Геннадий Русаков
Я перевёл и нынче жду ответа
Об авторе | Геннадий Александрович Русаков — постоянный автор “Знамени”. Выпустил семь книг стихотворений. Предыдущая публикация стихов у нас в журнале в № 11 2008 года.
Геннадий Русаков
Я перевёл и нынче жду ответа
1. В ту пору я смотрел какой-то сон,
который жизнью звался отчего-то.
Он был цветаст, в нём пели в унисон,
приём в “Арбате” на семьсот персон,
дипкорпуст ест, жюльен и водки квота.
И Главный гость (не член Политбюро,
но просто из Верховного Совета)
мне палец твёрдо приставлял к груди:
— Ты вот ему теперь переведи... —
Я перевёл и нынче жду ответа.
А дни неслись, в них был невнятный лад
и даже ритм почти что музыкальный:
вон “Песняры”, вот Зыкина и плат,
творенья устоявшийся расклад,
поэт в чести, хотя полуопальный.
Но время больше значилось в уме,
чем было или попросту казалось:
года плотны, как рифмы в буриме,
а приглядеться — так, ни бе, ни ме.
И почему-то не проходит жалость.
К кому, к чему? Но Кафку издают.
Застой, а всё несётся диким скоком.
Ордынка, полночь, и куранты бьют.
И входит Вий, его не узнают.
И говорят, как прежде, о высоком.
2. Ах, какое время отгремело!
Лживое, счастливое, моё…
Раздарило то, что не имело.
Всё в кровище, а белее мела —
собирает медь на дожитьё.
Как ни мажь ему ворота варом,
ни считай прорехи и нули —
всё равно я жил его угаром,
обжигался веком-скипидаром
на моей одной шестой земли.
Всё я помню: города и веси,
волгодоны, планы и гробы…
Бабка голодает в Мелекессе.
Я при деле, но легчаю в весе
на глазах у нищенки-судьбы.
Жизнь моя, ты здесь, в каком-то шаге…
Дотянусь и крикну: “Никому!”
Никому — парады и гулаги,
пятилетки, шкеты-бедолаги!
Всё, что нажил — я с собой возьму.
3. Полным светом распустится Вега.
В детских снах загорится окно.
И на ветер наткнётся с разбега
заплутавшее птичье звено.
Между веток заплещется воздух.
Из пригоршни прольётся вода.
И качнутся в подвешенных гнёздах,
засыпая, птенец и звезда.
А наутро просторно и чисто,
и глядится за семь деревень,
где стоит, молодой и плечистый,
на побывку отпущенный день.
Гуси-лебеди, павы-гулёны!
Что так нежностью сердце болит?
Что так ветер, большой и зелёный,
занавеску в окне шевелит?
4. Быть на земле — и чтоб не одному!
Уже не ждать и жить полузабытым,
крутиться, врать, перекормиться бытом,
вдруг стать отцом неведомо кому,
служить, спешить по праздникам на дачу,
бояться коммунальных платежей...
А там пошло — чем дальше, тем хужей:
дефолт, Мавроди, насморки в придачу.
Ах, боже мой, как счастье тяжело,
как трудно различать его оттенки!
Того гляди, тебя поставят к стенке,
с погодой третий год не повезло,
а ты живёшь, безгласен и неистов,
не годен никому и ни на что,
донашиваешь дряхлое пальто
среди детей, комсоргов и дантистов
и рассуждаешь: “Быть — не одному,
ладонью этой женщины касаться,
не пить, лечить простату, прописаться...”
Но почему так больно, почему?
5. Уйдём — и кто о нас заплачет
в моей беспамятной стране,
где каждый путь не нами начат
багровым следом по стерне?
Тут сутки — за год, год за сутки.
Тут разум страстью воспалён.
Тут восхищённые рассудки
столетья видят из пелён.
Тут я брожу, кляня прилюдно
моей земли безумный нрав,
и этот дождь её занудный,
и это время хилых трав:
брюзжанье, старческая злоба
на всех и вся, на белый свет.
И Люда в рамке, крутолобо
глядит, жалея,
двадцать лет…
6. Я слишком близко к времени стою.
В таких делах потребно чувство меры,
усмешка, скепсис, длинные размеры
стиха
и состраданье к бытию.
Философ знает: время преходяще.
Оно, по сути, утлая вода,
субстанция лукавая, когда
ей течь да течь, а ты сыграешь в ящик,
дашь дуба, а вокруг опять палят,
мятутся, мир строптив и непроверен,
опять политик врёт, как сивый мерин,
солдат калечит тех, кого велят.
А я спешу — проклятый темперамент.
