В 1939 году в Московском юридическом институте (я учился там на третьем курсе) Борис Слуцкий организовал вечер поэтов (он тогда тоже был студентом этого института). Это была встреча двух поколений молодой советской поэзии. Того, которое в конце тридцатых годов уже занимало твердые позиции в официальной советской литературе (Матусовский, Долматовский, Алигер), и того, которому предстояло войти в литературу в конце сороковых — начале пятидесятых годов (Давид Самойлов, Борис Слуцкий, Павел Коган и некоторые другие).
В перерыве ко мне подошел Борис Слуцкий с одним из участников вечера и представил: “Знакомься. Это Дезик Кауфман. А это, — сказал Борис, указывая на меня, — наш местный Белинский”. (Я тогда подвизался в роли критика в нашем институтском литкружке, которым руководил Осип Максимович Брик.)
У молодого человека, с которым меня познакомил Слуцкий, была удивительно располагающая внешность. Все вызывало к нему симпатию с первого взгляда. Особенно улыбка — мягкая, доброжелательная и вместе с тем ироническая. (Ирония относилась к присвоенному мне Слуцким званию Белинского.)
Да и стихи, которые читал мой новый знакомый (“Плотники”, “Пастух в Чувашии”, “Мамонт”), понравились мне более всего другого, что читано было в тот вечер.
* * *
Тут я себе позволю сделать небольшое отступление. Я вспоминаю о человеке, который с первого же дня знакомства и до сегодняшнего дня, когда его уже нет в живых, был и остается для меня Дезиком и только Дезиком. Называть его в этих воспоминаниях Давидом, Самойловым для меня было бы просто противоестественно.
Кстати, сам он в зрелом возрасте своего детского имени не стеснялся. А вот в школьные годы — стеснялся. Надеялся от него избавиться, перейдя в институт. Но вместе с Дезиком в ИФЛИ пришли трое его одноклассников, а вместе с ними и его детское имя. Когда Дезик во время войны ушел (добровольцем) в армию, он был уверен, что с детским именем покончено. Но в запасном полку, когда вышел на плац, первое, что он услышал, было: “Дезька, давай к нам”.
* * *
Наше знакомство на вечере поэтов (если можно назвать знакомством обмен рукопожатиями и несколькими репликами) Дезик, в отличие от меня, не запомнил. И по-настоящему мы познакомились уже в сорок шестом году, когда он вернулся из армии. Встреча наша произошла неслучайно. Моя жена Дина (для друзей близких — Дуся) Каминская1 была с отроческих лет дружна с Павлом Коганом. Через него в тридцать седьмом году познакомилась с группой ифлийских поэтов и уже тогда подружилась с Дезиком Кауфманом.
Как было восстановлено их знакомство, не помню. В моей памяти Дезик возникает сразу как ближайший друг нашей семьи. И почти сразу же (во всяком случае, так отложилось в памяти) появляется в нашей дружбе жена Дезика — Ольга (Ляля) Фогельсон.
Сейчас, вспоминая, каким был Дезик в первые послевоенные годы, не нахожу более точного определения, как обаяние и легкость в отношениях со всеми, с кем сталкивала его жизнь. Со всеми, независимо от их положения, независимо от образованности. И могу засвидетельствовать: не было человека, который мог бы устоять перед его обаянием. В застольях был он всегда остроумен, весел. Неизменно ухаживал за своими соседками по столу, независимо от того, были ли они хороши собой или нет, молоды или уже (по нашим тогдашним представлениям) немолоды. И не было в этих ухаживаниях ни грана пошлости. Да и быть не могло. Вот уж что несовместимо было с Дезиком, с самой его природой, так это пошлость.
Настоящие стихи писал он тогда (как, впрочем, и впоследствии) медленно, трудясь. А шутливые импровизации писал охотно, с подлинно артистической легкостью. Мы часто собирались тогда и редко когда в записной книжке моей жены или на бумажной салфетке не появлялся очередной экспромт. Писал Дезик шутливые стихи и безо всякого специального повода и на семейные события (к шестой годовщине нашей с Диной свадьбы, на рождение нашего сына). Весь цикл таких импровизаций (мы называли его “По вечерам над ресторанами”) в семидесятых, по-моему, годах был собран далеко неполно и опубликован в самиздате.
* * *
Так вот, прошедший всю войну в пехоте, раненый, чудом оставшийся в живых, был Дезик в общении легок, был источником радости для каждого, кто с ним общался. А между тем положение, в котором он тогда оказался, никак нельзя было назвать легким. Все в его жизни складывалось плохо. Сложны были семейные отношения. Жить было не на что. Дезик тогда почти ничего не зарабатывал, жена училась в университете. Практически жили на те небольшие деньги, которые давали родители Дезика и отец его жены.
