Марина Палей. Под небом Африки моей. Повесть. Марина Палей
Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации
№ 11, 2024

№ 10, 2024

№ 9, 2024
№ 8, 2024

№ 7, 2024

№ 6, 2024
№ 5, 2024

№ 4, 2024

№ 3, 2024
№ 2, 2024

№ 1, 2024

№ 12, 2023

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


Марина Палей

Под небом Африки моей

От автора | Публикация этой повести связывает для меня особую нить времени, отсчет которого начался моим дебютом — именно здесь, в “Знамени”, — притом именно повестью (“Евгеша и Аннушка”, 1990, № 7), а затем прервался почти на двадцать лет. За эти годы в “Знамени” вышло несколько моих рассказов, но повести (если говорить конкретно об этом жанре) — “Поминовение”, “Кабирия с Обводного канала”, “Хутор”, “Рая & Аад” — печатались в других изданиях.

Возвращение к “точке начала” совпадает, что неслучайно, с интонацией предлагаемого текста, которая, как мне кажется, несет в себе отголоски тех драгоценных лет… To make it short, “Я сижу у окна. Вспоминаю юность. Улыбнусь порою, порой отплюнусь” (Иосиф Бродский).

 

Марина Палей

Под небом Африки моей

повесть

Записки танзанийца Мазанивы Мвунги, налогового инспектора, сделанные им, по ходу служебных командировок, в различных населенных пунктах его родины, которые следуют ниже как названия глав. Перевод с суахили Татьяны Петровой-Ньерере.

Mtwara

У русских есть такая разновидность черта: анчутка. Это мелкий банный бес, примерно с кошку, название которого обеспечивает ему исчерпывающую характеристику. (Известны также и полевые анчутки, но они почти воздушны, эльфообразны; здесь же имеется в виду именно ремизовский баенник.) Ясно, что пейзанское существо это не грозное, а, напротив того, — мелкотравчатое, незлобивое, во многом даже ручное, свойское. Очевидно, не что иное, как прикомандированность анчутки к банному делу (вуайеризм, мелкиe пакости и паскудства), объясняет эту его, как мне слышится, вертлявость, юркость, комическую кривизну тонюсеньких ножек, писклявое блеяние, гнусавость…

А есть кикимора. Это нечисть средней руки, которая принадлежит к совсем другому, нежели черти, семейству. Ее роды, виды, подвиды селятся на болотах; в наименовании кикиморы слышится гнусное хихиканье щекочущей саму себя хлипкой, зеленоватой антропоморфной поганки: осклизлой, скособоченной, долгоносой, тряской от икоты, зыбкой от мелких прыжков и ужимок, объевшейся мухоморами…

Гибрид того и другого дает Ваньку Телятникова.

Songea

Я учился вместе с ним в РИИСе (Российском институте изящной словесности). До этого постигал я романскую и славянскую филологию в Вашингтоне, но бурная, хотя и краткая, связь с молодой русской женщиной окончательно склонила меня в пользу славистики.

Так или иначе, осенью 198... года я уж был в Столице Империи. Тогда мне еще не приходила на ум схожесть Ваньки с персонажами русского паганизма — меня только постоянно мучило его явное родство с кем-то или с чем-то, кому (чему) я не мог в то время подобрать названия; сходство тем более беспокойное, что актерствовал Ванька напропалую, даже во сне — чему мне приводилось быть свидетелем. Иногда он напоминал мне пьяного муравья — иногда пьяного богомола (Mantis religiosa) — иногда пьяного комара — да, пожалуй, чаще всего как раз комара: творение, по сути, невинное, субтильное, мечтательное, имеющее пищей исключительно нектар цветов (это ведь только самки комаров являются кровососущим гнусом, поскольку приземлены за двоих). Как видим, единственную общность между перечисленными насекомыми, разнящимися, как лед и пламень, выражает аджектив “пьяный”.

Что касается муравья: хотел бы сразу отсечь — особенно неуместные в Ванькином случае — ассоциации, подразумевающие, что трудоголик-муравей всю свою недолгую пролетарскую жизненку тащит и тащит куда-то тупую неизбывную тяжесть, многократно превышающую его собственный вес. Сравнение Ваньки с муравьем имеет в виду исключительно Ванькину внешность — причем сравнение не с упомянутым муравьем-фуражиром, а с большеголовым рабочим (“солдатом”). Они обычно охраняют гнездо — и снова Ванькин (мягко говоря, несхожий) образ жизни тут вовсе ни при чем.

У Ваньки был большой просторный лоб — вдобавок удачно преувеличенный “умной”, рано возникшей лысиной, — что оптически укрупняло объем его костистого лица, которое состояло, казалось, из сплошных выпуклостей и вогнутостей. Голова его и вообще казалась очень внушительной — и даже не соразмерной мелким плечам.

Aберрация зрения! Плечи у Ваньки казались иногда вовсе даже не мелкими, а, наоборот, вполне пропорциональными как голове, так и вихлястому телу, но Ванька, что я заявлю сразу, был существом двойственным — то циклопически-чрезмерным, то словно бы истаивающим на глазах до полного своего исчезновения — то есть он умел так оборотнически-ловко перетекать из обличья в обличье (причем, по его возмущенным воплям, ничего для этого не предпринимая), что с женщинами иногда случались даже нервические припадки.

Кстати сказать, уклон его внешности в нечеловеческие сферы обострялся еще за счет очков, которые, в совокупности с означенным лбом, химерически расширяли всю верхнюю часть его черепа, придавая Ваньке таинственность обэриутских чешуекрылых и перепончатокрылых, но чаще возрождая в памяти типичную картинку шестидесятых: головастик-марсианин с дружеским визитом.

Mbeya

Где я впервые заметил Ваньку? Кажется, на одной из первых же лекций.

Доцент, как это часто встречается у восточных славян, человек, отравленный черной желчью и одновременно до крайности сентиментальный, появился в зале намного позже положенного. В мрачном молчании, тяжко, взошел он на кафедру… мешковато на нее навалился… и взялся злобно обозревать полупустой зал*.


 * Руководство их страны как раз на этом отрезке эпохи издало Постановление “О мерах по усилению борьбы против чрезмерного веселия на Руси”, вследствие которого стала строго-настрого возбраняться продажа алкогольных напитков ранее, чем с двух часов дня. Соответственно, подавляющая (и подавленная) часть населения, к которой относился и упомянутый доцент, до двух часов дня оставалась практически невменяемой, а более-менее приходила в себя, если повезет, примерно к четырем. Из этого уточняющего воспоминания я делаю вывод, что приводимая здесь лекция началась раньше двух.


Его лицо, особенно в зонах подглазий, состояло словно бы из приспущенных старых чулок. После нескольких минут ледяного душа, какой получили, возможно, и достойные мизантропии, но не готовые к ней слушатели, он медленно, с явным трудом разлепил свои гнилозубые, не знающие зубоврачебных истязаний уста, чтобы вытолкнуть первые порции звуков: хм… да нннну… ха!.. (горькая усмешка), да че там… (ядовитое хмыканье), все херня, все!.. (презрительная мина), да бросьте вы!.. да че там!.. (кривая полуулыбочка), не стоит и браться! — он ударил кулаком, — никому это не нужно… (пауза). Да-с… в первую очередь вам, вам это не нужно!.. ну, может, кому-то одному из вас всех это и нужно, одному-единственному! а жизнь закончит он, как и я, в канаве...

Реплики его из коротких бесформенных становились раз от разу длиннее и рафинированней, то есть тоньше, — словно он здоровенной скалкой раскатывал туповатое, туго поддающееся тесто... Воодушевившись, он даже принял относительно вертикальное положение. И, наконец, слово “канава”, в определенном смысле ключевое — как для русской литературы (см. хотя бы “Преступление и наказание”), так и русской жизни (см. хотя бы и русскую жизнь), — видимо, пробудило в нем сокровенное воспоминание, то есть дало пусковой толчок всему заржавевшему маховику... “А кстати, — он страстно, словно покрывая корову, вновь навалился на кафедру, — кто-нибудь из вас знает, как звали жену Аввакума?!” — “Ма-а-арковна... Ма-а-арковна...” — прилежной рябью мгновенно отозвались девичьи голоса…

“Конечно, Марковна (свойски-примирительно, словно о теще). Да, стало быть, Марковна... Да… Так, стало быть, откуда это она с протопопом шла-то?” — “Из Сиби-и-и-и-ири!..” — писклявая девичья партия. — “Мно-о-ого месяцев!.. — назидательный хрип доцента. — Да по морозцу!.. да без провианту!.. да стерши ноженьки ажно по самые по коленочки!.. И чего ж тут с ней, с протопопицей нашей, приключается?” — “И, оступившись на камне осклизлом… — звучит голубиное соло отличницы, — и, оступившись на камне осклизлом, обрушивается она в яму...” — “В глубо-o-oкую яму, — назидательно уточняет лектор и закуривает с невыразимым удовлетворением. — В глубо-о-о-окую, да-с. И о чем же она вопрошает, на самом дне сей глубочайшей ямы бездвижно лежа?.. даже без силушки чело ясное свое приподнять?..” — “Доко-о-оле... доко-о-оле мучиться... терпеть... доко-о-оле терпеть сие, ба-а-атюшка, доко-о-оле...” — послушно скулит разноголосая паства, оснащенная заблаговременными подсказками старшего курса. “Так-так-так-так-так, — лектор привычно стряхивает пепел на пол, — правильно!!. — И что Аввакум огнепальный-то женушке своей ненаглядной речет, над ямой глубокой низко склонившись?” — он обводит аудиторию ярко заголубевшими, словно газовый пламень, очами — победно, весело, зло.

(Правильный ответ, кстати сказать, таков: “До самой смерти, матушка”. Это те же старшие курсы в общаге просветили. И то, что вопрос лектора риторичен, — тоже не забыли просигналить. Финальная реплика Аввакума, по ритуалу, должна произноситься самим лектором, — поскольку обожает он ее безмерно — и вкладывает в нее словно бы всю парадигму русской судьбы.)

И вот он начинает длить и длить свое наслаждение, культивируя его на входе в оргиастическую кульминацию: “И что ж Аввакум-то наш, ммм?.. и что ж Аввакум-то?.. и что Аввакум протопопице-то отвечает?.. и что ж он женушке своей, ммм?..” — слегка побледнев, он уже отверзает рот, чтобы страстно выкрикнуть девиз и оправдание всей своей забубенной жизни, когда позади аудитории, снизу, словно из-под самого плинтуса, невыразимо гнусаво — и в то же время гнусно-отчетливо — раздается козлиное:

— Больше литра — не пе-е-е-ей!!!...

Iringa

Эту фразочку, которая, как вскоре выяснилось, была Ванькиной “коронкой”, он произносил по многу раз в день. Главным образом она заменяла ему прощальные реплики. Причем Ваньке было наплевать, кто, собственно, оказывался пред его очами — собутыльник, сокурсник, декан, министр культуры, предводитель команчей, Рабиндранат Тагор — да хоть бы и Джавахарлал Неру.

В любом из этих случаев, окажись перед ним волшебно ожившие Тагор и Неру или ныне здравствующие — министр культуры, предводитель команчей, председатель Комиссии по правам человека — да хотя бы и сам Магомет в окружении принципиально не пьющих пророков, — Ванька Телятников в момент, когда менее затейливые индивиды говорят друг другу, по крайности, “бай”, — без труда преображал свою рожу в козлиную и, под звяканье пустых, когда-то вмещавших соленые помидоры, банок для пива, с гнусной напутственностью проблеивал:

— Больше литра — не пе-е-е-ей!!!...*


 * Если попытаться воспринять смысл этой фразочки буквально, чего я делать не советую, то (к вящему ужасу эскулапов — и к профессиональному удовольствию патологоанатомов) он подразумевает, конечно, не вино и уж всяко не пиво, но доступные широкой потребительской массе жидкости от сорока градусов и выше.


Единственная вариация этой фразы, являющей собой не только прощание, но братское (а то и отеческое) назидание, заключалась в том, что, словно бы памятуя о международной деятельности Ким Ир Сена (которому в задвинутых Ванькиных стихах строчили письма задвинутые пионеры Империи), Ванька иногда проблеивал заботливый свой наказ сугубо по-иноземному:

— Ду нот дринк мо зэн уан литер.

Но это бывало редко.

Morogoro

Вообще-то с русским языком, на данный момент, у меня совсем плохо. Моя мать, сколько ее помню, была одержима идеей, что род наш происходит из того же колена, что род Великого Русского Поэта. И что якобы наше ответвление (эфиопских чернокожих иудеев-фалашей, или фалашмура) переместилось из Абиссинии через Кению, сюда, поближе к озеру Танганьика и колыбели всего человечества. Одним из доказательств этой златой генеалогической цепи она выдвигала именно меня, утверждая, что я пошел целиком в своего четвероюродного прапрапрапрадядю — а иначе не тяготел бы так к их Столице, не любил бы русскую осень, театр, очинку перьев, сказки, няню, красивых женщин, игральные карты, детей — и не кропал бы стишков.

Я, конечно, бывает, пописываю стишки… так ведь это грешки приватного свойства: не печатаюсь… да и пишу-то вирши свои на суахили — так же, как и эти записки… Но с русским у меня — да, таки полный караул — точней выражаясь, крандец… Вот уже двадцать лет служба налогового инспектора планомерно уничтожает в моем сердце русские разговорные обороты, выспренность поэтических определений, убийственную задушевность мата, фонетическую точность междометий… ну и так далее. В основном, я вижу у себя на службе мертвую цифирь — и не осмеливаюсь оскорблять этим мелким птичьим пометом райский, всегда майский русский язык, а своим рахитичным русским — никогда не решусь оскорблять римские шеренги цифр, которые иногда особенно остро напоминают мне цепочки большеголовых муравьев, то есть опять же, в конечном итоге, Ваньку.

Kibaha

Помню, как предложил я Ваньке в общаге (где он, коренной житель Столицы, постоянно ошивался) пакет молока и услыхал: это скоромное! православный пост, Маза, ты слыхал?

…Сейчас, через двадцать лет, я еще отчетливей вижу, как Ванька, сухим и точным движением мастерового, разливает армянский коньяк.

