Елена Степанян. «Это мы, Господи». О дилетантах, профессионалах и мировом холоде. Елена Степанян
Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации
№ 4, 2024

№ 3, 2024

№ 2, 2024
№ 1, 2024

№ 12, 2023

№ 11, 2023
№ 10, 2023

№ 9, 2023

№ 8, 2023
№ 7, 2023

№ 6, 2023

№ 5, 2023

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


Елена Степанян

«Это мы, Господи». О дилетантах, профессионалах и мировом холоде

От автора | Елена Владимировна Степанян — критик, литературовед, редактор журнала “Русское искусство”, профессор ГАСК.



Елена Степанян

“Это мы, Господи”. О дилетантах, профессионалах и о мировом холоде

…не хорошо человеку быть одному.

Быт. 2:16.

В самом деле, не хорошо. Только единицы, наверное, станут оспаривать библейское утверждение, — нет, мол, хорошо, отлично, комфортно. (Вспоминается, как имярек, считавшийся в свое время завидным женихом, говорил: ну и пусть никто в старости воды не подаст, а я проведу шланг от кухонного крана. Кажется, он в конце концов изменил свои взгляды. Но, как бы там ни было, подобная целостность убеждений — редкая вещь.) Подтверждений же правоты высказывания, вынесенного в эпиграф, — бесчисленное множество. Причем разнообразных — и житейских, и художественных. Например, путь героя русской классики — всегда путь к другим людям, и если герой в таком пути не нуждается (Печорин), или сбивается с курса в его поисках (Базаров), то он — трагическая фигура, человек, не знакомый со счастьем, закупоренный в самом себе, не имеющий выхода в большой мир, остающийся в плену своей личности.

От классического идейного наследства, которое нам досталось, невозможно отказаться, — да и зачем? Мы и не отказываемся, более того, то и дело обнаруживаем его следы, например, в современной прозе на религиозные темы. Прибегаю в данном случае к такому грузному термину потому, что знак равенства между религиозной прозой (просто религиозной — ну, например, изумительными по своим литературным качествам писаниями святителя Игнатия Брянчанинова) и “прозой на религиозные темы” поставить бывает трудно.

Тут выстраивается интересный именно своей пестротой и противоречивостью ряд из книг, уже не раз обсужденных в печати, — “Даниэля Штайна, переводчика” Л. Улицкой, “Будьте как дети” В. Шарова (недаром эти книги были признаны критикой книгами-антиподами, вот и упоминать их хочется “парно”), пространного опуса Ю. Малецкого “Случай Штайна: любительский опыт богословского расследования. Роман о романе”, который уж совсем напрямую связан с романом Улицкой, и, наконец, книжек Майи Кучерской “бог дождя” (автор настаивает именно на таком написании) и “Современный патерик”. Четыре автора. Четыре — число устойчивости, оно чисто, наглядно, ровно делится на две половины. И мы разделим — хотя не без произвольности и условности — эту группу авторов надвое: по одну сторону от разделительной линии у нас окажутся дилетанты, по другую — профессионалы.

Звучит чудовищно, просто грубо. Понятно, что ни о каком литературном дилетантизме применительно к кому бы то ни было из названных говорить не приходится. Но слово “дилетант” прямо просится на язык, и вот почему: оно не мной произнесено, не я первая начала. Начала Л. Улицкая, которая на встрече с читателями в Нью-Йорке в 2004 году сказала: “Чувство дилетантизма дает свободу. Когда человек перестает быть начинающим художником, он перестает быть художником вообще”. Это высказывание, человечное, неформальное, сердечное, как и многое, что говорит и пишет известный автор, является отражением обаятельной личности Людмилы Евгеньевны. Но комплименты здесь излишни, не в них суть. И потом: я ведь сказала, что как раз о литературном любительстве речи здесь быть не может. Скорее тут уместно говорить о дилетантизме веры.

Опять-таки: неприятно, обидно звучит, а ведь я не собираюсь никого обижать. Да и вообще — а разве кого-то из нас можно назвать не-дилетантом в этом вопросе? Разве кто-то из нас, то есть из тех, кто признает себя верующим, может свидетельствовать об определенности, отчетливости, крепости своих взглядов? И не на словах, а своей жизнью? Разве убеждения каждого из нас подвергались настоящей проверке на прочность? Вот недавно прошла информация — преподаватель философии на экзамене в колледже спрашивал своих студентов: ты верующий? Ах, верующий? Экзамен принимать не буду! Родители, конечно, потом подняли бучу, сейчас не советские времена. Но ведь еще до всякой бучи ребятам-подросткам пришлось отвечать атеисту-пропагандисту на его вопрос, и они отвечали ему утвердительно, хотя наверняка знали, что их за подобный ответ ждет. Ну, хотя бы такое, пустяковое (а для ребят — не пустяковое) испытание приходилось нам проходить? Может быть, и нет. Значит, мы в вопросах веры — любители. Что же о чужом-то дилетантизме говорить?