О том, как тяжело ему было в те годы, что он тогда пережил, я, конечно, догадывался. Но сам он рассказал мне об этом лишь много лет спустя. В первую годовщину смерти его отца Самуила Абрамовича он попросил меня поехать с ним в Мамонтовку на дачу, принадлежавшую его тестю. Захватив бутылку коньяку, немудрящую закуску. Приехали уже затемно. Дача стояла темная, нетопленая. Электричества не было, печь разжечь не удалось. Сварили кофе неимоверной крепости (в темноте бухнули в кастрюлю двухдневный запас молотого кофе). Зажгли поминальную свечу, помянули Самуила Абрамовича. И проговорили всю ночь напролет. Вот тогда только узнал я от самого Дезика, как тяжко было ему в те годы, о которых я вспоминаю. А когда было ему худо, не слышал я от него ни единой жалобы.
Дезик тогда, конечно же, остро ощущал унизительность сложившегося положения. Однако приемлемого для себя выхода не видел. Уже тогда верил в свое призвание поэта и иной для себя профессии не представлял.
Утром, когда Ляля уходила в университет, садился он за старенькую, кем-то подаренную машинку и трудился над стихами. Это и была его работа. Когда уставал, когда одолевали заботы, ложился на тахту и легко засыпал. Много лет спустя он так писал об этом: “Когда-то погружался в сон / Я словно в воду, бед не чая”. Проснувшись, опять садился за стол или (чаще) читал.
Быта, семейного быта с приготовленным обедом, с общими трапезами практически не было. И днем перекусывал Дезик чем попало, что находил в буфете.
То, о чем пишу, — это свидетельство очевидца. Был я в те годы доцентом Высшей дипломатической школы, которая помещалась в Большом Боярском переулке, что у Красных Ворот. И трижды в неделю, отчитав лекции, направлялся на Мархлевку. По дороге на Мясницкой, в гастрономе, что как раз напротив дома, в котором жил Дезик, покупал пару шницелей, иногда четвертинку водки. Мы перекусывали. А потом, если было что написано (даже еще незаконченное), Дезик читал. Рассказывал о своих планах, о задуманных стихах.
Однако вдвоем оставались мы не так уж часто. Дезик тогда (как, впрочем, и всю свою жизнь) притягивал к себе людей. Да и дом, в котором он жил, расположен был в центре города. И вот стала “Мархлевка” открытым домом. Без приглашения, без предварительного телефонного звонка приходили друзья, знакомые, а то и вовсе незнакомые. Иногда кто-то приносил бутылку водки. Впрочем, не так уж часто. Вообще пили тогда в нашем кругу немного. Конечно, когда у кого-нибудь собирались, без водки не обходилось. Благодаря Дезику застолья наши неизменно бывали оживленными, веселыми. Но пьяным я тогда Дезика ни разу не видел.
Итак, “Мархлевка” притягивала к себе многих. В том числе и поэтов. Регулярно бывал Николай Глазков. При всей уверенности в собственной гениальности ценил он талант Дезика, его вкус, его широчайшую образованность. Дезика Глазков считал собеседником, равным себе. И охотно читал ему свои стихи — и новые и старые. Бывало, даже сбрасывал плотно на себя надетую маску юродства (которая, думаю, надета была из чувства самосохранения, этим спасался он от преследований).
Приходили и поэты-сверстники и даже постарше. Приходили к Дезику, чтобы услышать его мнение об их стихах. В нем, нигде не печатающемся, видели они если не мэтра, то, во всяком случае, поэта, чье мнение для них было важно. Несколько публичных выступлений, несколько персональных вечеров на филфаке принесли ему известность, признание. По гамбургскому счету он котировался высоко.
Все это так. Но вот публикаций не было. В конце сороковых годов такое явление, как самиздат, еще не вошло в жизнь страны. Занимался им только Николай Глазков (который и придумал это слово). Но нам с женой пришла в голову мысль стать издателями (точнее — самиздателями) сборника избранных стихов Дезика. Он отпечатал на листках небольшого формата отобранные им стихи, а мы отдали их переплести в черную кожу. Подарили мы Дезику этот томик в день его пятидесятилетия. Но с одним вырванным листом. Том, на котором напечатаны были стихи о бандеровке, которую ведет расстреливать советский солдат. Были так такие строки (цитирую по памяти): “По Украине кони скачут / Под стягом с именем Бандеры. / По Украине ружья прячут, / На Украине ищут веры. / Довольно москалям и швабам / Кормиться украинским хлебом”. И так далее.