Происходит это непосредственно на лекции. Надо отметить, что Ванька отмеряет коньяк даже не по “булькам”, то есть не на слух и счет, и уж тем паче не на глаз — все это было бы для него оскорбительно материально — нет: Ванькины болотного цвета очи завязаны черным шелковым шарфом сидящей рядом с ним воблообразной прибалтийской отличницы. Нечаянно попавшись в соседки к “сугубо мужской” компании, она как-то неопределенно хихикает. Черный, с серым отливом, шелковый шарф, скрывающий половину Ванькиного лица, вносит в эту сцену тонкий, хотя и незапланированный, эротический гедонизм самураев.

Коньяк разлит. Ванькины собутыльники (один из которых поэт-деревенщик, другой — индустриальный авангардист) стаскивают с его глаз повязку (близоруко улыбаясь, он надевает очки) и вполне по-родственному — знай наших, в-в-вобла!!. — подмигивают полуиноземной отличнице. Уместней было бы говорить даже и о виртуозности Ванькиного навыка, поскольку дионисийские чаши его друзей разнокалиберны: у поэта-деревенщика — бокал для шампанского с золотым ободком поверху и золотой же надписью “Ресторан САЯНЫ”, у индустриального авангардиста — плоская жестяная тара от “Спинки минтая”, у самого Ваньки — мутноватая майонезная баночка с сероватой наклейкой “АНАЛИЗ МОЧИ ученика 4-Б кл., 312 шк., Вити Хорошилова”.

Троица сидит с краю, у окна, но (не повезло им) в центральном ряду: “блатная” галерка загромождена плащами и куртками. Наступает момент, когда дионисийцы испытывают сугубо техническое неудобство, связанное с переливанием жидкости в организмы.

Немного смущает преподаватель. Дело не в том, что он может оказаться уязвленным этой радикальной альтернативой своему, “полному дыхания легенд и преданий” предмету, а в том, что уста его, занятые ернической перепиской Ивана Грозного с князем Курбским, не имеют сейчас возможности быть орошенными этим же божественно клоповоняющим зельем.

Наконец они решаются*. Непосредственно перед тем каждый из троих издает несколько (обязательных для русских) таинственно-многозначительных покрехтываний; при этом поэт-деревенщик степенно поправляет темно-зеленую шляпу с полями, которую надевает всякий раз, отправляясь в Столицу (и не снимает, похоже, даже под душем) — авангардист неожиданно крестится — Ванька же (вижу по губам) выдает долгожданное: поехали… (Какой негодяй учит иностранцев говорить в аналогичной ситуации “na zdorovje”?! Я перебывал в половине стран мира, и везде — не только случайные собутыльники русских, но и специалисты в области их литературы — говорят в означенной обстановке именно так. Просто диверсия какая-то!)


 * Если кому-то, лишенному исторической памяти, а также, вследствие недуга, памяти как таковой, а также подданным иностранных государств, не знакомым с основными вехами российской истории, это воздаяние Дионису — непосредственно на лекции — покажется странным, я вынужден буду снова адресовать их к объяснениям, даденным мной в предыдущей сноске.


Дионисовы эпигоны — с соборным выражением на лицах (“Прости нас, братан! За тебя тоже, братан!”) — прочувственно кивают в сторону кафедры — и опрокидывают содержимое кубков в утробы, горящие адским пламенем вследствие жестоких распоряжений правительства. То есть, в соответствии с законами физики и человеческого сообщества, жаждущие освежиться вливают легендарный напиток Колхиды непосредственно себе в глотки (а не тянут его, в позе эмбриона, через соломинку, как дерзко предложил авангардист, — и даже не лакают под столом, как предложил более консервативный, но падкий на компромиссы деревенщик).

Я написал: “Иван, ты вчера отказался пить молоко, потому что Великий пост. А сегодня ты хлещешь коньяк. Как это понимать? Мазанива”.

И передал записку вперед.

Я напряженно следил за Ванькиной реакцией. Но никакой реакции не было. Ванька, как всегда, ерзал, как всегда, что-то читал, чесал башку, поглядывал в окно… Потом разлил зелье снова (уже попросту, без шелкового шарфа) и, втолковывая что-то индустриальному авангардисту, небрежно похлопал себя по плечу.

Привычная эстафета ладоней принесла мне бумажный катыш.

Я развернул его.

На обратной стороне чека из гастронома было написано четкими печатными буквами:

“КОНЬЯК — ЭТО ПОСТНАЯ ЕДА. ИВАН”.

Lindi

Следует сказать, что для Ваньки понятия “еда” в общепринятом смысле не существовало. А именно: он ничего не ел. И не так “ничего не ел”, чтобы, как Васисуалий Лоханкин, ночью, втихаря, добывать из супа мясо, вздымая куртуазные фонтанчики ажурно нарезанной морковки. Он действительно — не ел. Ничего. Никогда. То есть принципиально не осквернял уста бренной пищей.

Примеры тому редки, но встречаются. Взять хотя бы арсеньевского (Бунин) наставника Баскакова, который был твердо убежден, что это сущий предрассудок, будто люди должны питаться: за столом его интересовала только водка да горчица с уксусом. По нестранному совпадению, отчество Ваньки было как раз Алексеевич; так что на его работе (о которой позже), куда со всей Столицы сползались выживать растерзанные то “безвременьем”, то, наоборот, “ветром перемен” гуманитарии, Ваньку, за это сладостное имя-отчество, уважали вдвойне, обращаясь к нему не иначе как на “вы”.

Да, стало быть, еда... “Твердую” пищу Иван презирал, процесс еды был для него извращением и пустой тратой времени. “Еда, — формулировал он, если собутыльники приставали к нему закусить за компанию, — дело свинское”. (Иногда он менял определение на “свиняческое”, “свинячье”, “свиное”, “свинюшное” — и даже “свинтусовское”, — но не менял принципа.) С другой стороны, как мы только что убедились, у Ваньки была собственная классификация всего того, что, волею судеб, так или иначе попадает внутрь человека, и если под грифом “освежающие напитки” у него шли одеколоны, спиртосодержащие капли, разнообразная бормотуха и, разумеется, пиво (о пиве отдельно, это был Ванькин крест), то в разделе “Ванькина еда”, довольно скудном, числились коньяки и прочие горделивые высокородные пришельцы, с которыми встречался он нечасто.

Потому с моей стороны было немилосердно — и уж всяко бестактно (но я не знал тогда этих тонкостей!) — тревожить его своей запиской во время такого вот редкого, трепетного свидания с едой. Хотя не следует ужасаться, что Ваньке, видимо, нечего было есть — если в понятие “еда” вкладывать нечто среднеобиходное. Ужасаться не надо, поскольку, возжелай он удовлетворять пищевую нужду более-менее трафаретно, ему как раз нашлось бы, чем это делать, и даже более того: работал Ванька на Столичной газораспределительной станции.

Во время войны Станцию пришлось закамуфлировать от бомбежек. Закамуфлировали ее, как водится, под некий природный объект, в итоге чего (да не заподозрят меня в слепой любви к постмодернизму) на той богоспасаемой газораспределительной Станции было все: вишневый сад, тенистые аллеи, антоновские яблоки — и даже крыжовник. Ах, да что там — крыжовник! Разрывая путы цитат, из земли пер и сразу же плодоносил всякий овощ и фрукт, соприродный местному климату. А были, неотступным гладом и непрестанным терпением, выпестованы на той Станции даже и единичные, милые моему сердцу тропические образцы...

Хитрые на выдумку бывшие эмэнэсы (младшие научные сотрудники), легковерно выбитые из колеи соблазнами и каверзными красотами русской поэзии, сутки через трое наблюдали там вполглаза показания грозных газораспределительных приборов и, равнодушные к мысли взлететь на воздух (трубы на Станции были смонтированы еще до Второй мировой), с азартом приобщались к делу Мичурина.

И немудрено! Russian person, привычный варить суп из топора, притом в собственных пригоршнях, — или варить (это уже другой рецепт) яйца у себя в hot water (а также: in the hole, in the soup, in the tube*) — или выращивать на метровом балкончике густые джунгли петрушки, а под пленкой на подоконнике — помидорчики, а в коробке из-под ботинок — огурчики (на засол), а в кухоньке — цыплят, а в ванной — хавронью (или нутрию), а в самой ванне — как правило, мотыля, — неужели этот самый person да не развернется на стольких-то плодородных гектарах, какие щедро предоставляла ему в распоряжение Столичная газораспределительная станция?


 * В заднице (американский сленг).


Приволакивал Ванька оттуда охапки зелени, а еще — всякой редиски, морковки, гороха, а помимо этой мелочевки — большие, как свинцовые ядра, янтарные яблоки, — арбузы с их сочным сахарным мясом, лимоны, чьи прозрачные кружочки похожи на велосипедные колеса, и даже провиант посерьезней приволакивал Ванька — вроде картошки, капусты и свеклы. Куда он все это волок?

Ясное дело, в семью. А также к семейным друзьям. А также к бессемейным друзьям, в общагу. Ну и так далее. Мало ли в Столице сирых и страждущих?

Так что, пожалуй, безответственно я заявил, что не походил Ванька на муравья-фуражира… Сутки через трое, когда он выползал из ворот Столичной газораспределительной станции, походил.

Dodoma

Ванька всегда рад был освободиться от этого “свинского” груза не только из человеколюбия своего, но также и потому, что его неизменно обременяли две трехлитровые банки под пиво. Они были очень неудобны для переноса, поскольку, стоя в одной холщовой котомке, постоянно грозили разбиться — и притом, когда были пустыми, вызывающе-мерзко гремели. Ванька еще и дополнял эти непристойные звуки (особенно непристойные, к примеру, “на ковре” у декана, в плотной тишине, которая закономерно следовала за каким-нибудь грозным деканским вопросом) — точнее, Ванька добавлял дерзости этим неакадемическим звукам (что были, по сути, исчерпывающим декану ответом) своим кикиморочьим хихиканьем. (Эти зловещие позывные русского болота Ванькина летняя жена, о которой позже, называла, кстати сказать, не иначе как моцартовским смехом.)

Однако разделить банки (по разным котомкам) было бы сложней, чем сиамских близнецов. Несмотря на потусторонние связи с низовой нечистью, у Ваньки было всего две руки, а ему ведь еще надо было, ясное дело, курить, мочиться, поправлять очки — а также, дидактически уточняя, изображать указательным пальцем цифру один (“один литр”).

Чаще я видел эти банки пустыми, из чего скоропалительно умозаключил, что полными они не бывают, что это такой лайф-артистический выпендреж, визитная карточка. Ну, таскают же дети-подростки с собой всякие феньки: привязанных к рюкзачкам медведиков, песиков, зайчиков — так почему б и не банки в котомке*.


 * Вовсе не поэтому. Ближе с Ванькой сойдясь (и отчасти разделив с ним тернии потребителей пива), я узнал, что локальное начальство в своем административном рвении даже превзошло Постановление “О мерах по усилению борьбы против чрезмерного веселия на Руси”, т.е. в Пунктах продажи браги полностью изъяло из оборота емкости для пивопотребления, а именно кружки. Данная “инициатива на местах” предполагала, что распитие этого напитка автоматически перейдет из мест видимых (публичных) в места невидимые.

Вследствие вышесказанного граждане, имевшие в пиве жизненную нужду, смекалисто обходились самыми разнообразными емкостями, прибегая даже к полиэтиленовым пакетам (отечественного производства!), в силу чего перенос в них пива чаще всего ограничивался расстоянием в 0,5 метра. В наиболее счастливых случаях затаренное таким образом пиво поддавалось распитию лишь при условии дополнительных интеллектуальных и физических энергозатрат.


И вот что меня удивляло. Ванька вовсе не осуждал — ни ближних, ни дальних — за регулярное откусывание, жевание, глотание, пищепереваривание и фекаловыделение. Глядя на эти проявления низменной природы, Ванька не морщился. Он никого не агитировал за принципиальный отказ от этого гнусного цикла. Он сроду не призывал питаться исключительно нектаром цветов, акридами или кавказскими коньяками. И я представить себе не могу, чтобы он вмазал по морде человеку едящему. То есть: намного опередив свое время, Ванька проявлял толерантность и политкорректность — когда в его пенатах никто еще и слов-то таких не знал.

Singida

Тем не менее, дом его полной чашей не бывал сроду.

Наряду с Ванькой в “доме”, т.е. в загаженной братеевской двухкамерной норке, мыкала судьбу его зимняя жена (Наташа), которую он (ласково растягивая “у”) именовал “моя дура”; а также последствия их союза — Ким (в честь Ким Ир Сена) и Арсений (в честь Ким Ир Сена и Тарковского), которых называл он за глаза “мои выблядки” (в более размягченном состоянии — “спиногрызы”).

Я запомнил одного из его мальчиков, возраст которого, по виду, варьировал от восьми до четырнадцати, — разница колоссальная, но более точному определению этот параметр не поддавался, так как сын Ваньки напоминал ребятенка из повести “Дети подземелья”: правда, там мальчик был, кажется, темноголовый (так мне запомнилось), а этот был похож на белесый росточек — один из тех, которыми в могильном погребе покрыт сохлый картофельный клубень.

…Он стоял воробьиными своими коленками на тощих коленях у “папки” и, вцепившись ему в шею, пронзительно и неотрывно глядя ему в очки своими заплаканными, бледными, как тощее молочко, глазками, камлал, камлал, камлал, обливаясь слюной, какие-то эхолалические словобредни. Мне стало тогда страшно. Нынче ж, через годы, делать выводы не берусь. Никто, слава богу, ничего не ведает. Поэтому, хоть иногда, мне кажется, что еще есть куда жить.

Tanga

Помимо них, у Ваньки была, конечно же, Маржарета: упомянутая летняя жена.

Она писала стихи, официально звалась Маргаритой и, несмотря на энглезированное Ванькою имечко, была обрусевшей немкой. Полагаю, живи Маржарета на земле предков, она могла бы рассчитывать на кого-то с поэтической силой Ваньки — и поведенческим кодексом Гейне. Правда, Генриху Гейне и своей поэтической силы было не занимать, но имеется в виду, что если Маржарета уж так тяготела к мятежному (бурливому) типу поэта, то в Алемании, возможно, могла бы встретить его в более, что ли, оцивилизованном виде.