Дело в том, что дилетантизм, заявленный писательницей, является лозунгом, сквозным принципом, идеей, на которой построен ее роман. Дилетантизм для автора и его персонажей — синоним свободы, не более, не менее. Причем дилетантизм, как Улицкая его понимает (то есть раскованность мысли и поступка) проповедуется писательницей во всех областях жизни. Все ее герои — ищущие маргиналы, не прибившиеся ни к какому берегу. Люди определившиеся, проявляющие твердость и устойчивость в житейских, политических или в трансцендентальных вопросах им враждебны, чужды: они сами — внутренне гибки, их антиподы — окостенелы. Книга написана в проповедание и похвалу этой мягкости, гибкости, свободе роста в любую сторону, и прежде всего — свободе исследования веры. Даниэль Штайн — принципиальный дилетант, католический патер, конфессиональная раскованность которого простирается так далеко, что он не верит в троичность Божества и упраздняет произнесение Credo во время совершаемой им мессы. Другие персонажи — тоже маргиналы и дилетанты, несуразные люди обочины — этим-то они и милы своей создательнице. Возникает впечатление, что эти бедолаги постоянно топчутся у каких-то внутренних границ бытия, и их прямо тянет обязательно переступить, смешать два разных типа существования… Им жизнь не мила вне приграничья. Вот одна из самых путаных, “пограничных”, ни с чем не сообразных историй (а потому и наиболее характерных для мира Улицкой) — история православного священника Ефима и его супруги, бывшей католической монахини Терезы. Пришедшие к своему союзу нелегким путем, они решают жить в девственном браке, но затем супружески сближаются; у них рождается сын-идиот, которого отец вначале подвергает обрезанию, а затем крестит; проходит время, и несчастные родители начинают видеть в бедном мальчике мессианские черты… странная, как будто произвольно запутанная история. Разве в жизни просто священника, просто монахини, просто семейного человека, наконец, просто родителя ребенка-инвалида, точно так же, как просто христианина или иудея, нет какого-то высшего драматизма, разве в ней не прочитывается какой-то накаленный, напряженный сюжет, — уж Улицкой ли этого не знать? Зачем же понадобилась эта горючая смесь? Этот концентрат обаятельной путаницы, разлитой по всему роману?

Сознаю, что говорить о романе Улицкой после выхода обширного “романа о романе”, трактата-комментария Юрия Малецкого — почти совсем напрасный труд. Но все-таки не удержусь и вслед за Малецким повторю: поразителен все-таки успех романа. Люди самых разнообразных взглядов сходятся в том, что “Штайн” хорош, выше всяких похвал. Малецкий замечает по этому поводу: “…элитный культуролог, знающий аж фламандский… говорит: “Я сейчас читаю изумительную книгу “Даниэль Штайн” — и весь мой круг читает ее с восторгом. Вот где, наконец, сказано, что такое настоящий священник, какой должна быть христианская любовь...”, — и все такое. Тут наконец дошло и до меня: это уже сенсация. Книга о религии, о Церкви, ставшая бестселлером… ну, это превосходит тысячекратно успех какого-нибудь там “Отца Сергия”... Жена моего друга, умная женщина, член Зарубежной православной русской Церкви… читает книгу Улицкой с восторгом. Не буду приводить весь список, только скажу: здесь за бугром у нас, русских, эта книга повально косит восхищенные ею ряды, как в метрополии — фильм “Остров” (я сравниваю эти две вещи только как феномен совсем не коммерческого “посыла”, ставший феноменом всеобщего восхищения)”. Волна признания, между тем, не думает стихать и долго после выхода резко критического “романа о романе” — не так давно стало известно, что писательнице присуждена премия им. Александра Меня.

