслимое. Рыночной площадью по направлению к Петру шел громадный гусеничный бульдозер песочного цвета и, не успел Брандулеску присесть от неожиданности, затмил все вокруг. Был синий час, в этих местах предварявший сумерки, бульдозер достигал самых ранних звезд и был уже шагах в десяти от Петра, когда грохот вдруг надтреснулся, ухнул разом, в машине что-то хрустнуло и вся она, решительно качнувшись, замерла, так что сразу стало слышно, как чиркают о хрустальный свод вечерние стрижи над речкой. Брандулеску показалось, что он сошел с ума и умер и что сам апостол Петр сейчас подойдет к нему, чтобы положить руку на плечо, побрякивая густою связкой своих ключей. Ибо, как все бесстрашные люди, Брандулеску сначала умер, потом зажмурил внутренние свои глаза и только тогда принялся за дело. Подошел к бульдозеру, поднялся по лесенке на самый верх, заглянул в кабину, огляделся, присвистнул и вдумчиво почесал в затылке.
Назавтра бригаде слесарей из районной МТС не удалось сдвинуть бульдозер с места. Ничего не изменилось и на другой день, и тогда один из слесарей сказал другому, помоложе: стоп машина.
Модель Caterpillar D9 ранее использовалась Пентагоном для расчистки минных полей и теперь стояла перед Петром, подобно видавшему виды паломнику, пришедшему оттуда, куда не возвращаются с опытом. История эта позже явилась причиной домыслов и слухов, а иногда и самого бесстыдного вранья и очень скоро переросла в неподвластную кесарю и архимандриту символику народного ковра, который можно разглядывать сколь угодно долго или не замечать вообще. Поэтому старостой запрещено было разбирать ее на металлолом, количество ходоков утроилось, а сами ходоки преобразились в старцев и богомольцев, за глаза располагавших Сандуляны где-то на “та?мошках”. Ко всем этим самостям, зарядили такие дожди, что вернее было бы назвать их сезоном, и дождей через пять явился долговязый человек неопределенного возраста в ослепительно-желтом комбинезоне. Он вышагнул из сельского уазика длинной ногой в армейском, кирпичной кожи, ботинке, высморкался в платок, посмотрел на небо, потом на бульдозер, наполовину ушедший в плодородную бессарабскую землю, и, судя по выражению лица, произнес какую-то глупость. В гусеничных траках росли мята и молодой подорожник, а бронированная кабина скрылась в побегах дикой лозы бакона, стелющейся розы и плюща.
Страны, как люди, выражены в том, в чем они провинциальны. Без столиц мы оставались бы наедине с собой.
Кто таков этот Макмагон, спросил поэтому староста Подоляну, набрав номер.
Похоже, это человек, которого так зовут, отвечали ему в Кишиневе.
Приезжий поселился в местной гостинице об одной звезде и в качестве соседа дважды приглашен был на поминки, трижды побывал на свадьбе (где выяснилось, что он — американский специалист по запутанным состояниям), однажды — у Феодасия, и потом пропал в своих ботинках так же бесследно, как появился. Еще через год Caterpillar D9 окончательно ушел под землю, откуда торчал разве что ржавый отросток его выхлопной трубы. В него местными девушками помещались на счастье то цветок дикой розы, то гроздь сирени, а их кумовьями и сватами выливался полный стакан молодого вина. Много позже, когда пропала и труба, инженер был случайно опознан сезонными работниками под стенами Орхейского монастыря. Борода его была туго заправлена в брючный ремень, и на все вопросы он отвечал ясным, как осенний орешник, взглядом странствующего иностранного специалиста. Иностранцы, как известно, глухи.
Все это случилось давным-давно, когда гитарные колки подтягивались при помощи столовой вилки, и, по определению св. Силуана Афонского, “то, что написано со Святым Духом, могло быть прочитано только со Святым Духом”. Но по-прежнему в Сандулянах вырастали такие сливы, что их трудно было не заметить, даже если зайти с другой стороны.
История о бульдозере и Брандулеску считалась не ложью, а выдумкой, и, возможно, потому ее с серьезным видом дослушивали до конца. Нам к этому добавить почти совсем нечего. После того как памятник апостолу Петру взорвали чужие люди, на его месте пустует трехзвездочная гостиница, в фундамент которой заложен американский бульдозер Caterpillar D9. В конечном счете, единственная сто?ящая проблема человека и мироздания — что делать с собой. Или в своем присутствии.