Холерики не научились ждать:
вынь да положь земную благодать,
всеобщий смак и всяческий фруктамент!
Даёшь мечту — и чтобы выше крыш!
Но горько знать, что это, в общем, ради
того, чтоб век тебя хоть раз погладил,
проговорив: “Ну что ты так, малыш?”
7. Конечен день, а ночь страшнее дня.
И бабочки пестрят вокруг меня
в больном и неуверенном полёте.
Их суеты неряшливая блажь,
оборки и защитный макияж
бессмысленны, и воздух грубо плотен.
За домом свет пробился из норы.
Сейчас восторгом радостной поры
сожмётся сердце в плачущем ребёнке.
Он спит, но помнит заполошный свет,
хотя того давно в помине нет...
Душа хранит его на фотоплёнке.
Непрошенное время красоты
раствору отдаёт свои черты,
являясь нам в процессе проявленья.
И бабочек случайная тщета
не тем пугает сердце и не та...
Но, Господи, как долго удивленье!
8. Чего ж ты, падла-жизнь, со мной наделала?
Ты мне глаза засыпала золой.
И я почти не вижу света белого,
и день-деньской хожу невеселой.
Но я мою тугу в проулок выкину
и топором по шкурке проведу...
Потом уйду к себе дослушать Зыкину
в каком-нибудь трёхтысячном году.
А ты чего, затыра, патлы рыжие?
(Эх, мне бы лучше девичьих кудрей!).
В моём роду нас только двое выжили —
и оба я, но тот меня мудрей.
...Кому я нынче нужен, шут юродивый,
когда плетусь, повиснув на руке,
то приблатнённой нашей мамы-родины,
то этой стервы в рыжем парике?
Блажен, кто смолоду был молод
А.С. Пушкин
9. Блажен, кто молод и беспутен в срок,
кто уложился в паспортные даты:
за каждой юбкой бегал, сколько мог,
перебесился, отдан был в солдаты,
женился рано (лучше, чем потом),
завёл семью… А далее — по списку.
Блажен, кто жил во времени простом
и не искал московскую прописку,
кто разложил столетье по слогам
и, совратив без нужды музу-дуру,
всю эту страсть, вселенский гул и гам
вложил в строку,
в картину,
в партитуру!
Мне тоже не давалось ремесло.
Но как же я повеселился, Боже,
как подурил по первое число,
шепча: “За что всё это мне,
за что же?”
10. Писать как будто впопыхах,
меняя стили и размеры,
чтоб исповедаться в стихах
со всей безудержностью веры.
И, согрешив в последний раз,
не верить датам и приметам,
себя и время без прикрас
понять, но вздрагивать при этом,
когда сухая молонья
за полем бьёт коротким блеском —
как будто это жизнь моя,
змеясь,
промчалась над пролеском.
И в жёстком выломе луча
явилась вдруг во всём размахе.
И показала сгоряча
мой век
в его последнем страхе.
11. Снова время болеет сезонным падением духа.
Говорят, это осень, да кто его там разберёт?
А покуда так тихо, так хрупко, убого и сухо,
что и дух, упадая, в паденье, наверно, замрёт.
Я годков эдак в тридцать прошёл невесёлую школу,
технологию власти из уст корифеев уча.
И с тех пор недоверчив к разящему душу глаголу,
к благодетелям сирых, карающих гидру сплеча.
Мне скушны разговоры о “сущности либерализма,
о судьбе поколенья и национальных идей”.
Но вот это пространство, его усечённая призма
мне глаза обжигает всё шибче и всё молодей.
Скоро, скоро завьюжит, простынкой взмахнёт-заполощет,
понесётся клоками и уркой засвищет в окно!
Сохрани меня, Боже, меня и вот эту жилплощадь,
на которой мне не было высшего знанья дано.
А покуда всё тихо и жёлудь зачем-то обилен.
Жёрнов сердца так тяжек, что телу не перенести.
Пусть нас время полюбит, как мы его прежде любили
и щепотку удачи носили в зажатой горсти...
12. Завершается время мужчин...
Появилась иная порода,
у которой не стало причин
поощрять продолжение рода.
Нынче женщины могут без нас —
феминистки и дуры с приветом.
Нас, как водится, спишут в запас,
к семяфонду приставив при этом.
Обустроят в казённых домах,
не жалея бюджетных расходов,
чтоб держать на отборных кормах
для пробирных и генных приплодов.
По субботам — поход на футбол
и на прочие игры гурьбою.
Тем, кто буен, а может, нацбол —
сокращённый сеанс мордобоя.