При этом сколько-то осведомленному читателю действительно очевидно — опять соглашусь с Малецким, с его правотой тут не поспоришь, — что привлекательная книга Улицкой переполнена ляпами и кишит неточностями (начиная со ставшего знаменитым “равнобедренного треугольника с равными сторонами”, которому писательница уподобляет Троицу). Не помню, приводил ли в своем компендии следующую ошибку Ю. Малецкий, но просто с ходу на страницах “Штайна” можно наткнуться, скажем, на “царя Соломона”, который “плясал перед престолом”… Не Соломон, а Давид, не перед престолом, а перед ковчегом завета. И так далее, и тому подобное. Но делать за Малецкого, беспощадно исследовавшего текст “Даниэля Штайна”, его работу, нет ни малейшего смысла. Поделюсь только своим личным читательским недоумением: зачем здесь, именно в этой книге, понадобились Христос и Христова церковь? Ведь речь идет не о Них, а, как выражался В.О. Ключевский, о “добрых людях”. Сакральное — возникает такое впечатление — автору почти что не нужно. Они — Христос и Церковь — здесь присутствуют только как материал для вольного исследования, для реформ, осуществляемых обаятельными дилетантами — Штайном и его единомышленниками. (Кстати, обратим внимание на то, что Улицкая любит героев, которые являются на тот или иной лад “всем для всех”, милостивцами и попечителями для всего своего окружения. Тут-то и оказываются в одном ряду такие персонажи, как Кукоцкий, как “искренне ваш Шурик”, утешающий всякую тоскующую или бунтующую плоть, и добрый Даниэль Штайн, все понимающий, всех принимающий.) Для человеколюбивых персонажей писательницы Христос — не Бог, а “равви”, “просто наш добрый учитель”. Литургия остается таковой и без исповедания веры. Симпатичный (то есть человечный) позитивизм, плюс доброе сердце автора, плюс его хорошие литературные способности — таково сочетание, оказавшееся по сердцу современному читателю, востребованное им. Но вот интересная особенность, свойственная далеко не только исследуемому роману: когда нарушается некая духовная правда, неизбежно возникают и специфические погрешности против эстетического (я подчеркиваю это) вкуса. Это очень хорошо заметно в тексте произвольной, любительской “штайновской” литургии, который, по-моему, эстетически безвкусен: это бросается в глаза. Вспомним слова о. Павла Флоренского о том, что все, составляющее храмовую жизнь — молитва, иконное изображение, пение, — является чудом, следствием чуда. Препарировать их, упрощать, делать доходчивее — значит не иметь того чутья, которое необходимо для их адекватного восприятия, в том числе эстетического. Знающие логичность и красоту полной литургии с недоумением и грустью будут читать этот куцый, любительский текст, где Иисус называется “слугой Бога”. Пусть мне простит автор, но это сценарий для “междусобойчика”, ролевая игра для времяпрепровождения вольной, разбитной компании. Главное в этой книге — атмосфера доброты, терпимости, утешение сиротливых душ… Главное для каждого персонажа — быть не одному. Здесь и скрыт залог успеха романа: в самом деле, перед нами — ролевая игра, популярный способ современного времяпрепровождения. Популярный потому, что участники ролевой игры — вместе, они имитируют и эмоционально переживают единство (или якобы единство). Ведь мы живем среди людей, конечно, большей частью агрессивных в своем бытовом поведении, но при этом раз и навсегда внутренне озябших. Людей, зачастую неспособных к единению, но обязательно тоскующих по нему. Спасите от мирового холода! — этот стон у нас песней зовется, это припев современной жизни (предположу, что прежде всего — русской жизни). “Даниэль Штайн” дает им, озябшим душам, эту толику тепла, единения, бесконечного снисхождения. И читатели и впрямь готовы восклицать: “Вот он, настоящий священник, вот какой должна быть христианская любовь!”. Любовь должна быть снисходительной, это один из ее признаков, и именно снисходительность любви сейчас оказывается самой востребованной, может быть, даже в ущерб остальным ее качествам. Приведу известный обратный пример, говорящий о любовной взыскательности: мать Аврелия Августина еще в пору его юношеских метаний однажды выгнала его из дома. Между тем ее материнская любовь — вне всяких сомнений. Впрочем, это были великие люди — блаженный Августин, блаженная Моника, и их чувства были чужды всякой поверхностной сентиментальности и безответственной мягкости.

Популярность романа Улицкой наглядно показывает, что современному человеку зачастую до литургии (то есть “общего дела”) нет, вообще-то говоря, никакого дела, — прошу прощения за каламбур. А если предположить, что и в верующей среде книга пользуется тем же успехом (хотя такой убежденности, как у Ю. Малецкого, у меня в этом вопросе нет), значит, и для представителей этой среды тоже, случается, доброта, теплота, хорошее отношение могут быть дороже целостности веры. Мы — маленькие люди, которым по плечу и по сердцу только скромный масштаб чувств и поступков. Ничего чрезмерного! — вот наш девиз. Ничего слишком твердого, горячего, острого, страшного — только теплое, мягкое, уютное, рыхлое. Покойный С. Аверинцев говорил: “Вера Христова — вера огненная”. Пафнутий Боровский, святой XV века, отслужив чуть ли не единственную в своей жизни литургию, сказал монахам: “Не знаю, как во мне душа осталась”. Но жар Божества, оказывается, не так уж нужен зябким душам, ищущим частичного, случайного, временного (только на текущую минуту) обогрева, и то — только друг у друга.