Иляна и Санду
Иляна жила в деревне, названия которой почти не помнила. Мало ли деревень, где женщины моют длинный пол, подоткнув подол в преддверии нового дня. Деревня была обычной, как воспоминания, которым любая погода впору и где все происходит заново, если о нем серьезно подумать. Стоило Иляне углубиться в свои размышления, как мысли принимали форму солнечных пятен на самом дне окраинного хвойника, а потом складывались в тягучие, незнакомые, значительные слова или вытягивались в гулкую, тонкостенную музыку, которой душа уходила прямо в небо, и тогда сами собой наворачивались слезы. Такие у Иляны были мысли. Поэтому она решила, что совсем не умеет думать по-настоящему.
Была в этих мыслях серьезная тайна, доверенная Иляне с тем, чтобы она могла разделить ее на два, когда желание открыть ее станет любовью. Иляна хранила тайну до поры в груди, под сердцем, изредка доставая, чтобы полюбоваться, и ее в тот момент хватало на всех. Даже на плотника Феофана, который часто ходил возле ее двора пьяным, а однажды взял за голову соседскую кошку Маню, ударил оземь и оставил у калитки мертвой. Тогда Иляна вынесла ему свою тайну во сне, осторожно держа в ладонях, чтобы спасти его, и он поначалу молчал, качая курчавой головой, стеснительно удивляясь и делая глаза, а потом сказал: ну вот, ты считаешь в первую очередь, а я в свою. После этого соседи завели другую кошку, которая оборачивалась на другую кличку, а Феофан из деревни уехал и больше не приходил. Но Иляна все равно жалела и Маню и Феофана, и как-то раз тихо заплакала во сне, увидев его мертвым в незнакомом городе.
Однажды в деревне открылся такой свет, какой могут видеть только слепые, забравшись по своей улыбке на самый верх. Дома и деревья перестали отбрасывать тени, а тучи легли так низко, что беременная собака Савка вышла из своего сарая и запела, а некоторые прохожие, сами того не заметив, перешли улицу вниз головами.
Все это было так давно, что дорога в Турцию проходила через Черновцы. Школьный учитель физики Ион Санду, выглянув в окно, увидел липовую аллею, осунувшуюся на свету, как полустанок, изможденный проходящими поездами. Преподаватель обул кремовые ботинки, надел зеленый пиджак, вышел из дома, сунул карапузу, считавшему голубей у фонтана, шоколадку и пропал в сомнительного вида малолитражке. Так, сказала пожилая прохожая, свидетельствуя происшедшее. Ну да, ответила ей подруга. Встретите ребенка — пошарьте в пиджаке, нет ли с собой конфетки или рубля, если найдете — отдайте. Вдруг этот ребенок ваш, а вы не знаете.
Иляна сидела на веранде за швейной машинкой и поглядывала во двор, заставленный светом, когда в ворота постучали, и выпрямилась на этот стук, глядя в опорную световую точку, менявшую очертания на стене.
Это я, трагически крикнули за воротами и замолчали. А это — я, подумала Иляна, но ответить не успела. Калитка распахнулась, и во дворе появился долговязый молодой человек без штанов, в кремовых ботинках и огуречного цвета пиджаке. Простите, грустно сказал молодой человек. Не подскажете, какая это деревня.
Как будто деревни бывают разные.
Сандуляны, ответила Иляна, чтоб не рассмеяться.
Да, удивился молодой человек, в самом деле, меня зовут Санду. А вы — Иляна, правда? Правда, сказала Иляна. А это — ваши штаны. Я как раз заканчиваю обметывать оверлоком внутренний шов. Вас не смутит, если я поработаю над ним еще две минуты? Конечно, не смутит, сказал Санду. Тем более, вы так мастерски работаете оверлоком. Еще бы, сказала Иляна, мама всегда обметывала такие швы вручную. Для папы. Теперь времена изменились. Раньше за такие вещи могли и срок схлопотать. Это верно, согласился Санду. Теперь совсем другие времена. Выходи за меня замуж. Выйду, сказала Иляна. Только вот закончу шов. Еще минутку потерпи, ладно? Хорошо, сказал Санду. Минутку я еще могу потерпеть.
И он терпел еще минуту, и потом еще год, пока Иляна закончила со швом и открыла ему свою тайну.
Но это уже совсем другая бессарабская марка.
Петров и Григоряну
На Казанском вокзале Григоряну послышалось: Россия — для наших. Григоряну обернулся и увидел дождь, а там — маленького человека с узким лицом, похожим на пустой портфель. Человек стоял на скамейке, груженной освещенным дождем, пахло мокрым дымом. Григоряну, ослепленный поездом, обратил ему приветственный жест. Или просто махнул рукой, вспомнив из Теннисона: мы, англичане, в сущности, кельты, саксонцы и датчане. Или из Борхеса, который почитал себя прежде всего баском, потом испанцем, португальцем, англичанином и евреем, поскольку его роду принадлежали Асеведо и Пинейро — старинные еврейско-португальские фамилии Буэнос-Айреса. Возможно, Россия — не для англичан и не для Борхеса. И не для него, Григоряну: так уж вышло, что мама во времена послевоенной сепии почти всегда на расстоянии расставания любила прощеного вора из кантонистов. А может, не любила, может, тогда это называлось иначе. Может, жить без него не могла.