Мысли о лучшей доле для Маржареты возникали у меня неизбежно — хотя бы и потому, что в случае с ней безнаказанная жестокость жизни проявила себя со скоростью видеоклипа: болезнь матери — смерть матери — похороны матери — непристойно-скоропалительная женитьба отца — акселерированное, то есть через два месяца, рождение ребенка, зачатого тоже акселерированно, то есть гораздо быстрее, чем его производители пошли под благословение загса, — и вот, меньше чем через год после смерти мамы, Маржарета вдруг обнаружила себя в чужих декорациях пьесы, где роль для нее, Маржареты (бывшей Ритуси), не предусматривалась.

Из детей ее резко выперли; вообще детство прошло незаметно, как спуск на ленте эскалатора: она попала на незнакомую станцию, надо было куда-то ехать, куда — неясно, понятно было лишь то, что единственный путь попасть в укромный, сладостный мир матери и ребенка — это самой же родить ребенка — и стать ему матерью. Ивана она любила исступленно; девочка от него родилась мертвой; сама Маржарета лишь по чистой случайности не умерла в отягченных родах.

Я был как раз рядом, когда случайно, через семь месяцев, то есть с момента известия об ее беременности, Ванька натолкнулся на свою летнюю жену возле библиотеки имени Чехова — еле живую после родов синего трупика, с еще не вполне работающими почками, отечную, бледно-зеленую, молчащую. На Ванькин вопрос “Как жизнь?” она ответа не дала, хотя он и не требовал высокого IQ — да и шаблон от классика у русских всегда под рукой: да так все как-то… Нет, шаблоном Маржарета пренебрегла; она, похоже, вообще не понимала, что происходит.

А ничего и не происходило. Ванька закурил “Приму” (в котомке пару раз звякнули банки), почесал лоб, поправил очки и, уже собираясь переходить улицу, строго наказал через плечо:

— Больше литра — не пей.

Moshi

Известно, что А. А. А. уличила Н. В. Г. в его нерусскости: дескать, зачем написал, что на въезде в город стояли два русских мужика и обсуждали, доедет ли то колесо до Киева. Она, А. А. А., подловила Н. В. Г. — ну вот как Мюллер подловил Штирлица: я знаю, штандартенфюрер Штирлиц, вы — еврей! — никак нет, группенфюрер Мюллер! русский я, русский!

Так и А. А. А: вот! Н. В. Г. выдал себя с головой! он точно нерусский! зачем-де подчеркивает, что мужики были русские? а кого он там предполагал увидеть? испанских грандов, что ли?

Самое поразительное, что почитатели А. А. А. находят эту реплику несказанно остроумной — находчивой, весомой, значимой — как, впрочем, и любые ее высказывания, включая междометия и звукоподражательные слова.

А вот возьмем другую цитату: “Мелькают в тучках, в низком русском небе редкие звезды... Дорога мучительно долга: десять верст в поле с русским мужиком — неближний путь...” Кто написал? Правильно, Бунин. О какой такой, кстати, поездке? — Да из Орла в родную усадьбу... Но писалось-то это уж во Франции... Равно как и Н. В. Г.: он прицельно разглядывал русских мужиков, будучи в Риме. Там они особенно русскими кажутся, разве так уж трудно это понять? Эх, Анна Андревна!..

Так что если меня кто на нерусскости будет подлавливать, так я сразу скажу: не претендую. Зовут меня Мазанива Мвунги, я сижу, прислонясь к пальме, подо мной — пески народа хехе, надо мной — снега Килиманджаро и танзанийские звезды.

Babati

Наташа и Маржарета любили Ваньку. Но не любили друг друга.

Что мне кажется неразумным.

Маржарета, как могла, укрепляла семейную жизнь Наташи. Кабы не рыжая поджарая Маржарета, Ванька, при единой Наташе, окончательно слетел бы с катушек. А так ничего, вкусил гармонии между семейным и внесемейным счастьем. То есть Наташа, традиционными ухватками дебелой клуши, выгодно оттеняла богемные замашки нервической своей помощницы. От которых Ванька с наслаждением отдыхал на обильной, хотя дрябловатой, затекавшей уже и в подмышки, материнской груди Наташи. Т.е., не будь у Ваньки одной из двух означенных жен, создававших динамическое равновесие, он, чего доброго, и в тюрьму угодил бы. Но сложилось так, как говаривают: ласковое телятя двух маток сосет.

Результаты этого удвоенного сосания не замедлили сказаться. “Давай себе возьмем Ритиного ребеночка, когда родит”, — предложила Наташа (узнавшая о беременности Маржареты даже раньше супруга).

Происходило это вечером в “зале”, то есть в помещении восемнадцати метров квадратных, занятом раскладушкой, щербатым столом, диваном, всегда застывшим на полуфазе своей трансформации в двуспальную кровать, фанерным шкафом со встроенным в дверцу овальным, рябым, как березовый ствол, зеркалом — и отраженным в нем кифо-сколиозным фикусом. Через мгновенье зеркало отразило Ивана Алексеевича Телятникова, который — схвативши ее за жиденький “конский хвостик” — охаживал-поучал драным ремнем тоненько взвизгивавшую супругу свою, Наталью Николавну Телятникову, урожденную Волкову.

Arusha

Я знаю нюансы Ванькиной жизни по двум причинам. Первая заключается в том, что Ванька, склонный к сумасбродствам и лицедейству (не исключаю их взаимную связь), избрал меня своим, что ли, Санчо Пансой. Ну, в определенном смысле, то есть в силу хотя бы и роста, я не вполне подходил на должность этого круглого, как пончик, оруженосца. Я был тощ, голенаст, энергично вытянут вверх — то есть возвышался над морем моих солнечнокожих русских собратьев, словно аспидный перископ.

Однако случилось так, что Ванька отбил меня, в самом начале учебного года, от стаи стихийных последователей графа Жозефа Артура де Гобино, которые с криками срань черножопая и крыса недоебанная избивали меня ногами за общежитским мусорным контейнером. Как мне потом рассказывали (сам я, конечно, не видел), Ванька выхватил из котомки свои легендарные банки — и одной, с размаху, запустил в самую гущу де-гобинских неофитов — а из другой, саданув по контейнеру, сделал весьма-таки внушительную “розочку”… Я отделался переломами двух ребер, выбитым зубом и порванной уздечкой языка.

Ваньке постоянно нужны были зрители, восторженная публика, фанаты. По этой части он был словно с цепи сорвавшимся. То есть, став его “ординарцем” (ладно, назовем так), я, конечно, начал невольно привлекать к нему неизмеримо больше внимания; когда же публики в распоряжении Ваньки не оказывалось, зрителем-за-всех становился я сам.

А вторая причина моего о Ваньке многознания связана с тем, что я у него время от времени жил. Вот, например, как и в то лето, когда его зимняя жена была, как обычно, сослана с детьми в деревню, а Ванька, перейдя на летнее расписание, полностью нацелился на Маржарету… Но тут я признался ему, что по-сумасшедшему влюблен в питерскую поэтессу, двумя курсами младше, похожую, клянусь моей жизнью, на Lauren Bacall. В общаге меня бы из-за нее линчевали, да и моей богине эти комсомольские ку-клукс-клановцы вряд ли калачи бы медовые уготовили. Ванька сказал мне на это лишь: а, понятно: Маза ищет хазу. Бросил мне связку ключей — и не забыл по-отечески предостеречь:

— Больше литра не пей.

Musoma

Жилище у Ваньки, как и он сам, было исключительно элегантным.

В холодильнике хранились сочинения Владимира Соловьева: десять томов дореволюционного издания. Все они были нарядно одеты льдом, и я понял, что русская философско-религиозная мысль не протухнет здесь никогда. Заглянув в морозилку, я раскопал там ножом, среди белоснежных айсбергов и торосов, одинокий темный предмет, который с голодухи принял за съестное. Но это было сапожное шило.

Телефонный аппарат, поднятый с пола, клацнул и начал распадаться в руках, несмотря на разнообразие ярких резинок, веревок и грязноватых ленточек, которыми, словно знахарь в танзанийской деревне, он был густо препоясан. К моему удивлению, телефон работал. Следовало только подобрать ему правильное положение в пространстве и уж после того не дышать. Однако (как я понял чуть позже, а часы незнания стоили мне многих терзаний сердца) у него был сломан звонок. Моя Lauren Bacall обещала дать знать о себе, и вот — ни гу-гу.

Хоть я и родственник Пушкина, а смирить гордость пришлось. И — о чудо! Стоило мне лишь поднять трубку — я мгновенно услышал ее низкий, прекрасный, как виолончель, голос! В дальнейшем это волшебство повторялось. У нас установилась телепатия: мы звонили друг другу почти одновременно — она на пару секунд раньше. То есть, когда я поднимал трубку, чтоб позвонить ей, голос моей богини был уже там! И — ни одной осечки. Ни разу. Таким образом, необходимость в банальном звуковом сигнале отпала… Правда, Ванька мне потом объяснил, что дело не во мне и не в ней — а в его, Ванькином, телефоне — и что у него так всегда и со всеми.

Я не мог не поверить. Вот потому-то речь здесь идет не про меня — и не про нее, которая, увы, так и не стала моей женой, — а про Ваньку.

P.S. В остальном это была типичная квартира вполне определенного слоя Столицы (ярлык ему давать избегу): обилие икон, пыльных журналов и тараканов.

Mwanza

Если бы меня спросили, какой именно эпизод я вспоминаю в связи с ним чаще всего, я б ни секунды не думал. Вот эпизод-эмблема, состоящий, возможно, из сотни схожих, которые моя память, под давлением лет, ужала до одного-единственного — и я вовсе не “вспоминаю его чаще всего” — он со мной неразлучен.

…Ванька читает какую-то книжку — на изодранном до золотых пружин диванчике своих “спиногрызов”. Книжка в левой руке — в правой, ясно дело, сигарета. Время от времени Ванька рассеянно опускает свою десницу, чтобы стряхнуть пепел. Сначала может показаться, что он стряхивает его непосредственно на пол — совсем как доцент древнерусской литературы. Но это не так.

Посреди густо разбросанной рухляди, детских игрушек и бумажного сора, что, в целом, резко сокращает обзор, лежит круглый — старомодный, довольно массивный — будильник “Рассвет”. Он именно лежит — циферблатом кверху — и точно подпадает под рассеянную десницу Ивана Алексеевича.

У будильника нет стрелок. Но — ох, куда уж там Бергману! Самое важное — дальше. У будильника нет передней крышки — стеклянной, чуть выпуклой — должной защищать слегка “утопленный” циферблат...

Образованная таким образом емкость полна окурков и пепла.

То есть: Ванька-мудозвон превратил будильник в пепельницу, даже в плевательницу. Или так: Ванькин будильник превратился во все это сам, под жестким давлением Ванькиных обстоятельств.

Вот он, асимметричный ответ русского пофигиста — Времени, Забвению, Вечности.

Так и вижу этот натюрморт.

Куда уж там Бергману.

Bukoba

Вообще-то он родился, если ему верить, в “благородной семье”, чуть ли не от брака дипломата и секретарши — притом где-то там в Праге или Варшаве… Какая разница? Отпечатков ни той, ни иной среды на нем не было никаких, он сам себе был среда — и сам, волне нестесненно, мог отпечататься на ком угодно.

Во что я верю безоговорочно — он был талантлив с рождения, причем щедро, бурно и бестолково. Помню, рассказывал (мятежно жестикулируя), как в четыре года исполнял сочинения Паганини… Ну, не знаю, как насчет Паганини, но я неоднократно видел, что, заслышав по радио скрипку, он, продолжая свой всклоченный треп, становился белым, как мел. Однажды, во время какой-то самой высокой, невыносимой, оргиастической ноты, стакан в Ванькиной руке словно бы схлопнулся… из кулака на пластик кухонной столешницы закапала кровь…

Скорее всего, он был превозносим — учителями, родителями, публикой — до той поры, пока у него не стали пробиваться, скажем так, усики.

А вместе с ростом усиков замедлился как-то его искрометный полет. Из “гениального” он стал “талантливым”. Потом — “богато одаренным”. Потом — “способным”.

Потом он спустил маленькую фотку Уильяма Джеймса Сидиса в унитаз — и разделил с ним лютую судьбу вундеркиндов.

Kagera

Всякая счастливая семья несчастна по-своему.

Конечно, Ваня и Наташа знавали иные времена.

Вот какими я их себе представляю.

Бывало, он, перед тем как ринуться на свою угрюмо-стыдливую Данаю, то есть некоторое время стоя возле супружеского ложа, бойцовски пощелкивал членом по плоскому своему животу… Зло и лихо, очень даже хищно пощелкивал… Демонстрировал, то есть, военную мощь, как оценили бы политические журналисты. А пупок Ванькин в те поры был похож на вертикальную прорезь в американском игровом автомате… Ух! так и хотелось бросить туда монетку! Но, с годами, щелка приняла горизонтальное положение… а там и вовсе превратилась в горестный, будто плачущий, ротик…

Да: жена… Ванькин боевитый уд как-то быстро увял в ее утробе… Возможно, он был изжеван и высосан этой мощной крестьянской утробой слишком уж домовито… Слишком уж по-хозяйски (на семя, потомство) утилизирован…

И, в присутствии супруги, стал походить на идеальный плотницкий отвес.

Жена… Можно сказать (я видел фотографии), что ее компактные в прошлом губки сияли, как сочные вишенки; они были щедро покрыты польской помадой — словно для защиты от вредителей сада… Но после первой же Ванькиной алкогольной пятилетки ротик ее был уже тускл, скорбен, мелко присборен, затянут, словно бы на шнурок, и, в целом, напоминал анус.