Отцедив нас, как стадо коров,
утомлённых легко и счастливо,
поведут, прихватив докторов,
на родное халявное пиво.
Может, бабы о нас загрустят,
отвыкая от нашего веса?
Ну, а нет — всё, что было, простят
за отсутствием
интереса.
Век мой, зверь мой...
О. Мандельштам 13. Мне мой век в крысиной злобе
бьёт в скулу, а следом в обе.
Я запомню, Бог простит.
Потащусь усталой клячей —
завтра будет всё иначе,
завтра шкету подфартит.
Я бранчлив, зато отходчив.
Где моя удача, Отче?
Где мой белый пароход?
Ничему года не учат.
В горсаду попса мяучит.
Копит слюни доброхот.
Я из тех, а не из этих,
у которых рыба в сетях.
Мне в субботу тыща лет.
День зудит навозной мухой:
кто не хочет, тот не слухай —
оглянись и плюнь вослед.
Что я вам? Я злое семя,
сам нашёл и выбрал время,
чтобы помнить и стареть.
Не хотеть, не быть, не зваться,
с этим веком торговаться...
И скулу потом тереть.
14. Стихи не пишут — их лелеют
и на ночь в вазочку кладут.
Стихами лечат и болеют,
благословляют и жалеют,
навек прощаются и ждут.
Стихи читают в голодуху,
чтоб, продираясь между строк,
искать не слышимое слуху:
раз плоть тоща, то время духу...
Потом иному будет срок.
У моей красивой мамы не проходит красота.
Людмила Копылова
15. Никакие обиды мне губы ожогом не стянут.
Вся округа уснула на тёплой руке бытия.
Исцелятся недуги и боли болеть перестанут.
И сирот обогреет красивая мама моя.
Я до завтра привыкну к ночным неприятным размерам.
К шевелению свода. К чешуйчатой коже воды.
И к тому, что проулком, одетый в тяжёлом и сером,
кто-то ходит и в глину до ранта вминает следы.
Дай мне, Боже, покоя, шафраном смочи мои веки.
Удиви меня знаньем и пьяным вином напои.
Ой, текут, ой, полощут водою высокие реки,
разливанные реки, высокие реки мои!
16. Иногда мне хочется стать знаменитым,
чтобы меня спрашивали, какая будет назавтра погода,
и, невзирая на вёдро, запасались бы зонтиками,
если я напророчу дожди.
Или чтоб девушки присылали мне письма,
прося посоветовать, выходить ли им за Иванова.
И потом оставались бы старыми девами,
безответно влюбившись в меня
на моём неудавшемся снимке,
где я что-то бубню в микрофон.
Часто я устаю от серьёзности мира.
Мне в нём хочется нахулиганить:
скажем, дёрнуть тайком за верёвочку — хлоп!
И в момент из-под купола вымахнет ветер,
ссыплет в кузов брыкающихся прохожих,
сдвинет дом с основанья и, в плеске брезента,
улетит в Тринидад, на Ямайку, к себе.
Я теперь понимаю Эйнштейна. Нет-нет,
не теорию — просто Эйнштейна
с той его фотографии, где он показывает язык
и таращит глаза на опешившего репортёра.
Я его понимаю родством наших душ,
обретеньем разгадок и общностью поясничной ломоты.
Понимаю, что если уж ты разобрался с твореньем
и постигнул его относительность, то
нет, по-моему, убедительней повода
показать ему кукиш, тем более — просто язык.
Я покамест до этого не дорос,
но вполне представляю себе, как Всевышний,
собираясь устроить в Австралии Новый Эдем
(это, кстати, проверенный факт),
мастерит для Адама и Евы
(она была страшно смешлива)
всяких там утконосов, коал и вомбатов,
предвкушая восторги и ахи своих подопечных.
Жалко, дело расстроилось из-за пустяка:
я имею в виду шум по поводу яблока.
Мне до сих пор непонятно:
раз Владыка всеведущ, выходит, Он знал наперёд,
чем закончится опыт? Так зачем тогда хлопать дверьми,
выгонять из квартиры, карать —
и всего-то за женское... — если бы! — девичье любопытство?
Но вернёмся к Австралии…
Господи, что за уроды!
Гипертрофированная индейка с преувеличенной шеей
до сих пор так и носится там на ходулях.
Двухметровой зайчихе Творец
пришпандорил на пузо карман.
Нашпигованный иглами ёж вырос в дикобраза.
Да, Господь, Ты умеешь шутить...
И поэтому, сделайся я знаменитым,
я, скорее всего, ограничусь прогнозом погоды.
Ну, а девушки и без меня
выйдут за Ивановых.
|