Поезд назначен был на час шестнадцать с минутами, парочку из которых так удобно держать про запас. Перроном подходил, присвистывая, милицейский чин Петров с приветом от голубя на левом боку и новенькой кобурой — на правом. Григоряну знал: в кобуре, кроме слипшихся леденцов, разве что носовой платок цвета мелкой клеточки. Он зашел в ларек, постоял там, потягивая себя за нос, делая глаза, надув для приличия одно из своих старых лиц, потом быстро прошел в вагон и уехал в Удельную, где у него была встреча с Феодасием, а у того — с неким Мартемьяном, чьи ангелы за плечами, черный и белый, перепутались, и Мартемьян в свои пятьдесят два года оглох на оба уха. А может, и не оглох, просто не мог ничего слышать, такая жизнь.
Там Григоряну за обедом узнал, что домашние Мартемьяна совсем не любят Америку. Это говорилось в простоте, как любят — не любят рисовую кашу, терпеть не могут женщин. Конечно, домашние не знали Америки, там не жили, и нелюбовь эта не могла состояться как сильное чувство. Скорее, она была неким позволительным правом, и это было понятно Григоряну, он внутренне соглашался с ними в этом их детском праве на нелюбовь, в котором не было правоты расставания. По крайней мере, Россию они знали достаточно хорошо, чтобы презирать. И это смущало его в них. Или вообще не смущало, просто Григоряну было неприятно, тут уж не разобраться. Ему даже показалось, что они вообще никого не любят.
Состав еще только подходил к перрону, но уже было видно, как свищет из тамбуров сахарный антрацит мокрого перегона. Возвращаясь в набитом вагоне, Григоряну все думал о расставании, о том, что есть в нем своя внутренняя правота, какой нет в разлуке. Расставание — это когда меняешь состав крови, а если не меняешь, тогда ты — перемещенное лицо в разлуке и говоришь что-то вроде: мне без тебя плохо. В расставании ты ничего не говоришь. Расставание — когда мне без тебя. Поэтому расставание — почти немыслимо. Возможно — но не у всех.
Еле припомнив осунувшееся лицо оратора-миссионера, он увидел в нем Иона Григоряну, для которого всякая мысль — лишь предисловие к следующей мысли, который говорит так быстро, убежденно и с таким жаром, как только и можно, по его представлению, метать бисер. Ибо Григоряну — известный забытый писатель, и перу его принадлежат две-три грандиозные заброшенные книги о любви, которые читаются, или не читаются, без любви человеком общего дела, искренней пешкой в чьем-то замысле, далеко опережающем ее чаяния. Что будет с этой пешкой, когда аккуратные люди переоденут ее идеалы в свои полномочия? Возможно, с ней ничего не будет, и, выйдя на Казанском, Григоряну шагал, не оглядываясь на эти свои мысли и не ища вчерашнего оратора глазами, как старого знакомого из тех, кого принято сверять со своими мыслями. Он только прошел мимо скамейки, и некая синичка, сидя на ее спинке, спросила у Григоряну: почему, почему.
День был полон облаками, какие не часто увидишь в Москве, — сметанными из человечьих душ. Григоряну шел через Большой Каменный, и каждый из быков был государственней трех вокзалов, и многие из людей этого моста, возможно, читали его книги, но без любви, горести, наслаждения, расставания и раскаяния, а так, как читают на ночь: чтобы уснуть, чтобы, подумать только, девятьсот страниц, любая раскрывается на однажды, автор скажет: вы прямо читаете мои мысли. А я, что мне его мысли, меня просто затолкали в шапку. Ты тоже гений, иди, чисти зубы. Где ты видела, чтобы гении чистили зубы. В них отродясь не было зубов. Им еще в детстве вставили золотые, чтобы было чем оплатить старость. Вот Эйнштейн, где ты видела у него зубы. Они вылетели из него со скоростью… Слушай, перестань болтаться ногами. Помнишь Зину, замужем за доктором Хюбнером, его все зовут Гибнер, сначала заходит Зинаида, потом, по очереди, уши доктора Гибнера, потом и сам доктор Гибнер, весь потирая ушами. Вот он появляется в столовой, маленький, нервный, с огромной саблей, в потомственных ушах. Хватит меня бормотать. Иди, умой уши. Скоро уже рассветет. Надо идти на работу, растить детей, слышишь, чтить родителей своих, и прилепиться к жене своей, и утро вечера утренее, и ногти на правой растут теперь быстрее, чем на левой, и что ты делаешь, что ты, мне скоро на работу, что ты там говоришь такое, закрой с той стороны. Нету той стороны.