Снимаемый на ночь ее бюстгальтер — из нежного, почти невесомого, похожего когда-то на лепестки нежнейших цветов и крылья стрекоз — незаметно превратился в два прочных, довольно вместительных кошеля под картофель. Однажды подойдя к зеркалу и взглянув на живот, дополнительно обезображенный вертикальным шрамом после женской хирургической операции (отчего жир стал откладываться как-то резко несимметрично), она вдруг поняла значение фамилии “Кособрюхова”…

Слезы свои она в юности яростно вытирала кулаками (словно втирала, отчего щеки ее румянились еще жарче), — в ранней молодости то рассеянно смахивала, то стряхивала — по-мужицки лихо и зло, как обильный пот, а в том неопределенном возрасте, в какой она навсегда угодила с Ванькой, Наташа научилась словно бы выковыривать свои мутные редкие слезки — вот так, по-бабьи, скрюченным досуха мизинцем, слезу за слезой.

Kigoma

В то лето, когда Ванька наградил Маржарету плодом ее чрева, он все равно не жил у нее постоянно. (Она работала кем-то в трех библиотеках сразу — и снимала комнатку в Ясеневе.) Нет, не жилось у нее Ваньке: то и дело возвращался он в свое Братеево, на привычное лежбище.

Дело, конечно, законное. Но… Но омрачалось оно для меня тем, что, несмотря на обладание второй связкой ключей, которые я специально для него сделал, Ванька взял себе за правило попадать в упомянутое лежбище непременно через окно.

Ну как — “попадать”? Телятниковская конура располагалась на четвертом этаже девятиэтажной коробки с лифтом. Однако Ванька (зверски перекашивая при том багровевшую рожу) предпочитал ползти вверх по ржавой водосточной трубе. Это ритуальное его мероприятие проходило следующим образом.

Сначала он орал на весь двор: “Ма-а-а-а-за-а-а-а!!!..” и, когда я высовывался из окна, приступал к альпинистскому восхождению. Время от времени он задирал свою большелобую очкастую голову и глядел, как я, словно чокнутая кукушка настенных часов, то и дело судорожно выглядываю в окошко, издавая кукующие междометия на суахили.

Где-то посередине своего вояжа в небеса Ванька обычно делал “привал”, то есть доставал из кармана чекушку и, стоя в полстопы на хлипком подоконнике чужой квартиры — словно фольклорный пастушок с пастушьим рожком, — нежно-нежно охватывал его, рожок то есть, алчущими устами…

Я окаменевал на метровом балконе…

Утолив жажду, Ванька орал:

— Маза! Зе роуд ту хелл!!!* 


 * Искаженное “The Road to Hell” (“Дорога в ад”, англ.).


Это означало, что на его раздолбанном кассетнике я должен найти соответствующий номер Chris’a Rea… Если я делал это недостаточно расторопно, в окно влетало гнусавое:

— Маза фффакер! Зе роуд ту хелл, я сказал!!!

Иногда в окна, пролегавшие по Ванькиному маршруту, выглядывали соседи, но, признаться, не часто. Они дальновидно избегали траты времени на дальнейшие свидетельские показания…

Вот мне видится, словно со стороны, как я лежу возле заброшенного под стол, почти развалившегося кассетника… Мой дрожащий палец еле попадает на кнопку… попадает все же… Освобожденным джинном, с размаху, шарахает по ушам Chris Rea:

Well I’m standing by a river…
But the water doesn’t flow…
It boils with every poison… you can think of…

— Врубай, Маза, на полный! — влетает в окно. — На всю катушку врубай, ффффа-а-а-ак йууу!

И я, на максимальных децибелах, врубаю с начала любимый Ванькин кусок:

Well I’m standing by a river…
But the water doesn’t flow...
It boils with every poison… you can think of...
And I’m underneath the streetlights...
But the light of joy I know...
Scared beyond belief… way down in the shadows...
And the perverted fear of violence...
Chokes a smile on every face...
And common sense is ringing out the bells...
This ain’t…no… technological breakdown...
Oh no… This is the road… to Hell!..

— Негр стал белый, как мел, и наклал в штаны, — обычно именно с этими словами Ванька перегибался через свой подоконник и валился на пол.

Tabora

Иногда во время его аттракциона со мной находилась моя ненаглядная Lauren Bacall. Тогда Ванька получал, соответственно, двойное садистское наслаждение...

Менее всего мы с Lauren были успешны в наших от Ваньки побегах. Как правило, даже полярно расходясь в телесных устремлениях (после ночи любви мы хотели есть, он — только выпить), Lauren и я никак не могли от него оторваться.

Под предлогом “склеиваю лыжи без опохмелки” Ванька затаскивал нас в ближайшую братеевскую аптеку. Там он закупал горы флакончиков-пузырьков со спиртсодержащими каплями и, одним махом сметя их в свой фельдшерский саквояж (это был его второй, после холщовой сумки, фирменный “аксессуар”), отваливал от прилавка.

Стекляшки бодро погромыхивали в его саквояже, и разноцветные жидкости в них посверкивали скромной фармакологической отрадой: от глаз, от ушей, от головы, от живота — от жизни как таковой. Поставив саквояж на подоконник, Ванька начинал стремительно, словно фокусник-самоубийца, опрокидывать флакончики-пузырьки себе в пасть. В этот момент он, как правило, просил Lauren подержать его котомку с банками, а меня (словно я был Христос, а он — расслабленный) — поддерживать его самого. Испив все почечно-ушные и желудочно-глазные капли, Ванька всякий раз умудрялся вырываться из моих рук и — с дикими воплями: ой, помираю!!! — начинал, корчась, как роженица, кататься по искусственному мрамору аптечного пола — из конца в конец, из конца в конец. Когда его вышибали на улицу, он, ничтоже сумняшеся, продолжал свой аттракцион под открытым небом — катался, вопя и взвизгивая, по лужам, по листьям, по брусчатке, по обильным собачье-кошачьим экскрементам… ну не по персидским коврам же…

Мы не уходили, чтобы оберечь его от ментов.

Sumbawanga

Однажды, сразу после аптеки (как всегда, взявши меня с Lauren изначально в заложники), Ванька купил пару соленых огурцов. Они были широкими и плоскими, как разношенные шлепанцы. Та же самая бабка, ловко применив камуфляж из веников, продала Ваньке бутылку сладкого шампанского.

Рядом располагалась детская площадка. Детсадовские питомцы разноголосо попискивали в песочнице; толстые, грубо разукрашенные воспитательницы сплетничали непосредственно возле. Ванькино врожденное лицедейство, видимо, подсказало ему, что более благодарных зрителей грешно и желать.

Он примостился под отдаленным грибком-мухомором и, не вынимая шампанское из фельдшерского саквояжа (возможно, то был саквояж все-таки акушерский), начал там, в нутре саквояжа, его открывать. Эта операция вслепую была не менее рискованной, чем акушерский поворот на ножку при поперечном положении плода — и требовала, пожалуй, не меньшей квалификации. Наконец, миновав створки полуоткрытого саквояжа, обильная белая пена пошла верхом.

Это был Ванькин бенефис, он же триумф. И то сказать: минуло лишь одиннадцать утра, а он уже запустил башку в саквояж, и вот — лакает себе там, как сказано в народной кинокомедии, опохмелку “аристократов и дегенератов”… Когда башку свою он наконец вытащил — ошалелую, словно новорожденную, сплошь в Боттичеллиевых пузырьках серебристой пены, — вокруг него таращили глаза большеротые детки, напрочь позабывшие про свои лопатки, формочки и песочные куличики. Это ли не успех?

Более того: от стайки воспитательниц отделилась самая-пресамая грудастая — и решительно двинулась к Ваньке — очевидно, не в силах противиться мощной гравитации его очарования. Тут Ванька вытащил бутылку на свет. Захлебываясь и кашляя, он принялся “добивать” свое изысканное лекарство, при этом, конечно же, и обливаясь им вследствие еще не до конца восстановленного равновесия. По-крестьянски крупно и степенно откусывая, заедал Ванька зелье-шампанское мятыми солеными огурцами… Пережевывая эти и без того словно бы жеваные огурцы, Ванька задыхался, хрипел и мычал, словно загнанный волком теленок… Но этого ему было мало: он выл и рычал, как загоняющий теленка волк… Детки благодарно смеялись… Еще приближаясь, воспитательница вежливо начала:

— А ну вали отсюда, ханурик. Ишь, прилабунился, вонь стоеросовая…

И, шагнув под грибок-мухомор, наотмашь хлестанула Ваньку резиновой детской скакалкой.

Но Ванька не растерялся. Он вывернулся от женщины-педагога, в пару прыжков достиг детской горки, взмыл на нее соколом и, помогая себе огурцом, взялся жестикулировать:

Приятен вид тетради клетчатой!
В ней нуль могучий помещен!
А рядом нолик искалеченный!
Стоит, как маленький лимон!!

О вы, нули мои и нолики!
Я вас любил, я вас люблю!!
Скорей лечитесь, алкоголики,
Прикосновением к нулю!!

Нули — целебные кружочки!
Они врачи и фельдшера!
Без них больной кричит от почки!
А с ними он кричит “ура!!”.

Когда умру, то не кладите,
Не покупайте мне венок!
А лучше нолик положите
На мой печальный бугорок!!
На мой печальный бугорок!!
На мой печа-a-a-aльный бугорок!!

Стоявшие вблизи детки начали плаксиво кривить рты… И тут Lauren пришла в голову идея. (Очевидно, ее натолкнул на то упомянутый в стихотворении “маленький лимон”.)

— Иван Лексеич, — пропела она бархатным контральто, словно незабвенная Marian Anderson, — помоги нам, сударь, пожалуйста, немножко фруктиков купить…

Иван Алексеевич так и ринулся со своего постамента. Помочь он всегда был рад! Мы подволокли его к автобусной остановке, возле которой, под навесом, на манер туркменских халатов, ярко полосатились арбузы, частично взрезанные до сочного, кроваво-красного мяса — и, словно соблазняя призраком исчезнувшей Янтарной комнаты, золотились дыни… Lauren выбрала самый большой, почти неподъемный арбуз — и самую увесистую дынищу — имперскую, словно бы с экспозиции ВДНХ… передала мне… расплатилась… “Зачем нам столько?..” — успел шепнуть я. Но тут подошел автобус…

— Телятников, — крикнула Lauren, — подержи-ка! — И, выхватив плоды у меня, вдвинула Ваньке в подмышки то и другое.

Так и запомнил я его, уплывавшего в окне этой раздолбанной муниципальной колымаги: растерянного, обманутого — руки в раскорячку, под одной — громадный арбуз, под другой — громадная дыня, в одной — котомка с банками, в другой — фельдшерско-акушерский саквояж, очки сползли на кончик носа… хармсовский персонаж, да и только…

— Зачем ты так, Lauren? — шепнул я ей в персиковое ушко. — Это жестоко…

— Подумаешь, непротивленец!!. — вскипела моя богиня. — Миротворец, тоже мне, понимаешь!..

И, слово за слово, мы рассорились навсегда.

Dar es Salaam

“В тридцать лет люди обычно женятся, — пытался оправдать себя Пушкин, — я поступаю, как люди”. И поступил, как люди.

А я поступил, как Пушкин.

Результат — что у Пушкина, что у людей.

Одна моя отрада — воспоминания о Ваньке. Почему? Кто бы объяснил…

Наше общение не было безоблачным. Доброхоты очень старались. Мне они нашептывали: зачем ты связался с этим брандахлыстом? алкашом? отребьем? А ему, соответственно: зачем тебе эта черномазая обезьяна?

Ну и так далее. Я другой такой страны не знаю…

Но и без активной помощи русских людей, для которых характерна всемирная отзывчивость, между нами случались стычки. Например, однажды я выкрикнул Ваньке примерно следующее (оцените мои достижения в русском разговорном): если ты, коззззел, еще раз, бля, залезешь сюда по трубе, я, на хрен, просто свалю с твоей хазы! Он побледнел… Но, я видел, угроза подействовала. А я уже разогнался, мне было мало: я ему посоветовал (“устал от тебя, Ванька!”) закрепиться на лето у Маржареты — и в Братееве не появляться вообще… Вот именно тем самым летом, пребывая у своей любовницы беспрерывно, он и сделал Маржарету беременной… Но что поразительно: при первой же нашей осенней встрече в институте, выложив это горестное известие, он кинулся мне на шею (для чего мне пришлось сильно пригнуться) — и пошли жаркие причитания:

— А ведь ты, Маза, меня предостерегал! Ты, Маза, ты один! Ты говорил: Ванька-дурак, не ходи, блин, не ходи к Маржарете!.. Не ходи, Ванька, козленочком станешь! Козлом, вашу мать, отпущения!..

Кстати сказать, “козлом отпущения” он все равно оказался — и сейчас, когда мне на двадцать лет больше и меня терзают неизбежные гумбертовские мечтания, Ванька стал мне еще ближе. Дело в том, что, забросив скрипку, он закончил когда-то химический институт… И вот, в надежде подзаработать, весной того года, о котором речь, он пошел репетиторствовать. В апреле Ваньку наняли родители девятиклассницы — натаскивать ее по химии; к Новому году она родила девочку.

Mkoani

Цыганка напророчила Пушкину смерть от “белой головы”…

В мае 199... (последнего года моего обучения в РИИСе), в яркий солнечный день, для какой-то надобности привелось мне проходить мимо Киевского вокзала. Я покупал мороженое, когда, незаметно отделившись от стены, ко мне подкатилась старая, как ведьма, крашеная цыганка. От нее разило гнилью и сероводородом. Чтобы отвязаться, я сразу же сунул ей деньги. Но, видимо, желая показать, что дармовщина ей не нужна, гадалка, уже у меня за спиной, внятно реализовала свою сервисную услугу:

— Баклажанчик ты мой аметистовый!.. — голос был сиплый и отвратительно-внятный. — Запомни: примешь смерть от белой головы…

Я взялся было возразить: тетя, они же все вокруг белые!..

Оглянулся…

Старуха словно растаяла…

И ничего в тот год зловещего не происходило, ничего не происходило вообще, кроме закономерного развала их Объединенных Эмиратов, до чего мне не было дела.

Правда, обнаружили себя словно два предвестника еще более грозных событий, но о них чуть позже, потому что они, как я думал, перечеркнули в моей душе образ Ваньки на веки вечные.