И вот в 1952 году, когда арестован был наш близкий друг Валентин Лифшиц (год спустя он был расстрелян по дикому обвинению в покушении на теракт против Сталина2), появилась вполне реальная угроза моего ареста. Дезик попросил меня уничтожить эти стихи. Я пытался убедить его, что нет в них ничего криминального. Ведь были там строки о том, что “Еще с интернационалом пройдут от Белграда бригады”. Но он был непоколебим: “Знаешь, брат, там в таких тонкостях разбираться не станут”.
Почему Дезика не публиковали? Имело тут значение и полное неумение его “устраивать свои дела”. Не было у него не только такого умения, но желания. Но не в этом главная причина того, что Дезика не печатали. У него не было сознательной установки писать в стол, как не было и установки писать так, чтобы понравиться редакторам журналов. Он просто писал те стихи, которые были ему органичны, которые ему хотелось писать. Конечно же, он стремился публиковаться. Ему нужен был читатель, нужно было положение в литературе. Наконец, он хотел зарабатывать. Но платить за вход компромиссом со своей совестью Дезик не чтобы не хотел — он просто не был на это способен.
В своих мемуарах “Попытка воспоминаний”3 Дезик рассказал об эпизоде, связанном со стихами о Пастернаке, которые написаны были в сорок шестом году. Пастернак казался ему в то время “слишком утонченным, слишком отрешенным от войны, от грубой правды, которая еще не остыла в нас”. Что Вишневский предложил ему опубликовать эти стихи и что он от этого предложения отказался, Дезик написал. Но умолчал о том, что всемогущий в ту пору Вишневский твердо обещал: опубликуешь стихи о Пастернаке — гарантирую тебе книгу стихов. Об этом разговоре рассказывал мне Дезик на следующий день после того, как он состоялся.
Как пишет он в своих воспоминаниях, можно было “всплыть”. Видит Бог, как нужна была ему эта книга. Пришло бы официальное признание, известность. Но свидетельствую: перед ним и на долю секунды не возникали сомнения — публиковать или не публиковать. Когда его в моем присутствии Сергей Наровчатов убеждал дать в “Знамя” стихи о Пастернаке, Дезик просто пожал плечами и сказал: “Противно, я бы после этого уважать себя перестал”.
* * *
И все же главную причину той драмы, которую Дезик тогда переживал, я вижу не в отсутствии возможностей публиковаться, не в безденежье. Главное, что его мучило, что мешало развернуться в полную мощь его дарования, — это, по моему глубокому убеждению, внутренний душевный разлад. Как это ни покажется на первый взгляд кощунственным, годы войны были для Дезика годами душевной гармонии. Он, конечно же, тяжело переживал трагедию народа, гибель людей. Но вместе с тем было сознание того, что он — солдат-доброволец — выполнил долг перед своей совестью, перед своим народом. И еще одно. Было как бы примирение (или, скорее, иллюзия такового) с государством, с режимом. Государство вело великую, справедливую войну. И это оправдывало все.
Но война отошла в прошлое. Уже не было высшего оправдания всему тому, что творилось в стране, всю омерзительность и жестокость чего Дезик не мог не видеть. И вот тут наступили годы разлада. Наступил момент выбора. Сохранить верность юношеской вере в то, что порожденному Октябрьской революцией режиму предназначена великая миссия — сделать человечество счастливым?
Или признаться самому себе в том, что юношеская вера оказалась ошибкой. Что преступления режима оправдать нельзя ничем.
Сегодня (я пишу это в 1991 году) такой выбор не представляет собой никакой сложности. Сегодня более чем достаточно тех, кто готов иронизировать над теми, для кого выбор между идеалами Октября и их полным отрицанием в сороковых годах был труден. Думаю, тех, кто читал стихи и статьи Дезика, нет необходимости убеждать в том, что он был человеком огромного, светлого ума, человеком, одаренным острейшей исторической интуицией. Но в сорок шестом году, когда далеко еще не все было известно из того, что теперь знает любой читатель “Огонька”, когда еще не прошла эйфория от победы над германским фашизмом (особенно у тех, кто, как Дезик, участвовал в этой войне), выбор был далеко не прост.
Что мешало Дезику, с его обостренной совестливостью, с его чуткостью к правде, к справедливости сделать правильный (с моей точки зрения) выбор — признаться себе в том, что советский режим, сталинский режим ничем не может быть оправдан?