Григоряну вдохнул блеклого московского воздуха и удивился своей непривычке жить по воскресеньям.
Оглянувшись, он убедился, что Петрова нигде не видно, и зашагал дальше, в направлении Киевского вокзала.
Возможно, это произошло вчера, а может, этого вовсе не было, но оно обязательно случится, или уже не произойдет, как это часто бывает с тем, чего еще не было. Если произойдет, мы обязательно узнаем, что там дальше.
Иляна и Михай
Ясным июньским утром отставной цирковой артист Сырбу обратился мыслями к соседке Иляне, чей муж третий год преподавал в казанской командировке.
Если долго о чем-то думать, то его можно полностью выдумать, и от него ничего, кроме выдумки, не остается. Так получилось и на этот раз. Сырбу, вздохнув, подошел к окну, чтобы полюбоваться безымянной архитектуры крепостью северного вокзала, о котором принято говорить, что это бывшие конюшни графа Воронцова.
Все это было так давно, что откровенность прощали даже доносчикам. Сырбу, при встрече приглаживая рослую шевелюру, всякий раз поздравлял Иляну с годовщиной Трафальгара. И вас также с годовщиной Трафальгарской площади, отвечала она, улыбаясь так, что Сырбу казалось: она улыбалась всегда. Возможно, она умела жить. Не в особом смысле, который вкладывают в эти слова, а просто жить. Не умирать. Просто дышать. Так, по крайней мере, думалось Сырбу.
Со временем стало не то чтобы голодно, а как-то тревожно. По селам принялись выбирать народных представителей.
Старая машина всем хороша, пока едет, говорила Иляна Аурике, сидя за столиком в угловом кафе, и Сырбу осторожно, пряча в ней кролика, стаскивал шляпу на грудь и раскланивался перед ними из своего высокого окна напротив.
Никто из троих не голосовал, пусть там и поили красным молодым вином, а рядом с двумя опорожненными и полупустая бутыль равна двум полным. В жизни выигрывают не голоса, а симпатии, кричал из окна Сырбу. Его не слышали. Считалось, что Сырбу получал на почте еще более фанерные, чем в былые времена, посылки, на которых большими фанерными чернилами выведено было что-то вроде “сычуанские гардебардины второго почтового типа”, и люди начинали его сторониться, а то и вовсе избегать. Хотя почты в Сандулянах не было, а был только один почтовый ящик.
Но не потому подруги пропустили слова его мимо ушей, а оттого, что глядели друг в друга остро, до головокружения, пока не прорезывались смутные, как уголки губ в темноте, очертания судеб.
Иляна едва ли не реже встречалась со своей старой подругой Аурикой, чем та с ней, такой уж у них при встречах был отсутствующий вид. Кафе в Сандулянах — место, где возможны круглые столики (ресторан — где они немыслимы), и подруги сидели за круглым столиком в кафе молча не оттого, что оказывали таким образом знаки невнимания в направлении Сырбу, а потому, что все равны, ни слова, ни поступки ничего не значат, даже у полных тезок разные имена, ничему не повториться, ни лицам, ни словам, ни самим Сандулянам, где отродясь не существовало рядов, и даже между двумя деревьями нельзя протянуть веревку.
О, как они ошибалиcь. В Сандулянах было два вокзала. За обоими лежал хаос любознательности. Но только за тем, который называли западным, отсутствие честолюбия делало человека неуязвимым, ходили товарняки, начинались поля, а за полями стояло озеро. Ясная его вода, пронизанная солнцем, в счастливую минуту вспоминалась Иляне. Какого ей вдохновения нужно, думала она.
На западный приходили товарняки, о северном мы не будем здесь рассказывать. Мальчик Михай, чья судьба еще только писалась в мире, где птицы так отдалились от людей, что их имена — последнее, что люди выучивают на чужих языках, подошел на западном вокзале к товарняку и потрогал его за буфер в тумане в такие летние три утра, когда только и можно думать обо всем сразу, трогая влажный вагонный буфер. Над озером, за железнодорожной дымью возникала и пропадала звездная сыпь, самостоятельно решая беззвучную проблему подростковых судеб.