А так — все шло по накатанному: в холодное время года полулегальная Маржарета регулярно возвращала Ваньку по месту прописки, в Братеево, подводила к дверям его трущобы, прислоняла лицом к стене, нажимала на кнопку лифта, затем на телятниковский звонок — и пулей в лифт обратно заскакивала. Ванька, видя перед собой вертикальную плоскость, оказывался не в силах бороться с благоприобретенным рефлексом и, пока Наташа — вытирая руки, или выключая конфорку, или вылезая из-под душа — достигала двери, он, вытащив из ширинки свой чупа-чупс (что свидетельствовало о не самой тяжкой стадии его опьянения), обильно мочился на дверь — но не на свою, а почему-то всегда на соседскую…

Иногда обе они, Наташа и Маржарета, теряли Ваньку из вида — и тогда, поочередно вооружившись шестом, сосредотачивали свои поиски на дне пруда, который располагался возле Ванькиного места жительства. Пруд был овален — со множеством овальных же, вытянутых островков посередке — и смахивал на лекало. Летом поиски осуществляла летняя жена, зимой — соответственно, зимняя (пруд, отравленный стихийно синтезированными антифризами, в морозы не замерзал).

Что еще? Ну да: наконец происходил переход на летнее время — и вскоре наступало лето. (“То переход на летнее время, то переход на зимнее время, а жить-то когда?” — как говаривал Ванька.) Той весной ему как раз где-то свернули шею (в прямом смысле), и он носил изящный гипсовый корсет, который, оставаясь некоторое время белым, выглядел, как богатый воротник испанского гранда.

И снова Ванька заходил в аптеку — только уже не в братеевскую, а в ясеневскую, потому что снова, несмотря на традиционную ссылку Наташи с детьми в деревню, предпочитал жить у Маржареты (“хоть какое-то разнообразие”). Теперь, невольно выглядя, как благородный идальго (вот! т.е. опять же зря упрекала Гоголя дезориентированная невыездным своим положением А. А. А.), он и покупки делал иные. К означенному здесь полудню уже опохмелившийся (законы давно ослабли), иными словами, благостный и даже просветленный, он зашел купить презервативы.

На продавщицу это не произвело ни малейшего впечатления. Ваньку, признаться, ее равнодушие несколько огорчило, потому что такое респектабельное приобретение делал он впервые. Даже вдвойне респектабельное, потому что эссенция цивилизации сменила название — с “Резинового изделия номер один” на “Кондом РАПСОДИЯ с усиками”, “Ароматизированный кондом ХАРИЗМА с силиконовыми ресничками”, “Super-прочный кондом МАТАДОР с дополнительной смазкой” и т. д. Видя со стороны аптекарши такое неглежирование, Ванька (неожиданно склочным голосочком) потребовал на сдачу затычки для ушей. (Еще одна пижонская покупочка, чего уж там.) Получив требуемое, он воззрился в мутные очечки продавщицы и вопросил:

— А вы знаете, кому я покупаю эти затычки?

Квашня в желтоватом халате раздраженно поморщилась:

— Мужчина, задерживаете очередь!..

Но гордость, а может, гордыня заставила Ваньку ткнуть пальцем в хихикающую Маржарету:

— Вот ей!.. Поняли? Ей…

Затем, полагая, что аптекарша (равно как и очередь) не до конца поняла пикантность ситуации, уточнил:

— А знаете — почему я ей их покупаю?

Желтоватая квашня выдала автоматическое:

— Сами себя задерживаете, мужчина!!

Но Иван, вдохновленный терниями, выдал громко и даже не гнусаво:

— Потому что я — храплю!.. Вот так… — он изобразил гнуснейший из храпов. — Теперь — понятно?

Так, прибегнув к самым изысканным формам куртуазности, он сообщил населению Ясенева о переходе своего семейного положения на летнее расписание.

Uvinza

И вот он исчез. Исчез навсегда, можно ли в это поверить? Казалось, так и будет без конца длиться эта волынка, через запятые, запятые, а он поставил многоточие — исчез…

Его искали в общаге, искали на чердаке и в подвале у Маржареты, искали у той, которую он так эффективно натаскал по химии, традиционно искали в пруду, обшарили все углы и закоулки газораспределительной Станции… Сыновья, Ким и Арсений, написали совместно поэму: “Папу Ваню НЛО на опыты украло”, за что были дальновидно поколочены Наташей, желавшей, видимо, таким образом выбить из них смертоносные гены графоманства. Участковый, принимая заявление, напомнил, что в стране каждый год бесследно исчезает сто тысяч человек, так что пусть заявительница особенно не расстраивается. Наташа, решив, что Маржарете и таких-то слов утешения никто не скажет, поехала к ней, и они, обнявшись, поплакали.

И все это я узнал от третьих лиц, находясь уже дома, в Танзании.

…С тех пор мне все время кажется, что Ванька может вынырнуть передо мной в любую минуту. Прошло уже двадцать лет…

Я вот думаю: что именно могло с ним случиться? Может, новейшие русские гангстеры используют его в каких-то своих целях, и вот — сделали ему пластическую операцию? Или, может, он решил пробраться на родину Ким Ир Сена? Да что угодно. Однако чаще всего крутится в моей голове следующая версия.

Дело в том, что Ванька ползал по водосточной трубе не только у себя дома, но и в общаге. Ночью водка заканчивалась, а вахтер запирал наружные двери уже в час. Вот поэтому и возникала как бы необходимость в таком роде экстрима — вернее говоря, эксклюзивного спорта.

Недалеко от общаги располагался таксомоторный парк. Это было воистину русское воплощение Джамбхалы* по части спиртного. Там, в любое время суток, можно было купить алкогольную продукцию буквально сказочного диапазона. Мне даже сдается, что русские, которых более рациональные этносы занудно упрекают в непрактичности, решили здесь продемонстрировать исключение, подтверждающее правило. То есть более мне нечем объяснить мудрость этого триединого комплекса, куда изначально входило общежитие РИИСа, таксомоторный парк и Станция скорой помощи.


 * Джамбхала — бог изобилия у тибетских буддистов.


Правду сказать, в походах к таксистам не было такой уж острой необходимости: на втором этаже общежития польское землячество от зари до зари спекулировало спиртным.

Но есть традиции. Их следует чтить. Особенно традиции, омытые кровью. А от таксистов редко кто возвращался целым. Работники таксомоторного парка, возможно, не без помощи медсестер со Станции скорой помощи, были научены мгновенно распознавать жизненную потенцию у посланцев от изящной словесности. И, если потенция эта трепыхалась на манер полудохлого комара, посланец муз бывал избит, лишался денег, шапки, ботинок — и вообще всего того немногочисленного, чего его можно было еще лишить.

Вот я и думаю: не укатили ли таксисты Ваньку в свой шоферской рай?..

Tunduru

Последним моим воспоминанием о Столице — я имею в виду последним в строго хронологическом смысле — был косматый мужик, который преследовал меня до самого “Шереметьева”, предлагая купить у него громадную лиловатую палку твердокопченой колбасы. Я осознаю всю несправедливость такого воспоминания — несправедливость по отношению к городу и стране, которые дали мне так много надежд и мечтаний, — ведь именно надежды и мечтания являются главными компонентами человеческой жизни: без них рамки этого мира, даже соответствуя “высоким социальным стандартам”, на счет “раз” обнажают простую суть канареечной клетки. Ну и что, если она же, страна, эти мечты и надежды под корень во мне истребила? Благодарю за то, что по судьбе прошла, за то, что для другого сбудешься…

Что делать: я хроникер, не поэт (увы), и потому вынужден констатировать, что уже на троллейбусной остановке возле общаги (денег на такси у меня не было) я оказался атакован этим мужиком так стремительно, что даже забыл бросить прощальный взор на мое шестилетнее обиталище… Я впрыгнул в троллейбус, что было непросто из-за багажа, и собрался уже освобожденно вздохнуть — как мужик вырос передо мной возле метро “Белорусская”… На переходе к “Белорусской”-радиальной он, размахивая этой багрово-сизой дубинкой и зловеще припадая на одну ногу, гнался за мной с дикими воплями: “Черный, блядь, купи колбасу!!. Купи колбасу, я сказал!!.”. На “Речном вокзале”, где я вышел, мужик был уже тут как тут. Почему он пристал именно ко мне, ведь потенциальных покупателей было вокруг навалом?! В давильне автобуса, идущего к аэропорту, я увидел, с высоты своих шести футов и шести дюймов, как мужик, деловито продалбливая толпу колбасой, движется конкретно в моем направлении — и мне вспомнилось предсказание цыганки…

Палка колбасы была увесистой, ею вполне можно было убить. Ну, это если вмазать с умом. Ею можно было даже изнасиловать… Фаллическая природа этого, казалось бы, пищевого продукта обнажилась во всей своей неприглядности, когда я уже прошел заградительные кордоны и обернулся… Мужик стоял по другую от них сторону, глядя безумными глазами в никуда, горестно обхватив голову руками, и палка колбасы дыбом ярилась у него между ног.

Wete

Предпрощальные эпизоды, связанные у меня с Ванькой, не были похожи на кинематографическое расставание двух друзей. Хотя… это как взглянуть. Ванька, будучи традиционалистом и новатором одновременно, разумеется, внес свое ноу-хау в ритуал “сугубо мужского” прощания.

А именно: на защиту диплома он, как и следовало ожидать, не явился. Руководитель семинара позвонил его супруге, которая важно заявила, что Иван занимается в библиотеке. Зная расшифровку этого кода, я ринулся вниз по Большой Бронной и быстренько, хотя и не без усилий, отлепил Ивана от одной из сопредельных пивных.

После защиты мы поехали к Ваньке. Честно говоря, перед этим, как и перед каждым рискованным шагом, я обратился за советом к моему предку, деду моего отца. К идее обмывания дипломов предок отнесся благосклонно. Сейчас я думаю, что он предвидел обретение мной в этом процессе некоего нового знания; таковое (забегая вперед) я получил. Но — по порядку.

Сначала мы с Ванькой сидели вдвоем на кухне, причем, несмотря на близость туалета (и мою смертельную в нем нужду), Ванька меня туда не отпускал: крепко-накрепко захватив локтем мою шею, то есть склонив меня в три погибели, он упорно обучал меня песне “То-о-о не ве-е-етер ве-е-е-тку-у-у кло-о-онит…”, а потом “Броня крепка! и танки наши быстры!”, а потом, раскачиваясь все сильней, — “Ммммыыыыыы — дети Га-лакти-ки-и-и!..” (Знай Галактика о таких своих детках, она, думаю, давно бы добровольно коллапсировала — или что там с галактиками происходит.)

Неожиданно явился Ванькин младший брат, Герман, — статный, румяный, т.е. имевший все признаки человека, который начал просаживать свое здоровье только-только. Я упоминаю Германа неслучайно. Появление в этой ситуации третьей фигуры не столь придало ей классическую законченность, сколь внесло неожиданные последствия.

А именно. (Здесь я рисую расположение коек и раскладушек с такой тщательностью, с какой Mr Nabokoff рисовал американским недорослям интерьер спального вагона “Москва — Санкт-Петербург”): всего спальных мест в Ванькиной конуре было четыре: двуспальное, изгвазданное до сального блеска ложе Ивана и его зимней супруги, которое находилось в “зале” и летом полускладывалось в диван; у противоположной стены, отражаясь в шкафу (как было упомянуто много ранее), мучила мой глаз оголтелой расцветкой хаки голая раскладушка — перманентно разложенная на те случаи, когда Иван был невменяемо пьян и, соответственно, отлучен от скромных радостей семейного ложа. В детской конурке понуро стоял диванчик, продавленный до златострунных пружин, и — опять же цветом хаки — дерзко являла себя вторая незастланная раскладушка.

С этого момента я попрошу особого внимания. Обычно Иван, стало быть, храпел на раскладушке в “зале”; мне, со времен Lauren Bacall, было по-царски предоставлено двуспальное ложе.

Но Герман спутал все карты. Он лег на Ванькину раскладушку. Точней, не “лег”, а упал там, где стоял. Ванька, проявляя свойственную ему терпимость, дополз до “детской” и уложил себя, соответственно, на раскладушку младшего “спиногрыза”.

Таковы были исходные позиции фигур.

Важнейшая деталь: дверь между “залом” и коридором была, конечно, распахнута. Между стеною и дверью — скрытая ею — стояла моя, полная всякого разного, сумка.

Несмотря на количество выпитого, мне не спалось. Поэтому я не сильно испугался, когда увидел Ивана, который с невменяемым видом, по стенке коридора, упрямо полз в “зал”. Я, вообще говоря, считал эти его навязчивые карабканья по водосточным трубам латентной формой лунатизма — и сейчас решил, что Ванькина сомнамбулическая болезнь проявляет себя наконец открыто.

Ванька вполз в дверной проем, затем привалился передом к двери и, вцепившись двумя руками в хлипкую ее ручку, осторожно потянул на себя. Затем, относительно аккуратно, шагнул он в сторону — и сразу же — в расширенное пространство между дверью и стеной. Там он судорожно полустянул семейные трусы. Вытащил свой чупа-чупс. Взял его в правую руку. Но, видимо, не выдержав такой тяжести, развернулся и безвольно опустился на мою сумку.

В комнате было темно. Лишь тот угол, где сидел Ванька, скупо освещала луна… И тут я увидел нечто… не знаю, что и сказать… Ванька мочился. То есть активно мочеиспускал отработанные им алкогольные яды… И делал он это, как делают женщины: сидя… Желто-зеленые струи, особенно желто-зеленые в близких им по цвету лунных лучах, бежали по уступам моей бедной сумки на щелястый пол… На продавленном неосвещенном участке пола, у порога, собралась лужа, черная, как кровь. Очухавшись, я бросился к Герману:

— Ге-е-е-ра-а-а!!. — я схватил его за плечи и, напрягши все силы, привел в сидячее положение. — Ге-е-е-ра-а-а!! — я тормошил его, как мешок. — Проснись!!. С Ваней нехорошо!!.

Герман открыл глаза. Они были неожиданно ясные, бодрые, абсолютно вменяемые.