Именно поэтому представление о Личности Самого Христа и о драгоценности Его литургии для нас — абстракция: это — слишком громоздкие и страшные вещи, лучше их постараться не замечать. (Как говорил Бродский о типовом восприятии невидимого присутствия Бога в мире: “…да, не видно”.) И именно поэтому мы склонны видеть в исторических церквах с их догматами и канонами погрязшие в бюрократизме и этатизме организации, не удовлетворяющие наших душевных запросов и порывов. Кстати, интересно, что и в книге Улицкой, и в полемическом комментарии Малецкого встречаются одинаково уничижительные отзывы о Русской Православной Церкви: для обоих авторов это — этатистская, огосударствленная и, разумеется, кагэбэшная организация, где не найдет себе места ищущая душа. Полемизировать с ними по этому вопросу не место и не время, просто хочется обратить внимание на то, что этот тезис стал из-за поверхностности и незнания одних и из-за недобросовестности других необходимым общим местом в разговоре о Церкви. Молодой критик Лиза Новикова в своей рецензии на книги Майи Кучерской говорит, что сегодняшний день — это день, когда “смелостью будет не креститься”. У меня обратное мнение: не наступил, да и не наступит такой день. Вероятно, смелость, даже героизм понадобятся для совсем других, противоположных вещей, — если, разумеется, секуляризованная публика пожелает их, эти вещи, замечать.

…Последовательно сопоставляя книгу Улицкой и компендий Малецкого, нельзя не отметить следующую странность. Это, конечно, два противоположных текста, один написан с позиций вольного дилетантизма, другой — с позиций ответственности и религиозной компетентности. Но — при всей неприемлемости неточностей и промахов Улицкой и ее “богословия сердца”, ее текст все же, что ни говори, излучает ту подкупающую теплоту, о которой много говорилось выше и которая явилась залогом успеха книги. Оппонент писательницы хочет отвечать ее персонажу и ей самой на равных. Подписывая свой объемистый текст, он так же, как и сам Даниэль Штайн, как многие другие герои романа, представляется этаким “маргиналом”, человеком с обочины: “Экскурсовод Юрий Малецкий, юго-восточная оконечность северо-западной Европы, Мюнхенская Канатчикова дача Хаар, отделение 66 “Е”, палата № 6, дня того, за которым следует вечер и перед которым наступило утро Anno Domini”. В другом месте он говорит о себе, что лежит в “немецкой дурке”, в начале своего опуса представляется как “хуторянин”, поселившийся “у стен” Православной Церкви… И на всем протяжении его исследования обилие исторического и богословского материала, которым он побивает, что уж тут говорить, Улицкую, оказывается как бы прошитым стремлением подурачиться, представить себя кем-то вроде лирического героя песен Петра Мамонова эпохи “Звуков му”. Я бы сказала, что вот эта-то ужимка, юродство (в литературно-бытовом смысле слова) — какое-то отягчающее обстоятельство, делающее чтение текста Малецкого неоправданно трудным. (В этом — отличие от легкого скольжения по тексту Улицкой, о котором и сам Малецкий пишет: действительно, персонажи ее романа говорят на одном и том же универсально-литературном языке, кроме разве что искусственного, простонародно-барского говора, которым автор наделил старую монахиню мать Иоанну.) Вот как, например, Малецкий рассуждает о недопустимости умаления Христа в романе (тезис, с которым нельзя не согласиться): “…субъективная любовь ко Христу может оказаться чем угодно: чем помыслишь эту любовь — тем она и будет. Необходимым и достаточным целым, солнцем — является только такая любовь ко Христу, которая — любовь, а не “любовь”. И любовь — ко Христу, а не к славному парню всей земли, простому парню-праведнику-учителю-спасителю такому, простому спасателю на водах тех, кто просто идет по воде, идет себе, взявши крест, да идет — а ну как да утонет — вот на этот случай всегда на спасательном месте сидит наш дорогой, понимаете, наш всеми нами, понимаете... многодрагоценный Йешуа”. Со всем сказанным полностью согласна — только не с этим утомительным тоном. Если бы автор был более строг, прост и скуп на слово в своих обличениях, скорее всего, его обличения были бы совсем уж сокрушительно-сильными, в них не было бы лишнего, — вот этого самого громоздкого ерничества. Да и, кроме того, бесчисленные “игровые” обращения к “братану” Штайну… нет, это все-таки не игра, а серьезное, тяжелое раздражение, причины которого мне абсолютно понятны. Они мне представляются весомыми, эти причины, я целиком разделяю позицию Малецкого. И все же, все же, все же… — как бы не показалось тем, “внешним” по отношению к Церкви, внецерковным людям, что в поверхностной теплоте “Штайна” больше христианства, чем в нашей тяжелой правоте. Да, они будут не правы, потому что христианство — это и любовь, и истина (как говорится в псалмах: правда и истина встретятся, милость и любовь облобызаются…), но все их вкусы будут на стороне того, что, как им кажется, является именно любовью.

И — еще раз: в книге Улицкой есть то, что никогда не оставит русского читателя равнодушным, — дух общности. Она собирает своих причудливых героев в эту странную, пеструю компанию, собирает их на еще более чудаковатую “литургию”, в которой и от литургии-то ничего не осталось, и читатель согревается иллюзией человеческого единства. А большего, чем иллюзия, ему, может быть, и не надо: единство — большое, могучее, героическое — труднодостижимо и, к тому же, очень уж тяжело и ответственно в реализации и употреблении.