Возможно, мальчик Михай еще вспомнит обо всем этом западном вокзале, об озере и о созвездиях, и о том, как, внимательно оглядевшись, забрался в вагон и лег в дальний угол на солому, потому что пришло время. Вагон почти сразу дернулся, и Михай почти сразу поехал, и все вдруг осветилось внутренним светом, и Михай ехал за пазухой в этом свете далеко-далеко, в тот самый Гангарск, в самый месяц Хотябрь, где воздух зелен от древесной пыли, и кашляют по-русски, крепко улыбаясь, так что ничего понять нельзя, кроме гар-га-гар, и валят старый, надежный лес отечественной бензопилой марки “Тайга”.
В Сандулянах и Бобырях мироздание было вечным, а в Бендыре и Нижнем Усмане — опосредованным. Поэтому сандулянское с бухгалтерским скрипом дублировало любую из своих реальностей, а то и себя целиком, не гнушаясь ни инвариантностью запутанных состояний, ни упорством своих постоянных, ни уникальностью судеб. Это было нетрудно: стечения обстоятельств в сумме равнялись количеству самих обстоятельств, ибо и те и другие существовали всегда, ни одно не было ни произвольным, ни производным, включая то, о чем хотелось бы умолчать. По истечении мироздания, случайно деленного на ноль, появлялось оно в дверях с той или иной степенью вероятности, и обстоятельство это без устали воспроизводилось во всех значениях вероятности, во всем великолепии световых радуг. Неудивительно, что в Сандулянах, где этому повествованию не раз подходить к концу, проживали ту же, всякий раз новую жизнь в неизменном окружении раздавленных шелковичных ягод, краснотала, свирепки и подзабора. Стоило, однако, проехать в Нижний Усман, все вокруг менялось, отчего невозможно было найти ни улицы, ни дома, ни даже простого понимания того, что написано выше.
Поэтому Михай с легким сердцем проснулся на северном вокзале, на самых дальних запасных путях, где отцепили его вагон.
Но так и не понял, что же случилось.
Танцовщица из Малагуры
В день летнего солнцестояния больной закрытого режима Иван Марков, сидя на веранде в спортивном костюме и тапочках, повертел шариковой ручкой вокруг указательного пальца, уронил ее, поднял и склонился к столу, над листком писчей бумаги.
Дорогой брат, писал Марков. Всякий, кто думает, что не понимает женщин, заблуждается. Он их даже не видит.
Позавчера мой адвокат аргументировала позицию, и я решил со всей искренностью заглянуть ей в душу, но ничего там не увидел, кроме старого доброго железнодорожного состава, уходившего осенним пейзажем в низкую облачность.
За этим, продолжала между тем адвокат, конечно, за этим ничего не стоит, разве что тяга к поездам, железнодорожным перегонам. Ясно, подзащитный не мог угнать поезд, но, даже и обнаружив ложно истолкованные намерения, заслуживает минимально-условного наказания. Здесь судят человека условного мира (какого человека, спросила судья), находящегося, при слове, не у дел. Подсудимый — цыганский писатель (какой-какой писатель). У него — ни угла, ни профессии, ничего, кроме железной дороги, где вырос.
Растяжимое, брат, стояло лето високосного года, когда, не ведая, едино ли твоему Богу знание о том, жив ты или нет, ничего не знаешь. Писательство — создание общности в уникальном, а не наоборот, — было делом служилым, не нужным и не должным никому, подобно хлебу и сыру, где все сыты. Земля, пережившая времена, красиво названные Жоржем Нива крушением классической добродетели, лежала в достатке и простоте. Прокурор доказывала, что подзащитный не совершал предосудительных поступков, разве что противозаконные. Адвокат молча кивала, вглядываясь в сторону широкого бокового окна на древнюю крону платана, разбросанную пястью ободранных своих древес.
Когда мне дали слово, я встал и заявил, что все, как известно, проходит, пусть разум и устроен таким образом, что ему непонятно конечное. Поэтому в стихотворении всего-то ищешь, что есть в самом первом плаче новорожденного, а в прозе, брат мой, — остаток от деления человека на его смерть. Сорок лет я живу в пустых складских помещениях, товарных вагонах, на задних путях, собирая этот остаток.