— А-а-а! ты думал, я тоже — такая?! — заорал он на меня со злорадной ухмылкой. — Что можно забы-ы-ыть (меня-а-а?!) — И что брошусь (моля и рыдая!!) — под копыта гнедого коня-а-а?! Или стану просить у знахарок в наговорной воде корешо-о-ок?! Иль пришлю тебе стрррра-а-а-ашшшный подарок — мой заветный душистый плато-о-ок?! — он строчил, как пулемет, уверенно, самозабвенно — и никакая сила на свете, казалось, не могла бы его заткнуть (Троцкий на митинге — подумалось мне). — Да поддддохни!! Ни стоном, ни взглядом окаянной души не косну-у-усь!! Но клянусь тебе а-а-а-ангельским садом — и здорррровьем своим я кляну-у-усь, и ночей наших пламенных чадом — я к тебббе никогда-а-а!!! не верну-у-усь!!!

— Гера, — взмолился я. — Надо бы Ваньку…

— А почему она ребенком ихним клянется? — агрессивно прищурился Герман. — Нехорошо-о-о-с!..

— Каким ребенком?..

— Ну, чадом этим… Ишь ты: “и ночей наших пламенным чадом”… Зачала чадо — чтоб им потом, стерва, клясться! Ведь кошке же ясно, что приползет к мужику как миленькая! Причем в ближайшие пять минут!..

— Да не “ночей наших пламенным чадом”, а “ночей наших пламенных чадом”…

— Какая, на хрен, разница? Сам же слышишь, Маза, что нехорошо. Не-хо-ро-шо-с!..

Отчеканив последнее слово, Герман рухнул замертво. Ни тычки, ни толчки на него уже не действовали.

— Герман, господи… о чем мы тут говорим?.. — захныкал я сам для себя. — Это Ваньке, Ваньке нехорошо!

Пришлось приблизиться к Ваньке одному.

— А?!! — он с ужасом взглянул вверх.

Ну да: в темноте над ним нависли белые-белые зубы — и два больших белых глазных яблока. Могу себе представить…

— А-а-а-а!!.. — с нарастающим ужасом взвыл Ванька — и закрыл голову руками…

Я отошел, лег на диван.

— М’за, ты?! — вдруг сообразил Ванька. — А че зд’сь темно, к’к у негра в заднице?..

Тут, видно, до него дошло кое-что еще. Цепляясь за стенку, он криво вскарабкался с сумки. Стал шарить по стене… чего-то ища… не нашел…

— Все н’рмально… — Ванька попытался натянуть фиолетовые семейные трусы, при этом чуть подпрыгивая на одной ножке. — Все н’рмально… Все будет н’р-маль-но…

Но семейные трусы не натягивались: каким-то образом обе тощие Ванькины ноги, тоже фиолетовые, попали в одну и ту же штанину… Эту неожиданную шараду разрешить Ванька был уже не в состоянии… Ванькин уд, удлиненный жарой и спровоцированный подскоками, глумливым хоботком мотался туда-сюда — притом с амплитудой, явно смущавшей его обладателя…

— Маза, — вдруг отчетливо сказал Ванька. — Я умираю…

— Все там будем, — неоригинально отозвался я.

— А вот пи.деть, Маза, не надо. — Ванька любил, чтобы последнее слово оставалось за ним.

Когда он наконец уполз, до меня постепенно начала доходить причина невольного Ванькиного самопосрамления. Причина эта была сугубо технического свойства. Смещение первоначальной дислокации (спальное место, оказавшееся в другой комнате) — смещение, которое не уловила навигационная Ванькина система, неизбежно привело к автоматическому смещению точки назначения… То есть Ванька прилежно двигался к традиционной точке своего ночного назначения (сортир), неукоснительно следуя указаниям автопилота. Однако вследствие изменения точки старта, при строгом соблюдении той же самой траектории, точкой посадки оказался не унитаз (я теперь понимаю, что Ванька нашаривал на комнатной стене ручку слива) — точкой посадки оказался не унитаз, а моя сумка.

Если винить кого-либо в этой ситуации, то, я полагаю, исключительно и всецело Германа.

Nzega

“И вот наступило утро, но все еще длилась ночь...” Говоря конкретней, утро наступило часа через два, потому что встал Иван.

— Худжамбо? (Как дела?) — бодро-пребодро обратился он ко мне на суахили.

— Акунта матата. (Превосходно.)

— Ты, Мазай, это… Я тут вчера… в смысле, сегодня… ты уж это… Вставай, пидарас!! (Герману) — Сейчас мы с Мазаем навеки брататься будем… — Вставай, я сказал, колода долбаная!

Он пнул братца в бок, нырнул под мой диван — и выволок оттуда странную штуковину. Это был чемодан. Полагаю, он знавал Первую мировую войну. А может, и революцию. В таких швейцарских кофрах борцы за народную волю, как я уяснил из русских же фильмов, прятали бомбы, револьверы, члененые трупы и прокламации.

— Маза, слушай: тут у меня самое ценное. Самое-самое ценное для меня, понимаешь? Моя проза и мои стихи, начиная с шести лет. Ты понял, Маза, что хранится в этом архиве?! — с этими словами он наклонился и откинул ветхую крышку. — Ссы на это!! Ты слышишь, брат?! Я сказал — ссы!!!

Далее мне пришлось отчаянно бороться с двумя братьями сразу, которые пытались насильственно стянуть с меня трусы; сопротивляться мне было тем более тяжело, что мой мочевой пузырь на тот момент пребывал в крайне переполненном состоянии — и готов был взорваться — или безвольно опорожниться на благородно-смуглые, винтажного вида Ванькины манускрипты — ибо ладонь то Ваньки, то его братца — во время наших жестоких барахтаний — упрямо пыталась схватить мой беззащитный отросток, чтобы направить его возможную струю именно туда.

(Сейчас, через двадцать лет, мне весьма интересно, как эта сцена выглядела со стороны.)

Я мысленно взмолился перед своим предком — и он незамедлительно подсказал мне решение.

— Иван!! — завопил я. — Телефон звонит!! Не слышишь ты, что ли?!

— Кого? — поморщился Иван. — Звонок не работает.

Но какой-то важный момент братания был упущен. Я вырвался, натянул трусы, мысленно подмигнул предку, а вслух сказал:

— А ты вот возьми трубку!

Уже в туалете, облегченный, расслабленный, я сидел на крышке унитаза и — безо всякого удивления — слушал телефонные реплики Ваньки:

— И чёэ?.. Ну и чёэ?.. А я-то — чёэ? Я — ничёэ… И чёэ?..

Мне хотелось оставаться в сортире как можно дольше.

— Кто звонил? — выйдя в коридор, светски поинтересовался я.

— А, никто.

— Но ты же говорил с кем-то?

— А! секретарша ректора, сучка…

— И что? Хабарни гани? (Какие новости?)

— А! говорит, я диплом полностью с кого-то там списал; завтра к ректору на ковер…

— Но это же неправда!

— Конечно, неправда. Вот жаба! Буду я еще такой херней заниматься. Это Маржаретка для меня с одного позапрошлогоднего чувака все перепечатала… Она быстро печатает, всеми десятью, представляешь? вслепую!

— Что же теперь будет, Иван?!

— А! говорит, к госам меня, ясный пень, не допустят — и вообще все такое… Кстати, знаешь, эта дура снова залетела…

— Наташа?!

— Не, Маржаретка. Ты вот в Америке жил, скажи: могут эти… как их… ну, эти… через кондом просачиваться?

— Ваня, my God… наверное, нет… зависит, конечно, от качества кондома… ну, и этих самых…

— Ага! “Этих самых”! А от какого-нибудь другого качества не зависит? У нее там такая тяга — сквозь металлический кожух просочилось бы!

— My God, Ваня! Что же делать?!

— Больше литра не пей.

Njombe

Вернувшись в общежитие, я открыл поруганную свою сумку. Или так: я открыл свою сумку, прошедшую односторонний обряд насильственного братания.

Там у меня был аккуратно сложен мой парадный черный костюм и белая шелковая рубашка, французская, — все это я, иностранный провинциал, конечно, напялил на защиту диплома. Сейчас рубашку вдоль и поперек разукрашивали безобразные, словно бы ржавые, подтеки; на черном костюме следы урины видны не были, но от него разило так, что меня чуть не вырвало… Мокрыми, размякшими от мочи, были бумажные деньги — они расползлись в руках… моя стипендия раскисла почти целиком… расползлись также проездные билеты… отщелканная за полгода фотокассета элегантно всплыла в цилиндрической черной коробочке…

Но самое интересное (и поучительное) ожидало меня дальше. Именно эти впечатления, скорее всего, и подразумевал мой предок, когда благословил на обмывку диплома…

На самом дне сумки лежал упомянутый выше диплом, а под ним — множество моих рукописей, возвращенных мне из столичных редакций… Я хранил их прежде в институтской библиотеке — был у меня там специальный ящичек… Защищенные парадным костюмом и отважной французской рубашкой (принявшими химическую атаку на себя), бумаги почти не пострадали. У них оказались влажными всего лишь поля — что у диплома, что у рукописей…

За диплом я, кстати, огреб четверку — хотя претендовал на большее… Тема моей работы была, конечно же, связана с Пушкиным… Витиеватые выступления оппонентов, завороженных, как это бывает у русских, своим велеречивым, обильным, пустопорожним камланием, не прояснили для меня ни одной из причин моего поражения. Я собирался в аспирантуру, теперь расхотел.

И вот… нет, не может быть… Я увидел на полях диплома словно бы пометки… египетские значки какие-то… раньше их не было… или я не замечал? Нет, они, конечно же, были, но, набросанные химическим карандашом, оставались до срока почти непроявленными (ну да, латентными) — пока стихийный алхимик Ванька своей обильной уриной не сделал их наконец для меня визуально убедительными. Итак, под влиянием “таинственной влаги” на полях моего диплома проступили, нанесенные ядовитым химическим карандашом, следующие жестокосердные письмена:

“Не пора ли предоставить Пушкина русским пушкиноведам? Доколе…” (далее неразборчиво).

“Ну почему вы не выбрали тему по Элиоту, Китсу, Байрону — да мало ли поэтов на свете? Ну зачем вы все к нашему Пушкину при…” (нрзб)

“Вы полагаете, ваш цвет кожи, равно как иностранное происхождение, дают вам право…”

“Неужели на вашей родине нет своих собственных национальных поэ…”

“Чтобы получить высокое право писать о Пу…, надо сначала пройти окопы Сталингра…”

Господи боже, как безнадежно я плакал! Зачем ты, Ванька, приобщил меня к знанию, соприкоснувшись с которым даже единожды, мне уже навсегда будет тошно жить в любой, совершенно без разницы в какой, точке планеты!

Безотчетно ища утешения, я потянулся к рукописям. Мне вспомнилось, как, заходя в редакции, я всегда бывал ободрен и обласкан, даже чуточку подобострастно обласкан: хоть и черный, а иностранец, в Вашингтоне учился, знает языки… И вот всегда было так: задушевный чай, черствые, зато вдвойне хрусткие сушки, доверительные вопросы: а у вас там, в Танзании, много ли ядовитых скорпионов? (женщины); а сафари — это, в принципе, дорого? (мужчины); ой, а львы у вас в деревнях на человека нападают? (женщины); а обрядовый каннибализм встречается? (мужчины); а… а право первой брачной ночи для вождя? (женщины); а насильственное лишение клитора? (женщины); а внутриплеменной промискуитет? (женщины); а вот за инцест наказывают? (женщины); а каковы разновидности смертной казни? (мужчины, женщины) — ну и т. д.

Но… Ванькина моча (алхимическая влага) таинственным образом проявила скрытые, истинные интенции моих старших коллег… Чувствуя себя Жаном-Франсуа Шампольоном, я жадно бросился разбирать кривобокие редакторские иероглифы. На полях рукописей “новые смыслы” оказались еще похлеще, чем в дипломе: одни редакторы (в отличие от профессоров, не ограниченные даже формальными рамками процедуры) шлифовали на мне, безгласном оселке, свои мертвые графоманские косы; другие же, пользуясь невидимостью химического карандаша, непринужденно выплескивали “темное бессознательное”:

“Эти рифмованные строчки не имеют никакого, я прибегну к метафоре, поэтического припека… хотя… при определенных условиях…” (“Заря юности”);

“…нам явлена как бы вулканическая лава, уже окончательно застывшая в своем художественном становлении, — лава, которая словно обозревает сама себя, не оставляя, однако, читателю ни одного шанса <….>” (“Юность зари”);

“Автор — просто подонок!” (“Ноябрь”);

“Где это автор видел, чтобы мужские ноги переплетались с женскими?! Это же вам не вареные макароны в конце-то концов!” (“Вольная сторона”);

“От ваших описаний природы я резко траванулся. Тянет блевать”. (“Забрало Родины”);

“Автор — ублюдок, мерзавец и, сто процентов, гомосексуалист!” (“Ноябрь”);

“Может, у вас там, в Африке, это нормально, но у нас…” (“Вольная сторона”).

Ну и так далее.

Да. Недаром говаривал великий Ф. Бэкон: “Знание — сила; сила — знание”.

Я размахнулся изо всей силы — и вышиб оконное стекло вместе с рамой.

Ujiji

Назавтра, как мы договорились, я ждал Ваньку возле кафе “ЖАН”. Я с ума сходил от этого визита к ректору и обязательно должен был знать, как разрешилась эта ситуация; после чего меня ожидала беготня по Столице, куча неподъемных дел.

…На самом деле это кафе, чтобы привлечь студентов РИИСа, называлось “АНЖАНБЕМАН”, но целыми на вывеске оставались, как правило, только три буквы; кличка уже прилепилась — да и вообще, назови это кафе как угодно, оно, расположенное на Большой Бронной, прямо напротив “альмы матер”, все равно оставалось бы практически Главным ее корпусом — и посещалось бы, как всегда и было, гораздо большим количеством служителей словесности, чем лекционные залы.

— Ванька, ну как?! Худжамбо?! — бросился я к нему, как только он возник перед кафе.

— Чёэ — как?

— У ректора — как?

Закуривая, он взглянул на меня как-то рассеянно.

— Ты седни радио слушал?..

— Что именно?

— Астрономы-то хрень какую открыли?..