Что-то схожее, хоть и совсем уж парадоксально и причудливо, происходит в романе В. Шарова. Писатель чудит то ли намеренно, то ли естественно (для себя), он умножает героев с фантастически-гротескными судьбами, причем дело осложняется тем, что за шаровскими персонажами нередко просматриваются исторические личности очень крупного масштаба, если уж не прямо святые. Я, разумеется, не Ленина и не Дзержинского, замысливших крестовый поход невинных деток в Святую Землю, имею в виду. Но вот юродивая Дуся и ее непростые взаимоотношения с двумя ее духовниками — ведь за ней стоит прекрасно известная православному читателю создательница мемуаров о церковной жизни послереволюционных лет, а один из ее духовников, отправленный в ссылку (в романе — принужденный к сотрудничеству с органами, отказавший в последней исповеди шаману потому, что он язычник, деспотический человек, запутавшийся в требованиях своей совести), — “в реале” один из новомучеников, святых ХХ века, человек адамантовой крепости.

В одной критической статье роман Шарова “Будьте как дети” назван “классикальным” (мы, наверное, все-таки живем только для умножения слов). Классикальный — то есть как бы, как сейчас принято выражаться, классический, но классический не вполне. Ирина Роднянская в свое время, в статье о творчестве Шарова, наоборот, резко высказалась об “изнасиловании русской, да и священной, истории”, о “б/у философемах”, “равно как и ежесекундном поминании всуе имени Бога”, и продолжала, характеризуя прозу этого автора: “…все уныривает в общий котел с безмятежной ”постмодернистской“ наклейкой на крышке. Заварив в согласии с модой новый ”национальный миф”, автор горделиво уверен, что ингредиенты он позаимствовал со стола Гарсиа Маркеса, Томаса Манна, Германа Гессе и Андрея Платонова, между тем как в нос бьет струя из ”Тайного советника вождя“. Я говорю об эстетике, об этике — молчу. В чем тут отличие от действительно талантливого ”провокатора Галковского“? В этом последнем случае с нами играют, в шаровском же нас (да и себя) морочат: разница чувствительная”. А наряду с этим отзывом ведь приходилось слышать отзывы людей, по своим взглядам, безусловно, близких к Ирине Бенционовне, и при этом признающих, что Шаров, конечно же, — один из пяти крупнейших ныне живущих русских прозаиков, и последний роман его это подтверждает. То есть до какой-то степени тут реализуется ситуация, напоминающая ситуацию с Улицкой: верующие люди воздают оммажи сомнительной с церковной точки зрения книге. Словом, книга Шарова с ее внутренней установкой на хаос порождает и внешний разброд — разброд мнений.

В “Будьте как дети” принципиальна установка автора на смешение всего со всем как на несущий художественный прием (я говорю это, между прочим, без всякого ругательного и уничижительного оттенка, говорю так, судя автора по законам, “им самим над собою признанным”). Мне кажется, что та босховская путаница, которую вносит автор в свое повествование и за которую его сурово упрекала Роднянская, имеет сложный произвольно-непроизвольный характер. Она и задумана как установочный авторский прием, и одновременно — она владеет В. Шаровым настолько, что он не всегда отдает себе в ней отчет. И вот почему я так думаю: в интервью, которое В. Шаров давал в свое время журналу “Дружба народов”, говорится, например, о том, что Дух Святой у Матфея сошел на апостолов, и они заговорили языками. Не у Матфея, а у Луки, причем сцена эта описана не в тексте Евангелия, записанного этим евангелистом, а в тексте Деяний апостольских; там же, в интервью, имеется замечание: “Я не православный, мне трудно судить, но думаю, что в нашем современном православии, может, потому что оно после огромного перерыва возобновилось (как возобновилось? Оно никуда не пропадало все эти годы. — Е.С.), доминирует литургия (опять литургия! Каким-то она то и дело оказывается препятствием, что, впрочем, характерно и к тому же справедливо: ее нужно суметь пережить, и только тогда становится понятно, для чего она существует. — Е.С.). Отсюда страх: если хоть на шаг отойти от Псалтири — конец, неизбежно впадешь в ересь”. (А Псалтирь-то при чем? Видимо, имеется в виду Типикон, то есть “…Устав, церковно-богослужебная книга, содержащая в себе систематическое указание порядка и образа совершения православных церковных служб”. — Е.С.). “Преподобным” священник в романе Шарова называется прямо в глаза, к священнику же обращаются со словами “святой отец”, что совершенно неприемлемо в православной русской традиции, “отцом” называют архиерея, к которому следует обращаться “владыка”, у одного непутевого персонажа третьего плана любовница — сестра милосердия из Марфо-Мариинской обители, что, может быть, и придает мимоходом пряности повествованию, но при этом мало соответствует исторической действительности, тому исключительному статусу, а главное — исключительному духу, который был свойствен и этой общине, и ее основательнице, и рядовым сестрам.