Вышло так, сказал я, что слова я осознал прежде того, что понимают под их значением. Некоторые из них к тому времени успели показать себя негодяями, иные напоминали собственную тень, высокопарность третьих ложилась на язык наподобие считалки, четвертые объявляли о своем выходе, пятые были зимними, шестые ходили оторвами и торжествующе сплевывали через цыкалку в зубе. А всякая “рваная рана” была составом из двух передергивающихся вагонов. Мир был наполнен ими, господин судья, надменными и толстыми, грустными и надтреснутыми, вертлявыми и неуклюжими. Они держали ритм, обладали вторым темпом и третьим дыханием, напяливали старую шляпу, вышивали на пяльцах и ничего не понимали в навязанных им смыслах, а вернее — в том их тоскливом полууголовном кодексе, которого несчастное должно было придерживаться в повседневной жизни — в работе, на улице, в трамвае и магазине. Смысл загонял свое подневольное слово на самые пятые задворки третьей сигнальной системы, где, волоча его за руку, угрюмо разжевывал очевидное: этого нельзя, а это можно. Такая ситуация у них несколько затянулась, и некоторые истинные, интимные значения тех или иных слов приоткрылись мне уже в довольно зрелом возрасте. К примеру, “пусть расцветает тысяча цветов” обернулось восхитительной изнанкой и понималось теперь не иначе как “пусть падают сто волос”, поскольку Лао Цзы всегда изображался смертельно лысым, как и положено китайскому мудрецу, а цветов повсюду и без него довольно. Сейчас, будучи старым, наивным и хромым, грозно шамкая, понимаю я, гражданин судья, что человек стареет по мере того, как худеют его слова, как они обнажают миру свой жесткий каркас, становятся полуслепыми и несгибаемыми, а их кости зарастают чешуей, гарью, горем, быльем и известкой. Однако в то время, когда я подростком шатался по заросшим словами переулкам Сандулян, этим словам не нужен был садовник, хозяин, врач или писатель, литература была им вредна, а истинный творец обязан был, сняв шляпу и рассыпаясь в извинениях, протискиваться между ними в надежде не задеть, не замарать и не испортить. Талантом являлся не писатель, не художник, а весь мир, малую часть которого художник мог с благоговением оболванить, как старуха-мать красавицу вечерним макияжем.
Подсудимый, давайте по существу дела, сказала судья, двинув под собой стулом. Чей плач, какой полууголовный кодекс вы имеете в виду. О какой смерти говорите.
Качество предмета определяет уровень размышления о нем, возразила адвокат, делая мне глаза. Я протестую. Мой подзащитный — человек проходного двора, творческая личность, очарованная гнутым, ржавым гвоздем у забора, — пользуется терминологией, необязательно опосредованной и проясненной практикой судопроизводства. Как и все мы, подзащитный заслуживает право на неудачу.
Давай — не давай, сам возьмет, буркнула прокурор в сторону.
Гражданин судья, сказал я. Стоит ли затягивать заседание. Одного старого цыгана в Малагуре под вечер так потянуло ко сну, что сидел он до полуночи, размышляя: ну, лягу спать, а что потом буду делать ночью. Пропади все пропадом, решил он наконец и с тем уснул, глядя на звезды. Это было опасное решение, гражданин судья. Вот уж триста лет как не найти Малагуру на цыганских картах.
Прошу суд принять во внимание, сказала прокурор в губу. Дело дошло до секретной документации, так называемых цыганских карт, которыми прокуратура не располагает. Что это за документы.
Довольно, сказала судья без выражения и кивнула в сторону секретаря. Прошу записать, что эти слова не являются угрозой.
Я, брат, перенаправлен в районный подмосковный пансионат для тихих. Отдаленно это место напоминает мне Киевский вокзал столицы, где у болвана все кругом — идиоты. И все же, если о человеке больше нечего сказать, о нем здесь говорят, что он способный или что он заразительно смеялся. Но главное, что о нем здесь можно сказать, самое решительное — что он нравится женщинам. На это решительно нечего ответить. Ибо нет здесь людей, которые нравятся женщинам. Нельзя любить переселение народов, скорость света в вакууме. И если ты мне скажешь, что были такие люди и что до самых горьких, смертных женских слез их было жалко, когда умирали, что ж, они и нравились женщинам. Им уже не вернуться ни иван андреичами с тринадцатью томами epistolae, ни как-либо иначе освежеванными в памяти, разве только встав из дождя и снега перед троллейбусом, загребаемым возлюбленной их женой, Пенелопой, вскричав ей в стекло лобовое: Люба, вот мы и вернулись к тебе, к троллейбусу твоему, грохочущему, как разваливающаяся поленница. Вот мы перед тобой в самой Садовой голове Кольца, обратились лицом к тебе, заваленной сиренью и солнцем.