Он потряс головой, и мне показалось, что в его ошалелых глазах сверкнули слезы…

— Представляешь себе?! Оказывается, за два миллиона лет — это ж для Солнечной системы — тьфу! — всего за каких-то там два миллиона! — Земля… Да ты слушай сюда! Земля. Стала. Вращаться. Медленней. Вокруг. Солнца. На целых — пол-то-ры се-кун-ды!! Чуешь, Маза, к чему все идет?

Ножку приволакивает? Как лектор по истории русской критики?

— Во-о-о-о-во. Рихтиг! Ножку приволакивает. А думаешь — с чего все это с ней, а?! — он вперился в меня ошалелыми своими зрачками. Прямо Рогожин какой-то после убийства…

— От грехов наших… — неуверенно начал я.

— Во-во… Угу. “На-а-аших”!..

— А ты хочешь сказать, Ваня, что конкретно и от твоих грехов Земля на орбите своей так катастрофически замедляется? Ну, то есть, что и твоего в этом деле кое-чего поднакладено?

— Ха! Именно. Уж моего-то в этом деле поднакладено… с избытком…

Как два пижона, мы взяли бутылку шампанского и сели снаружи. Под высоким кустом сирени белел хлипкий, но вполне еще дееспособный столик.

Ванька открыл шампанское просто, умело, без выкрутасов. Нам обоим было понятно, что мы сегодня почему-то расстаемся — независимо от того, выгонят Ваньку из “школы” или нет (“школой” он называл институт), — и даже независимо от того, вернусь ли я к себе в Африку или задержусь здесь по какому-нибудь контракту.

Просто расстаемся сегодня — и все. Закончился какой-то период.

Бумажные стаканчики (бокалов на вынос кафе не давало) казались почти невесомыми; они готовы были упорхнуть в предгрозовом безветрии — даже от робких струек воздуха, которые возникали в пышных, душистых ветвях белой сирени… Мы утяжелили стаканчики шампанским, хотя какое-то время пена, зря занимая полезный объем, словно подражала царским белоснежным соцветьям… Но мы терпеливо переждали, пока она сошла, — и долили снова… и снова переждали… и долили еще… Мы так не делали никогда… Это была какая-то очень странная минута…

Наверху начал тяжко, медленно набухать дождь. Увесистые, словно ртуть, редкие капли стали валиться поодиночке здесь и там. Словно экзотические ингредиенты местного коктейля, они бухнулись и в наши стаканчики, вздымая длинные-длинные восклицательные знаки. Они были элегически замедленными, эти восклицания. Ну вот как прощание с ушедшим днем перед отходом ко сну — тайное, интимное, даже в чем-то уютное и всегда двойное: содержащее предвкушение нового дня — и неотступную мысль о своем неизбежном исчезновении…

Не притрагиваясь к ним, мы загипнотизированно глядели на наши стаканчики, и они выдавали нам бессильные, старые, как мир, восклицания: навсегда!.. везде!.. никогда!.. нигде!.. Это были очень странные минуты… Наконец мне удалось сбросить малую толику этой околдованности — и потихоньку включить в сумке диктофон: я знал, что после определенной дозы спиртного, даже такого легкомысленного и фраеристого, Ванька начнет тихонечко материться, уютно сдабривая свою речь односложными черными изюминками. Он умел это делать как никто.

А капли, становясь все крупнее, валились, валились уже целыми стайками, словно кучно подстреленные мелкой дробью. Рванул ветер, мы вцепились в стаканчики, — сыпануло наконец и самой дробью — она оказалась крупней и белей той, что я себе представлял…

— Хва, Маза, — сказал Ванька, — щас те градом кумпол пропорет…

И мы зашли внутрь кафе. Здесь Ванька в полной мере предался своему ужасающему пороку, я же, как всегда, остался на правах не самого одаренного ученика. “В полной мере” означает, что если Ванька сначала и соблюдал рафинированный алкоголический этикет — что-то с чем-то смешать, что-то чем-то “полировать”, — то уже минут через сорок все заграждения этого синюшного политеса были сметены в прах огненно-красным быком страсти. Не устаю поражаться, что в таких случаях страсть жизни и страсть гибели сливаются воедино…

В кафе “ЖАН” было все что угодно: бормотуха и коньяки, рок-музыка и классика, приглушенный свет и крутобедрые подавальщицы, которых Ванька, предпочитавший дам гораздо более субтильных, все равно охотно хлопал по задницам. (“Для порядку”, — как он, “окая”, это пояснял, убойно пародируя купеческую степенность.) Не было в этом кафе только WC.

И этот недостаток в сочетании с обилием выпитого — и ливнем, нещадно провоцировавшим мочевой пузырь, — превращался в тяжкое испытание. Поэтому время от времени я, поглубже вдохнув, закатав джинсы и втянув голову, выныривал под ледяной, вперемешку с градом, дождь — переходил вброд бурлящую Большую Бронную, где дикие потоки достигали мне до щиколоток, — и, мокрым петушком, заскакивал в священную “альму матер” — притом только затем (стыдно, но факт), чтобы облегчиться, т.е. освободить себя от издержек, которые мешают джентльмену таковым себя чувствовать. То же проделывал Ванька. Мы бегали в сортир по очереди, потому что в кафе находилась моя сумка, полная всякой всячины, — остававшийся ее сторожил.

Shinyanga

Да-да: та самая сумка.

После Ванькиного в нее опорожнения я сумку вымыл, вытер, высушил — и снова запустил в обиход.

…Всякий залетный постоялец Столицы, да вдобавок окопавшийся, скажем так, не в самой центральной ее части, да вдобавок имеющий в Столице много знакомых, да еще, не дай бог, обладающий знакомыми за границей, — и, самое роковое, не располагающий притом своим транспортным средством — как правило, выходит утром из дома — на целый день — с такой вот, как говаривали русские в старину, “укладкой”.

С какой именно “укладкой?” Ну, в моем случае это была серая, прочная, очень вместительная сумка. Она имела три вертикальных размера: малый, средний и большой — то есть разворачивалась вверх — или сворачивалась вниз — смотря по необходимости. (Когда Иван произвел в нее односторонний обряд братания, она имела средний размер.)

В день, о котором речь, она имела размер максимальный. Почему? Да потому, что вдобавок к сказанному (обычный день беготни по Столице с раздачей разнообразных предметов, получением предметов назад и/или их обменом) это был для меня один из последних в Столице дней. А потому (да не посчитают меня последователем одного персонажа из русской народной кинокомедии, который, явившись жертвой квартирного ограбления, раз от разу удваивал, утраивал и даже учетверял размеры потерь), — да не почитают меня последователем этого персонажа, если я позволю себе привести здесь список того, что находилось на день 30 мая 199... года в моей большой серой сумке:

1. Лекарства, полученные мной с оказией из Вашингтона, для передачи их вдове одного широкоизвестного диссидента и правозащитника;

2. Наборы макияжа из Нью-Йорка, прибывшие ко мне также с оказией, — для доставки дочери и двум невесткам опального поэта;

3. Памперсы из Сан-Франциско — для младенца, родившегося у знаменитого андеграундного режиссера;

4. Пчелиный мед из деревни Ногтеедово, собранный аграрным поэтом N. на своей личной пасеке для передачи редактору журнала “Семейные горизонты”;

5. Польский шампунь от перхоти и выпадения волос — для заброса директору издательства “Золотой Амфибрахий” — от эпизодически ночевавшего в общежитии прозаика Варвары Р.;

6. Мой диктофон;

7. Мой фотоаппарат;

8. Мои сто долларов — первый (!) гонорар, притом из Чикаго, за англоязычные стихи;

9. Музыкальные кассеты танзанийской рок-группы “URAMBO” для передачи на любую студию звукозаписи;

10. Ароматизированные витые свечи и плитка шоколада: скромное подношение от моего заболевшего соседа по комнате — предмету его страсти, студентке циркового училища;

11. Блок сигарет “Winston” и три пачки мыла “Кармен” — к поезду, для некоего Вити К., отбывающего в Рязань;

12. Книги в количестве четырех (возврат в библиотеку и владельцам);

13. Рукописи в количестве девяти (возврат авторам).

Вообще, как видно из списка, это была воистину Универсальная Сумка, минимальный жизненный набор. С таким можно без труда и даже в кайф прокантоваться недельку — хоть в тундре, хоть в пустыне Калахари.

Mpanda

А теперь я позволю себе перейти к одному из самых напряженных эпизодов своего повествования.

Дождь утих. Он почти перестал, когда я снова пустился в неближний путь до места моего телесного облегчения.

Возвращаясь в кафе, еще только подходя к воротам института, я увидел престранную картину.

Институтские ворота, до того гостеприимно распахнутые, были закрыты — и, вдобавок, заперты на громадный замок. Ну, само по себе это не являлось странным, потому что к вечеру, силами кого-либо из хозчасти, именно это с ними регулярно и происходило. Просто я не заметил, что наступил вечер. (Вот так в жизни и бывает. Думаешь — это непогода, непогода, а это давно вечер, вечер.)

Ну, само по себе замыкание ворот особой неприятности мне не сулило: двор РИИСа имел выходы в смежные дворики — таким образом, продолжай мы нашу пирушку, променад в сортир и обратно удлинился бы не более чем на одну минуту.

Однако я описываю свои впечатления не совсем по порядку. То есть я начал с ворот, а начать надо было бы с того, что, спустившись с институтского крыльца и аккуратно обойдя всегда переполненный бумагами мусорный контейнер с крупной белой маркировкой “РАИС” (словно нагло символизировавший суммарную ценность студентов одноименного института), я увидел Ваньку.

Ванька висел в воздухе. Подбежав, я увидел, что он висит не в воздухе, а на черной решетке ворот, словно пришпиленный к ней, — худенький богомол на энтомологической распялке. Судорожно вцепившись в прутья решетки, он какое-то время, видимо, так и продержался (внизу стояла моя серая сумка — ее он, судя по всему, употребил как первоначальную опору), но, почувствовав, что я подошел, встрепенулся — и снова резко полез вверх.

Пишу “почувствовал, что я подошел”, потому что виден я был в любом случае плохо, сгущались сумерки; кроме того — Ванькины глазенапы были выпучены, белы и безумны: если он даже зрил что-то, то, конечно, не здесь, — и вот к тому, — никому, кроме него, не зримому, — Ванька, зверски оскалив зубы, сейчас и стремился.

Запустив остатки здравомыслия на минуту вперед, я увидел, как черные пики решетки, между делом, пронзают Ванькин тощий живот; я увидел, как Ванька, тряпичною куклой, уже висит головой вниз, как из этой головы течет много густого и черного — а что-то извилистое, слизистое, по-змеиному обвивая прутья решетки, с неторопливой основательностью кошмара выползает из его пропоротого туловища...

— Ванька-а-а-а!!! — заорал я, одновременно хватая его за кеды и с силой таща вниз. — Слезай, дурак, слеза-а-ай!!!

К моему удивлению, он не сопротивлялся. Сполз на сумку, потом на асфальт.

— А чего ты из “ЖАНА” ушел? — спросил я.

— А меня блевать потянуло, они и выперли.

— Понятно, — сказал я. — Я сейчас вон из той подворотни, — показал подворотню рукой, — к тебе выйду. Давай греби туда.

— О кей, — Ванька подхватил мою сумку. — Больше литра не пей.

Я вышел из соседней подворотни (этот переход занял у меня секунд двадцать): Ваньки не было. Я огляделся вверх и вниз по Большой Бронной. Его не было. Улица, насколько она просматривалась, была пуста. В это время зажглись фонари…

Ваньки не было. Я заглянул в соседний дворик. Ваньки не было. Я стал его звать. Никто не откликался. Я обошел несколько соседних дворов. Не было Ваньки нигде.

Мне пришло в голову вернуться на прежнее место. Я зашел в институтский двор и обшарил его. Оба здания института были уже заперты. В это время снова хлынул дождь. Это осложнило мои поиски. Помимо того, что мои крики заглушались теперь падением огромных масс воды, к этому добавились громовые раскаты. Правда, молнии, словно треснувшие люминесцентные лампы, дополнительно освещали обследуемые мной закутки — за мусорными контейнерами, под скамейками, под детскими грибочками и взрослыми самосвалами — но дождь, сам дождь, как решил я, мог загнать Ваньку в более надежное место — и я стал шарить по подъездам.

Тщетно.

В злополучное кафе “ЖАН” я заходил четырежды. На пятый раз меня туда не впустили.

Я обшарил вдоль и поперек все, что было можно и что нельзя, в радиусе трехсот шагов. Куда он мог деться за двадцать секунд?!

Ваньку словно утащили потоки мутной воды, что неслись, клокоча, вниз по Большой Бронной… Ну да: потоки той самой реки, которая у Chris’а Rea “boils with every poison you can think of”*…


 * Бурлит всяким ядом, какой только можно представить (англ.).


— Ва-а-а-анька-а-а-а!!! — орал я как резаный. — Ва-а-а-анька-а-а!!!...

Думаю, при такой тщательности поисков я мог бы найти кольцо, пуговицу, иголку.

Но Ваньку я не нашел.

Kolosa

Конечно, я звонил после того Наташе, Маржарете — и той, которая до встречи с Ваней так слабо занималась по химии. Звонил на Столичную газораспределительную станцию… Куда-то там еще… У меня была такая “двушка” для телефона-автомата, с просверленной дырочкой — и с продетой в нее веревочкой… Звонить я мог таким образом сколько угодно… Правда, вытягивая из нутра автомата эту лживую наживку, я никогда не мог отогнать ранящее воспоминание о “Каштанке” — о Каштанке то есть, которой мальчишки сначала давали проглотить кусочек мяса, а потом вытягивали его на веревке у ней из желудка… (Проклятая Russian literature! Из-за тебя никогда не быть мне счастливым!..)

На следующий день доброхоты, которые работают быстрее любых телетайпных агентств, сообщили мне, что Ванька нашелся. Якобы в три часа ночи он позвонил своей жене — и задал сугубо гностический вопрос:

— Слушай, ты не знаешь, каким образом я оказался в Люберцах?

Спрошено это было с незамутненной интонацией пытливого, бескорыстно преданного науке естествоиспытателя.

Наташа (знавшая от меня о ситуации после кафе “ЖАН”) немедленно задала встречный вопрос:

— Сумка с тобой?