Но, думается, суть этой странной книги состоит опять-таки в том, что у всей этой путаницы и чересполосицы, какой бы она ни была (обдуманной, как в сюжетном ходе с Лениным, прилагающим непомерные усилия, чтобы отправить бездомных детей в поход на поиски Царствия Божия, или ненамеренной, как в рассуждениях о Православии), — одно объяснение, один корень. Автор стремится привести в соприкосновение то, что соприкоснуться не может, он “сопрягает далековатые понятия”. Показательна сцена, когда изображены (повторяю, авторская фантазия безудержна) два пасхальных крестных хода в одном и том же храме — православный и старообрядческий. Один идет против движения солнца, другой посолонь, и, начатые в духе взаимной любви, они из-за случайности превращаются в человекоубийство, давку, насаживание людей на колья храмовой ограды. Смешалось все со всем, доброе намерение с кровавым осуществлением, Воскресение Христово с корчами и муками. Но ведь то же происходит и с основной линией романа (если только в децентрализованном мире Шарова можно говорить о центре): она — тоже результат безудержного соединения, смешения, исступленной гибридизации, причудливого мичуринства. Смертельно больной Ленин при помощи Троцкого и Дзержинского устанавливает подпольную (тайную от своих тюремщиков-врачей в Горках) связь с приютскими детьми, которых его же власть и осиротила, чтобы отправить их на бескровное завоевание Святой Земли. Ведь Ленин шаровского романа — не известный нам сатанический проектировщик русской революции. Это — кто-то, парадоксально напоминающий классического героя русского романа, падшего, кающегося и неожиданно преображающегося, “восставившего в себе человека”: “На тот май двадцать третьего года… падает еще одно важное событие, и внешне оно весьма напоминает бегство Льва Толстого из Ясной Поляны. Пятнадцатого числа, в понедельник, Ленин, никому, даже Крупской, ничего не сказав, ушел из Большого дома в Горках во флигель. Сам, несмотря на паралич, поднялся по высоким ступенькам лестницы и, заперев дверь, пробыл там совершенно один три дня. Флигель — рубеж. Тогда и произошел окончательный разрыв со старым миром, старыми товарищами и идеями. Естественно, что из того, что Ленин передумал в те три дня, мы знаем немногое. Наверное, не знали бы вообще ничего, если бы не несколько новых тем, которые с лета двадцать третьего года появились в дневнике Крупской. Так, судя по ее записям, он однажды сказал, что искушение Христа на горе в пустыне в Евангелиях неполно — пропущено главное. Дьявол искушал Христа не властью над миром, Сына Божьего соблазнить этим было бы трудно, а безграничной властью творить чудеса, спасать и делать добро. Христос устоял, а он, Ленин, столько лет колеблется, держится за куда меньшее”. Искушения Христа, уход Толстого, раскольниковское стремление “спасать и делать добро”… Ну как не назвать этого персонажа “классикальным” — все так похоже на роман ХIХ века, так узнаваемо! Парадокс, однако, заключается в том, что перед русским читателем не кто-то, не имярек, не порождение авторской фантазии, а исторический деятель, отлично читателю известный, человек с несмываемым клеймом “всемирного врага” (Пушкин). И он-то переживает мучительное покаяние, он-то — вдохновитель всеобщего примирения и поисков “Иоаннова царства” бедными сиротками. Быть может, именно такое взрывчатое соединение разнородных начал, преступной личности мирового масштаба и ее якобы покаянных устремлений и было прельстительно для автора? Все соединить со всем, или “все смешалось в общем танце”, как говорил Николай Заболоцкий…

Возникает картина, начертанная в известном литературном разговоре между двумя братьями: палач обнимается с жертвой. Все соединяются со всеми. И апофеоз этого соединения — заключительная (и развернутая) сцена романа, когда вдруг и в каких-то неизвестных широтах в таинственном шествии к Горнему Иерусалиму встречаются все герои романа.

Кстати, идейным дублем и комментарием к роману “Будьте как дети” является статья В. Шарова об Андрее Платонове (“Знамя”, 2009, №8). Признавая в Платонове своего великого предтечу в литературе, Шаров говорит о том, что для них обоих (я намеренно не касаюсь вопроса о сопоставлении художественных масштабов) представляется наиболее историософски важным. Русский народ эсхатологичен, его можно назвать “народом веры” — с этой точки зрения предреволюционные чаяния всего русского общества, от политических заговорщиков до религиозных сектантов, уравняли всех членов общества, всех объединили в одно народное тело, жившее стремлением преодолеть современный миропорядок, и сделали переворот семнадцатого года неотвратимым. Пафос писателя в том и состоит, что он видит основную линию русской и, полагаю, собственной, личной судьбы в “заброшенности и одиночестве, в ненужности никаких компромиссов с окружающим миром”. Но, по закону равновесия, эта уединенность чревата огромным напряжением воссоединения личностей в “общем деле” — будь то федоровское учение или марксистская доктрина, между которыми в свою очередь писатель находит родственную общность.