Поэтому, дорогой брат, если кто будет говорить тебе, что моя проза обнаруживает в читателе ощущение, что он любит и любим, или же наоборот — что сложна, непонятна, надуманна и неопределенна, скажи тому ничтоже сумняшеся, что я, брат, нравился женщинам, и дело с концом. Скажи, что я умер все смерти, бывшие до меня. Скажи, что если ты молчишь, дорогой брат, значит, молчишь, тяжело и горестно вздыхая. Скажи им, в конце концов, что в городе жара, на лету истаивают гуси и вертолеты береговой охраны, спят толстые полиционеры с большими накладными карманами, полными наградных жетонов. Все спит. Спят маленькие усатые адвокаты, выпростав натруженные ногти. Лишь один твой брат не спит, пьет чай с нежными лепестками, сделанными в далеком Китае. И кажется ему усталый и сумеречный Гавриил, и молвит: который это тут покорный слуга не спит? Пьет чай с маленькими лепестками? И отвечает ему слуга покорный: дорога мне эта моя маленькая кружка заварного чаю, горячая и душистая, как танцовщица из Малагуры.
Но Малагуры нет здесь давно, говорит Гавриил, далеко до Малагуры, и танцовщица твоя умерла, и могила ее на кладбище в Сандулянах вся в чайных розах и цыганской ломкой сирени. Разве ты не знаешь? Знаю, говорит Марков, но я ведь есть, или же нет меня, скажи мне, архангел Гавриил, разреши мои сомнения. Ты — есть, говорит Гавриил, ты — здесь, какие сомнения. Раз так, говорит ему Марков, есть у меня желание. Зачем тебе желание, резко говорит Гавриил. Не хитри со мной. Не желание это, а марка, метка, рубец на сердце. Да, говорит Марков, не желание, а сердечная метка, марка. Но ведь не бывает бессарабских марок, ибо в Сандулянах нет почты, а есть только один почтовый ящик. Поэтому я и назвал эту марку желанием. Многого не бывает из того, чего, может, и не будет никогда, говорит Гавриил. Вот я скажу тебе. Я помогу, пусть ты и не в Сандулянах, и тебе туда не вернуться. Но помни: назовут тебя почтовым сумасшедшим, богохульником и самоделом, иные отвернутся, как отворачиваются от изгоя и самозванца, иные перейдут на третью, тыльную сторону улицы, другие, отвернувшись, станут презирать за то, что проиграл, и потому возненавидят тебя, Марков. Есть лишь шаг от страха до презрения, но и его нет от презрения до ненависти к побежденным и павшим. И тогда заговорят с тобой на языке, каждое слово которого вытащит тебя в подворотню. Вместишь ли ты это, Марков, приемлешь ли? Да, я готов, говорит Марков. Но о каком поражении ты говоришь, нет никаких поражений. Разве только почтальоны и велосипедисты.
Гавриил только улыбнулся. Прощай, Марков. Мне пора. С этими словами он пересек дворик, сел за руль мотоцикла, весь в солнечных заплатах, запустил двигатель, и тот задымил проселок.
Подоляну и Бруцы
Пришел Ребежа к Ионеско, а того не было дома, обычное дело. То есть был, но как раз спал со своей женой, кошкой, собакой, второй коровой, свиньей и небольшой козой по кличке Бабушка, рядовая история. Каких много. Пришел Ребежа к себе домой, а себя не застал. Вместо этого застал Бруца, который как раз играл в смешные прятки с его юной сестрой, двумя телятами и собакой по кличке Савка. Сам Бруц тоже как-то пришел домой с работы (он служил на почте, но никто не знал, что именно он там делал, потому что почты в Сандулянах не было, а был один почтовый ящик), ну вот, пришел со службы — и вообще ничего не нашел, даже мебели. Конечно, это было странно, хотя мебели у Бруца не бывало, но в этот раз ее было гораздо меньше нуля. Поэтому Бруц надел пиджак в полосочку, который был еще меньше нуля, и отправился к Феодасию.
О Феодасии говорили, что человек он в одиночестве — страшный. Бруц сначала пошел к забору и заглянул в щель, но никого там не увидел, кроме большой птицы. Птица сидела на табурете под сливовым деревом, смотрела Бруцу в глаза и улыбалась.
Телескопы высокого качества, говорила птица, изготавливаются следующим образом: в них вставляется донышко от консервной банки со множеством маленьких дырочек, а за ним помещается лампочка. Это позволяет экономить звезды.
Здравствуй, Феодасий, сказал Бруц в щель. Все трачено безвременьем, как молью.
Точно так, сказала птица. Или просто щелкнула.
Мебель — и та в минусе. Знать бы, что так будет с мебелью, вообще бы не рождался.
Чего же ты хочешь, спросила птица.
Мне нужна моя мебель. Отдай мне мою мебель, птица.
Я не брал, сказала птица.
Брал-небрал, сказал Бруц, при чем тут не брал.
Странное дело, стоя у забора, Бруц удалялся круглой улицей, заваленной светом, запахом земли и сирени, и радости его не было ни конца, ни начала, ни причины. А раз так, нет и самой радости, радостно думал Бруц, сворачивая за угол, снимая шляпу перед уазиком сельского старосты. Завтра пойду — и куплю стол. Два стола. Позову Ионеско, Ребежу, сестру его, Марику. Брандулеску позову. Не забыть стулья, вот будет счастье.