К сожалению, на этот вопрос я не могу ответить категорически, не могу ответить ссылкой — сам Дезик говорил мне (или кому-то другому) то-то и то-то. Могу только высказать свои предположения, основанные на наблюдениях, сделанных за многие годы теснейшей дружбы, да еще на его стихах.
Талант Давида Самойлова гармоничен по самой своей природе. И не обретя внутренней, душевной гармонии, он не смог бы стать тем поэтом — Давидом Самойловым, которого, когда он еще был с нами, многие считали живым классиком.
А те годы, о которых я пишу, были годами поисков — поисков возможности примирить непримиримое. Отсюда шли и поиски положительного героя, положительного с точки зрения официальной идеологии и с позиций поэта. Тогда задумал он поэму о Георгии Димитрове. Насколько помню, дальше двух-трех небольших набросков дело не пошло.
О том, как это происходило, как шли поиски оправдания режима, Дезик рассказал сам. Однажды, где-то в начале семидесятых годов, в Опалихе он прочитал нам с женой отрывки из своих неопубликованных мемуаров. Читал главу о том, как он и Борис Слуцкий в конце сороковых — начале пятидесятых годов пытались объяснять все, что происходит в стране, с точки зрения “творческого” (в опубликованном очерке — “откровенного”) марксизма. В главе, которую он нам тогда прочитал, рассказано было об этом с иронией и к самому себе и к Слуцкому.
Мне довелось присутствовать во время многих таких дискуссий, о которых идет речь в воспоминаниях Дезика. Объяснения о разумности всего происходящего, с точки зрения творческого марксизма, как правило, давал Слуцкий. Со свойственной ему категоричностью и четкостью доказывал, что с позиций марксизма, исходя из интересов построения коммунистического общества, оправдана и кампания против космополитов, и ограбление деревни и постановления ЦК о литературе и музыке. Дезик при этом был довольно молчалив, пассивен. Сам он редко приводил какие-либо доводы в поддержку идей, которые развивал Борис. Но и в спор с ним не вступал. Чаще всего ограничивался тем, что соглашался с аргументацией Бориса. У меня тогда складывалось впечатление, что не было у Дезика искренней убежденности в истинности этой аргументации. Скорей (так, во всяком случае, казалось мне) он давал себя убедить, принуждая себя к тому, чтобы поверить в правоту Слуцкого.
Иногда, впрочем, Дезик позволял себе не соглашаться со Слуцким. Причем — в самом главном.
В 48—49-м годах не то чтоб негативная оценка, но даже не очень восторженное одобрение роли Сталина и его личности было неоспоримым свидетельством полного неприятия советского режима и всего, что ему сопутствовало. Так вот, как-то в 49-м году, когда, как писалось в газетах, страна “готовилась отметить семидесятилетие со дня рождения товарища Сталина”, сидели мы четверо — Дезик, Борис Слуцкий, моя жена и я — в крохотной комнатушке без окон, в которой жили тогда наш общий друг Петр Горелик и его жена Ирина. Шел обычный треп. И вдруг, без всякой видимой связи с разговором Слуцкий, свойственным ему, когда он задавал вопросы, которым он придавал значение, тоном следователя, в упор спросил Дезика: “Ты любишь товарища Сталина?”.
Дезик несколько опешил. Пожал плечами и только улыбнулся. Была у него такая как будто несколько смущенная, виноватая, но вместе с тем и ироничная улыбка. Так он обычно улыбался в тех случаях, когда ему становилось неудобно за бестактность собеседника, когда хотелось уклониться от прямого ответа на вопрос.
“А я люблю товарища Сталина”, — отчеканил Борис. (Тут необходимо подчеркнуть: у Бориса и тени сомнений не было в порядочности всех присутствовавших).
Но этот эпизод, при всей его выразительности, это все же лишь эпизод. Обычно же Дезик в разговорах оценивал все происходящее в стране с позиций “творческого марксизма”. И тем не менее, уверен, в глубине души он не верил в то, что отстаивал. Попробую объяснить, на чем основывается такая моя уверенность.
Спорили мы с Дезиком часто. И спорили ожесточенно. Когда я пытался убедить его в том, что нет существенной разницы между гитлеровским режимом и сталинским, что власть в Советском Союзе принадлежит не народу, а партии, он не просто возражал — он приходил в бешенство. Однажды, у нас дома (было это году в сорок седьмом) засиделись мы с нашими женами за полночь. Часа в три ночи произошел взрыв. На очередную мою тираду по поводу того, что власть Сталина основана на терроре, что сам он просто кровавый тиран (в выражениях я не стеснялся, хотя понимал, как тяжело это Дезику), он вскочил и с криком — “Ты бы мог стать бургомистром при оккупантах. Если бы я мог, я бы тебя повесил”, выбежал из дома. Правда, минут через двадцать вернулся. Стали укладываться спать. “Как будем укладываться — по семейному признаку или по половому?” — спросил Дезик. Решили — по половому. Жены легли на кровати, а мы с ним примостились на узкой тахте.