То, что выглядит у В. Шарова как эпос с элементами шаржа (безумный, хаотичный размах его историософских обобщений, сцена заключительного воссоединения героев в каком-то глобальном шествии живых и мертвых, злодеев и их жертв), у Майи Кучерской представлено в духе парадоксального лиризма, с женственным изяществом и иронией. “бог дождя” достоверно рассказывает о пути молодой одинокой женской души в современной церкви. Все описано с тонкой приметливостью, отчетливо и правдиво – вплоть до влюбленности в молодого духовника. (Заметим кстати, что эта тема широко распространена в женской прозе и поэзии на духовные темы. Нередко, читая подобные произведения, ловишь себя на том, что не хотелось бы их читать — и все же читаешь, причем не без соглядатайского интереса.) По этому поводу вспоминается высказывание известного московского протоиерея о. Владимира Воробьева: современная женщина в большинстве случаев одинока, и вот она несет свое нерастраченное одиночество в церковь, где и изливает потребность в семейном тепле на духовного отца, обязанного ее выслушивать на исповедях. Так возникает распространенная женская “душевная” влюбленность в священника, а то и в монаха. Как писал один знаменитый исповедник ХХ века своей духовной дочери: ты — Ева, которая помнит, что сотворена из ребра мужа, и постоянно стремится вернуться на свое место. Приходится добавить, что зачастую даже и не на свое, а на чужое — так настоятельно, мучительно желанно человеку, женщине не быть одному (одной).

“бог дождя” именно об этом, вернее, даже не о соблазне подзапретной любви, а о зябкости и слабости душ, тянущихся друг к другу. Неокрепших душ, пришедших к вере, да так и оставшихся неокрепшими. Роман писательницы говорит, что единение современных людей даже в Церкви, случается, происходит по касательной ко Христу. Люди то и дело ищут только людей, то есть тепла, а не огня.

В эпилоге романа — к счастью, на протяжении всего сюжетного времени в “боге дождя” не случается ничего скандального, — героиня, вернувшаяся ненадолго из Канады, всматривается в случайного попутчика в электричке и видит в нем сменяющие друг друга образы тех, кто прошел мимо нее в минувшую пору ее юности. Так оно и бывает: освобождаясь от прошлого, душа обращается к целому кругу людей, мелькнувших мимо или, наоборот, накрепко и надолго привязавших к себе. Ни на чем не настаивая, ничего безоговорочно не доказывая, Кучерская в своей небесспорной книге говорит о том, как тянет человека к другим людям, как он нуждается в них — даже в тех, кто остался почти незамеченным на пути жизни. “Напротив садится симпатичный молодой человек… кого-то он ей напоминает. Сходство случайно всплыло и тут же растворилось… какой же это Костя, это немолодой, сильно загоревший дачник, основательный, крепкий, в ногах корзина, полная коричневых шляпок, но лицо все-таки знакомое, родное — дедушка? …Господи! Это же Журавский, вот кто едет с ней рядом, в одном лифте, какое случайное везение и счастье, наконец-то она спросит его о самом важном… Аня смотрит — да какой же это лифт, какая электричка, над головой серое мартовское и такое родное небо — сон… Но, может быть, завтра, завтра она заснет снова, и завтрашней… душной торонтской ночью он заглянет на полчаса, в перерывах между утренней и вечерней службой, зайдет, улыбнется робкой и милующей своей улыбкой. Присядет на краешек кровати: Анечка, вот ты и вернулась домой”.

Можно сказать, что для героини “бога дождя” в эпилоге заканчивается так называемый неофитский, то есть, пользуясь вышеприведенным термином, энтузиастический и дилетантский период пребывания в Церкви. После этого начинается другой: не без доли цинизма назовем его “профессиональным”. “Современный патерик” М. Кучерской — это обаятельная, живая книга, в которой есть несомненная любовь к Церкви и ее людям, и при этом — книга, безусловно, написанная интеллигентным “приходским профессионалом”. Человек укоренился в церковной жизни, но и пообленился, попривык, поостыл (я говорю даже не об авторе “Патерика”, а о типовом случае). Нередко у такого прихожанина вырабатывается и особого рода свойская шутливость в отношении церковного быта — шутливость, раскованность, чуть форсированная свобода посвященного. О себе как об авторе “историй про батюшек и матушек” Кучерская замечает: “…снова начала она писать свои небылицы про пастырей.

“Жить я без них не могу, — говорит. — Вот и все”.