Потом он пришел домой и прилег, а тот, кто стоял у забора, — стоял и видел птицу.
Что, Петрикэ, стоишь, сказала птица.
Петря Бруц толкнул калитку и прошел, хотя ворота были открыты.
Они помолчали минут двадцать, слушая, как накрапывает на полдороге в Касауцы.
Стало быть, нету почты, сказал наконец Феодасий. Была, сказал Бруц, а теперь почти нету. Что значит, была-небыла, удивился Феодасий. Это на городской свалке — маленькие вещи. Мельче своих сводных братьев. Тех, что на воле. Закрыли? Закрыли, подтвердил Бруц так тихо, что староста Никэ Подоляну, проезжая той же улицей в направлении города Лондона, озаботился приступом легкой тошноты. Стало слышно, как женщины, неделей ранее, узнав о приглашении из Лондона, остригшие волосы, шептались: вернется ли с доброй вестью. Эй, Никэ Подоляну, вскричал тут Феодасий голосом толстым, как гром. Машина со старостой ушла в сторону, прислушалась, ее понесло, развернуло, кинуло в ворота, и она заглохла перед собеседниками.
Украдена из геофизической партии за сущие копейки, отметил Феодасий.
Как поживаете, спросил Подоляну радушно, хотя и без расточительности. Бываем-бываем, время убываем, отвечал Феодасий без улыбки. Выходил бы ты к нам, капитан многострадального плавания. Лучше уж вы ко мне, возразил староста, будучи с утра пьян в дорогу. Дайте я хоть вас обниму.
Явился еще один человек. Он не спеша подошел к уазику, заглянул и удивился. Удивился и Подоляну, увидев перед собой второго Бруца.
Ты кто такой, строго спросил староста. Бруц, ответил Бруц. И ты Бруц, сокрушенно вздохнул староста, как бы в себе с этим свыкаясь.
Столовались к ночи. Веранда выходила на Днестр, и вечер этот был одним из тех, что всегда присутствуют в человеке в виде ландшафта, заслоняемого событиями. Гости съезжались на дачу, говорила Аурика Марике. Показаний, шепнула Марика. Впереглядку подруги накрывали на стол, тесно расставляли стулья.
Соседи рассаживались молча, каждый в своем достоинстве ожидания: доблестный Брандулеску, совсем маленький Ионеско, Санду в пиджаке огуречного цвета, просиявшая Ефросинья, ахнувшая, как школьное фото, глухой американец в бороде. Глядели за перила на дом с огромной пустой трубой, похожий на обезглавленное тулово. Над домом висела прямая звезда, мимоездом светил уазик, и за ним был воздух, лающий на луну.
Наконец Подоляну встал, обвел глазами стол и попросил внимания. Односельчане и односельчанки, оттудовцы и отдаленцы, сказал он, поднимая стакан, и все обратились к нему лицом, как к городскому ливню. Почта — колыбель цивилизации. Никто теперь не живет с постоянной мыслью о почтовой службе и дружбе, открывающей дорогу в большой мир. Никто не засыпает с единой мыслью о родителях, согнанных нуждой на чужбину. Вот что я скажу вам: взамен графских конюшен мы выстроим новое здание почты. Ее светлые колоннады сбегут к Днестру. Поставите ли тогда своему старосте территориально-административную единицу, нет ли, но вспомните, что говорю: если место это — пожизненная тюрьма, то свобода наша — в невозможности побега. Нужна ли нам такая свобода? Нужны ли нам позабывшие о себе, безвестные, одичавшие закоулки обоих вокзалов, не говоря об учительском, которого почти нету. Мы отстроим новые Сандуляны. Конечно, все это может произойти преждевременно, а то и надолго. Или вообще не произойдет. Что же... Умирать надо с надеждой.
А как же мебель, шепнул Бруц, склонившись к Феодасию. Тут наши общие точки зрения расходятся.
Вот Петря Бруц говорит про гибель, сказал Подоляну. Иди сюда, Бруц. Я тебя насчитаю по пальцам одной руки.
Дoма твоя мебель, ответил Феодасий. Сегодня — юбилей. Тринадцать миллиардов лет со дня скорости света.
Почтальоны и велосипедисты
На окраине села стоял ящик с надписью: архангелу Гавриилу. Ящик был выкрашен синим и стоял на ножках, врытых, скорее, садовым ножом, чем лопатой.
В глухое время от двух ночи до четырех утра к нему подъезжал велосипедист и выбирал почту.
|