Такие бурные споры с взаимными обвинениями в слепоте, в нежелании, в неспособности понять процессы, происходящие в стране, повторялись множество раз. И всегда отличались крайней резкостью. (Что, впрочем, не мешало нам оставаться ближайшими друзьями)…
Чем же можно объяснить это? Частично моей неприятной манерой спорить. Был я в спорах (особенно в молодости) излишне категоричен, самоуверен. Уже после смерти Дезика один наш общий друг передал мне его слова: “С Костей спорить неприятно. Даже, когда он прав, соглашаться с ним не хочется”.
Но все же, думаю, главное было не в этом, не в моей манере спорить. Чрезмерно бурная реакция Дезика, ожесточение, проявлявшееся в наших спорах, порождены были другим: я пытался убедить его в том, в чем в глубине души он сам был убежден и что он пытался скрыть от себя.
Дезик как раз тогда перечитывал тома истории Соловьева, посвященные XVIII столетию. Его суждения о событиях, связанных со смертью Петра, с падением Меншикова, поражали каким-то особым присущим ему чувством историзма, точнейшим пониманием того, как функционируют механизмы власти. Но стоило ему обратиться к современности, как рассуждения его теряли свою точность, оценки поражали своей неадекватностью реальностям жизни. Не мог же человек такого ума, такой высокой нравственности не понимать, не видеть всей бесчеловечности, всей лживости советского режима. Не верил я в это тогда, не верю и сегодня.
Такую несовместимость — ума, исторической интуиции, с одной стороны, с неадекватностью суждений о современности — с другой — могу объяснить только одним: Дезик прекрасно понимал, в какой стране он живет — ведь именно тогда (в сорок девятом или пятидесятом году) написаны были стихи “Я вырос в железной скворешне”4. Значит, понимал же, в какой стране ему довелось жить. Понимал и все же пытался выключить из своего сознания все, что могло нарушить гармонию его мироощущения. Вот потому-то и ломал он себя, заставлял себя судить об эпохе “не по крови и не по поту”.
Давалось это ему тяжело. У меня даже было впечатление, что иногда ломал он себя, писал стихи, больше похожие на заклинания. Как-то году в пятидесятом на Мархлевке прочитал он нам с женой и другу дома Якову Кронроду стихи о коммунизме, который был “еще как археоптерикс, но уже был крылат”. И были в этих стихах строчки, которые воистину звучали как заклинание: “Верю Сталину, / Верую в коммунизм”. Когда Яков и я набросились на него, он не защищался. Только смущенно улыбался. Насколько я знаю, он не только не пытался опубликовать эти стихи, но даже никому, кроме Слуцкого, их не читал. А у меня и сейчас, через сорок лет, сохранилось такое ощущение, что я оказался свидетелем попытки самогипноза…
* * *
От этого наваждения, от душевной раздвоенности Дезик освободился еще при жизни Сталина, залолго до того, как началась кампания развенчания культа Сталина. Но годы, о которых я рассказываю (конец сороковых — самое начало пятидесятых) были для него годами преодоления мучивших его душевных противоречий. И он их преодолел. Об этом свидетельствует он сам: “Плутал я, не заплутался, / Ломал себя — не сломал”. А есть тому и еще одно свидетельство, которое он нам оставил: мудрая, гармоничная поэзия Давида Самойлова.
Вашингтон. 1991 год.
Публикация и примечания Г. Медведевой
1 Каминская Дина Исааковна (1920—2004) — известный адвокат, участница многих правозащитных процессов. В 1977 году вместе с мужем по требованию КГБ покинула страну и уехала в США. Ей посвящено стихотворение Д. Самойлова “Кто устоял в сей жизни трудной”.
2 Подробнее о деле ученого-юриста Валентина Лифшица в книге Дины Каминской “Записки адвоката”, “KHRONIKA PRESS”, 1984. С. 38—42.
3 Эпизод со стихами о Пастернаке изложен в главе “Предпоследний гений”. Давид Самойлов, “Памятные записки”, М.: “Международные отношения”, 1995. Здесь же — “Попытка воспоминаний”, посвященная Наровчатову.
4 Стихотворение “Железная скворешня” написано в 1956 году.