И вот дети в садике, а она целые дни пишет, перечитывает свои истории вслух, бьет себя по бокам, хохочет, подскакивает, а временами горько плачет”. Этот смех заразителен (хотя и не всегда, — например, порой уж очень неблаговидно сходство персонажей с кем-то из известных священников, или писательницу вдруг совсем одолеет тяга к черному юмору). Но ведь правда смешно: “…отец Афиноген преподавал в семинарии литургику… говорил он в нос, очень медленно и странно выпевая слова, после каждого делая едва ли не минутную паузу.

— Не борзяся начнем (пауза). Божественную литургию (пауза). Не позволено совершать (пауза) в часовнях (пауза). Жилых домах (пауза). И кельях! (очень длинная пауза)”. Смешно становится даже тогда, когда читаешь пародийный “назидательный рассказ для чтения в воскресной школе” про девочку, не любившую молиться: “…если же долготерпеливая мать пыталась использовать наказания, жестоковыйная дочь начинала так бешено визжать и царапаться, что в конце концов мать не вынесла. Однажды она взяла на кухне нож, и, горько стеная… зарезала свою несносную дочь. Дуся смолкла и отныне успокоилась навсегда. Вот что бывает, милые дети, с теми, кто плохо и нерадиво молится!”. Смешно, потому что хорошо знаешь, что именно тут пародируется — неталантливые образчики “приходской литературы” (выражение Пушкина) с их топорной учительностью. Вскоре, правда, летучая веселость от истории про девочку Дусю куда-то пропадает…

…Я — специфический читатель, мне нравятся одаренность, живость, веселость Кучерской, но истории про влюбленность в духовника, или ирония “посвященного” по поводу приходской жизни, или “черный юмор” для учащихся воскресной школы мне нравятся не всегда. Подчеркиваю: не вообще, а не всегда. Мне и любопытно, и смешно, и следующую книжку этого автора я просто-таки проглочу, но частенько хочется к нему (к ней) обратиться: осторожнее! Осторожнее! Пожалуйста, мягче! Пожалуйста, сдержаннее! Иначе ведь в каком-то случае может и художественный вкус отказать.

Кучерская предусмотрела это, предусмотрела даже резко отрицательную реакцию на свою книжку, и в авторском предисловии предупредила: “Отдельно обращусь и к тем… кого ранят батюшка-людоед и мама-убийца… прежде, чем бросить книжку в огонь… имеет смысл заглянуть в ее конец, прочитать последнюю главу. Обещаю, станет легче”. Все-таки не чувствуя себя ни смертельно раненной, ни окончательно душевно отягощенной после чтения “Патерика”, добираюсь до последней главы “Отпуст. Христос воскресе”. И вижу тут то, с чем встречалась, казалось бы, и в книгах иных авторов: весь круг персонажей вдруг соединился и замкнулся. Герои всех предыдущих глав, живые и мертвые, добрые и злые, комические и трагические, батюшка-супермен и батюшка-неумеха, бомж Гриша, юродивая Таня, покинувшая семью ради небесной любви, хорошо узнаваемые наши современники, — и новомученики, преподобные, святители. Все они собрались для празднования Пасхи. Ко всем обращены слова пасхального послания Иоанна Златоуста: “Богатии и убозии, друг с другом ликуйте”. Действительно, тут станет легче — но вовсе не только потенциальному критически настроенному читателю Кучерской, а всякому вообще человеку. Особенно обнадеживает то, что чудо единения, описанное в финале “Патерика”, — не литературная прикраса, не украшательский эпизод, не эвристическая затея. Это строгий реализм; простите за неуместную цитату из рекламного ролика, но я воспользуюсь ей: “Убедитесь сами”. Приходите на пасхальную службу, те, кто был, и кто, может, еще не был, приходите, отложив внушения о богатых попах-кагэбэшниках и о том, что Церковь загнется, если ее не реформировать сию секунду. Забудьте, как вас когда-то одернула при первом посещении злая бабка-прихожанка, и ничего не бойтесь. Как сказано в Евангелии: “Прииди и виждь”.

…В заключение этих беспорядочных заметок скажу последнее. Среди несхожих между собой книг, которые здесь перечислены и на которые заслуженно обратилось внимание читающего сообщества, для меня как для читателя по разным, в каждом случае индивидуальным причинам нет ни одной безусловно, безукоризненно прекрасной, свободной от тех или иных погрешностей. Но замечательно, что, меняясь до неузнаваемости, иногда в самых невозможных видах и сочетаниях, звуча всякий раз наособицу, в них неизменно присутствует один мотив — мотив единения людей, ухода сообща прочь от мирового холода.

В перечисленных сочинениях налицо промахи и ошибки. Кривизны и неровности. Нередко — недостоверность поставленной цели.

Но ведь есть и какой-то проблеск надежды? Человек должен тянуться к человеку. Не исключено даже, что они вместе куда-то и дойдут.



Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала

info@znamlit.ru