На что Иван, научившийся дипломатии, видимо, у самого Ким Ир Сена, ответил вопросом же — притом самым непринужденным:

— Какая сумка?

Когда доброхоты передали мне эту реплику Ивана, у меня отнялись ноги.

После этого, во время подготовки к госам и их сдачи, со мной случился сильнейший nervous breakdown*, который проявился, в частности, кожной аллергией. Сначала дико зачесались ладони, что русские объяснили мне как верный признак близящихся денег — возможно, в компенсацию тому, что деньги я, как и многое другое, утратил (см. список). Вдохновленный такой народной приметой, я, махровый дурак, накатал в милицию заявление на розыски сумки, что было во всех отношениях непросто — хотя бы и потому, что, оказалось — мой паспорт в ней же и остался (забыл включить его в список). Имея в виду это заявление, полагаю, милиционерам — последующей ночью — было чем, помимо обычного, развлечь в постели своих законных и незаконных милиционерок.


 * Нервный срыв (англ.).


Через неделю зуд ладоней стал невыносим, я разодрал кожу до крови. На руках и ногах, на туловище, даже кое-где на лице стали образовываться какие-то светло-розовые — почти белые — крупные пятна неправильной формы, в силу чего доброхоты польстили мне, сказав, что я делаюсь похожим на боливийского ягуара, — и добавили с нескрываемым удовольствием, будто Lauren (о, жестокосердная!) с хохотом обронила: дескать, “Мазаниве все равно вовеки не стать Майклом Джексоном — не стоит даже пытаться”.

Как и следовало ожидать (а я-то этой реакции как раз никак не ожидал), симпатии народных масс, полностью и безоговорочно, оказались на стороне Ваньки. Народное бессознательное именно его расценило как жертву, эту жертву жалело, всячески скорбело о ней — и ей горячо сострадало.

Делалось это сугубо заочно, более того, внематериально, т.е. не выходя за рамки “ноосферического”, поскольку Иван, объект этого коллективного сострадания, на экзаменах, конечно, не появлялся. (Очевидно, с немалым удовольствием следуя ректорскому запрету.)

Как он действительно мог оказаться той ночью в Люберцах? Ведь чтобы попасть туда, надо было пройти как минимум турникеты метро. А он был пьян до… русскому языку здесь синонимов не занимать… ну, скажем, до предпоследней степени… Однако такие рассуждения — это с моей стороны полный наивняк: и не в таком состоянии бывалые алконавты (частое Ванькино словцо) столичные турникеты проходят…

Главная моя ошибка состоит, видимо, в том, что я пытаюсь применить к Ваньке законы материального мира. Конечно, это законы до отчаянья пошлые. Но если применить к нему мировоззрение эзотериков (а я последнее время в эзотерику довольно-таки глубоко погрузился), то это равноценно признанию того, что Иван — не человек. Не в этическом, сохрани бог, а прямом биологическом смысле. И тогда Ваньку следует — как сказал (правда, по другому поводу) мой родственник, Великий Русский Поэт, — надо воспринимать в соответствии с законами, им же над собой признанными. То есть, говоря конкретней, Ивана Алексеевича Телятникова следует воспринимать в прямой сообразности с игрищами и кознями юрких банных анчуток, с подвохами-забавами насморочных болотных кикимор и т. п. Но с этого же я, собственно, и начинал. Так чего же тогда, дурак, снова завел волынку?!

Кстати сказать, наиболее лояльные ко мне сокурсники, а это были коренные столичные жители, интеллигенты как минимум во втором поколении, из так называемых “хороших семей” (ну-ну!), не преминули мне напомнить: мы же тебя предупреждали! — не водись ты со шпаной, шантрапой, гопником!.. Почему никогда ты не интересовался компатриотами из землячества? Ты же ни на одно приглашение от вашего культурного атташе не откликался, ни на одно! Знал бы этот ваш атташе, с кем ты и что ты! Говорили тебе: зря этому свинству его умиляешься, Ванька тебе все равно устроит… это же не-из-беж-но… Что именно устроит? — меня всегда интересовали точные формулировки. Но зловещие формулировки были неточными: устроит, устроит, не бойся…

А я — не боялся.

В одно прекрасное утро, когда расчесы на моем теле превратились в открытые незаживающие раны, а язвы перекинулись даже на язык, я пришел к самому простому решению: а может, Ваньку взять да и простить? Ну да: мысленно простить — и все?

И простил.

P.S. Не следует думать, что язвы мои тут же и зажили. Эту бухгалтерскую философию оставляю домохозяйкам “с запросами”. Я простил Ваньку не из соображений поправки здоровья (“на основе позитивной энергетики”), а потому, что простил.

“Правда жизни”, или короткое продолжение, были, однако, таковы: самым ценным в той сумке на поверку оказались рукописи. (Я сбрасываю здесь со счетов даже мою навеки поруганную репутацию в приличных домах обоих континентов.)

Рукописи… Их давали мне на прочтение русские отпетые гении, в чем-то похожие на Ваньку, — гении, которые, конечно, не обременяли себя суетными мыслями на тему: а не вставить ли в печатную машинку копировальную бумагу, чтобы сделать второй экземпляр? И, таким образом, эти экземпляры, которые они мне давали на прочтение, были первыми, единственными и невосстановимыми.

То есть реликтовыми изначально.

Они сильно меня поколотили, те гении. Я, правда, думаю, что пропажа рукописей являлась для этого лишь удобным предлогом. В рукописях были стишки, а гении помнят свои стишки наизусть. Скорее всего, у гениев просто чесались кулаки. Не так, как у меня, с волдырями, и не от предвестия денег, а так, как чешутся кулаки к пьяной драке.

Однако же после этих побоев мои язвы — а главное, двусмысленные белые пятна — как рукой сняло. И я снова стал черным.

...Придет ли час моей свободы? Пора, пора! — взываю к ней, брожу над морем, жду погоды, маню ветрила кораблей. Та-тА-та-тА, та-тА-та-тА-та, та-тА-та-тА, та-тА-та-тА-та, когда ж начну я вольный бег? Пора покинуть скучный брег мне неприязненной стихии, и средь полуденных зыбей, под небом Африки моей... под небом Африки моей... как там дальше?

P.P.S. А мне больше всего из пропавшего жалко пленку моего диктофона: на ней я, в последний наш день, пытался записать гроссмейстерский Ванькин мат.

Dar es Salaam

Региональный госпиталь

…Они говорят, что мне надо собрать воедино всю свою волю к жизни.

А я мысленно спрашиваю: можно ли услышать от вас что-нибудь менее трафаретное? Хоть когда-нибудь? Но мне нет никакого смысла размыкать губы.

P.S. Вот посещаешь какую-нибудь страну как турист — и она тебе нравится. Почему? Да потому, что знаешь, что твой визит временный, краткосрочный. А жизнь эту посещаешь тоже временно, краткосрочно — как турист, — и все равно она тебе не нравится. Почему?

Dar es Salaam

Региональный госпиталь

Как это все случилось?

…Позавчера… да, кажется, позавчера, в воскресенье… я шел со своей женой по базару… О чем мы говорили? Скидки, налоги, страховки… Еще, кажется, автодорожные штрафы — о чем люди говорят в этом мире?

Белокожие обычно представляют себе африканские базары этакими ожившими картинами — что-то от голландских натюрмортов, что-то от плодов и женщин Гогена, что-то от наивного изобилия Рубенса, что-то (и это — главным образом!) от трафаретов голливудского целлулоида и анилинового глянца буколических буклетов… Ну да: “красочность, щедрость, пестрота, живописность”. А по-моему — это все та же универсальная, вненациональная помойка: грязь, вонь, сутолока, шулерство по умолчанию, крики зазывал, беспощадная атака тупой рекламы, тараканья суета мелочного расчета, немолчный плач детей…

Бессмыслица существования в плакатно-наглядной панораме.

В сравнении с базарами белокожих — ну, погрязнее, повонючей, покрикливей — но суть помойки все та же...

— Ты просто не любишь жизнь, — произносит моя премудрая жена. — Вот и она тебя не любит. Ах, раньше ты был не такой!.. Но зато я тебя всегда лю…

И на этом слове, когда мы проходим вдоль бесконечного ряда, заваленного детскими тишортками и микки-маусовской хренобенью, моя рука безотчетно отталкивает жену: дело в том, что я вижу Ваньку.

Он стоит примерно в сотне шагов. Несмотря на безостановочный грохот базара, на мерзость этой безвыходно-грубой, осклизлой ловушки, куда люди рождаются только затем, чтобы вопить: маисовые початки!! маисовые початки!! маисовые початки!! два по цене одного!! — несмотря на все это, мне слышится знакомое звяканье банок в холщовой его котомке… Они вызванивают: Маза-Маза-Маза-Маза… Он один называл меня так… Ванька поправляет очки, рассматривая что-то на лотке под полосатым тентом арбузной расцветки… Волосы его совсем седы… Ветерок, словно намекая этим — Маржареты больше нету, Маржареты больше нет, — делает то, что делала бы она: ласково треплет длинные седые его лохмы… Да: в тех местах, где они сохранились, волосы его белоснежно-седы… Он — единственный белокожий на этом черном, словно бы эбонитовом, рынке, его невозможно не заметить… Торговец жадно пялится на Ваньку, безо всякого смущения разглядывая его с ног до головы, — в кои-то веки выпадает развлечение на этой беспрерывной каторге добывания пищи, безостановочной, бессмысленной игры в кошки-мышки с болезнями, нищетой, старением, смертью… Глотки орут: маисовые початки, маисовые початки, маисовые початки, они орут, орут и орут, чтобы дома иметь возможность засадить початок в глотку себе, жене, детям, чтобы иметь право мирно рыгать на семейном, набитом соломой диване, вяло почесывать себе яйца, вяло совокупляться с телеящиком, всхрапывать, очухиваться, стелить постель, засаживать собственный початок своей законно обрыдлой супруге, рррраз — и по глотку, вот, baby: один отменный початок по цене двух, ха-ха-ха! — isn’t it, baby? — а после спать, спать, спать без снов, как бревно, потому что завтра, вариантов нет, надо снова перекрикивать другие глотки, уже этим пытаясь заранее отбить у них химерическую, еще не добытую еду, — перекрикивать другие голодные глотки — до заката дня, до заката желаний, до полного заката сознанья, до заката жизни, надсаживать себя в кровь: маисовые початки!! маисовые початки!! маисовые початки!!

Ванька, мне снова двадцать семь, посмотри на меня, Ванька, скажи между делом, как ты говорил раньше: Маза, тебе нужна хаза? А я тебе отвечу: думаешь, я не знаю, что такое “хаза”? Да будь я и негром преклонных годов! Нассав на режим их уродский! Я русский бы выучил только за то! Что им разговаривал Бродский!.. Ванька, не бросай меня в этой страшной морилке, не оставляй меня здесь, молю тебя, Христа ради, возьми меня с собой, возьми меня с собой, возьми меня с со…

…Почему это случилось, когда я увидел его? Почему именно в тот самый миг, в тот самый миг? Да, в тот же самый: ведь моя боль, которую невозможно перекодировать в буквы, не заняла много времени, она всегда со мной, — так вот — кого мне спросить об этом? — почему именно в тот самый миг, когда я увидел его, откуда-то, словно с самого Неба, хлынуло в мое сердце вот это самое, это самое, это! —

Well I’m standing by a river…
But the water doesn’t flow...
It boils with every poison… you can think of...

И сердце вошло в инобытийный ритм. Ванька, кричу я, стой, Ванька, стой, я пытаюсь бежать, расталкивая плотную толпу, что-то грузно валится с лотков, что-то скользко рассыпается под ногами, валятся сами лотки, а я вижу только, как он уходит, уходит, он удаляется, пересекая площадь, прямиком на закат… Ванька, ору я, стой, стой, ору я, стой, Ванька, стой, он, замедлив шаг, вроде приостанавливается, но не на мой беззвучный крик, а, как мне кажется, на совокупный оглушительный рев толпы, на визг и вой возбужденных скорой кровавой расправой глоток, я, видимо, на лету сбил с ног торговцев, покупателей, я, видимо, порушил, превратил в хлам какие-то их материальные ценности, стой Ванька, стой.

Но Ванька не слышит меня… прикурив, он идет дальше… Только перед тем, как завернуть за угол, он слегка оборачивается, и, над эбонитовыми баррикадами озверелого мяса, в последний миг, что я стою на земле, я вижу: он не похож на Ваньку, он не похож на Ваньку, а меня уже валят, меня повалили, мне заломили руки, меня уже избивают, то есть отвлекают от важной мысли: разве я не помню, Ванька, что новые русские гангстеры сделали тебе пластическую операцию?.. а иначе — зачем они тебя украли? И, главное: разве я не помню, как ты оборотничал, Ванька, даже вне своей воли, как ты становился огромным, а потом вдруг, резко, маленьким, как с непривычки падали в обморок женщины, как отступались от тебя менты, так что уж на такой-то мякине, Ванька, ты меня не проведешь, меня можно сбить ногами на землю, вот как сейчас, но сбить с толку оборотническим твоим обличьем — одним из бессчетного множества твоих обличий — нет, Ваня, ты меня этим уже не собьешь, кстати, я почему-то почти не ощущаю ударов, мне уже не надо тратить мысли на боль, правда, я еще вижу ноги, они мелькают-мелькают-мелькают, черные, на фоне синего неба, на фоне синего неба, да-да, неба, пора покинуть скучный брег мне неприязненной стихии... стихии... стихии... и средь полуденных зыбей, под небом Африки моей, вздыхать о сумрачной... вздыхать о сумрачной... как же там было? О сумрачной... Ноги безостановочно молотят того, кому ты говорил, негр стал белым как мел и наклал в штаны, они обрабатывают его подробно, добросовестно, как тогда, в Столице, за мусорными контейнерами, странно, что боли уже совсем нет и словно бы нету тела, а есть только ясное знание, которое я тебе сейчас выложу, Ванька: знаешь, а я ведь это сразу понял, еще тогда, когда впервые услышал тебя, ну да, когда впервые вобрал в себя твою речь, я ведь уже тогда, с самого начала, знал, что ты не отпустишь меня вовек, что мы навсегда вместе.



Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала

info@znamlit.ru