Андрей Турков. Ариадна Эфрон. История жизни, история души. Т. 1: Письма. 1937—1955. Т. 2: Воспоминания. Проза. Стихи. Устные рассказы. Переводы. Составление: Р.Б. Вальбе. Андрей Турков
Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации
№ 11, 2024

№ 10, 2024

№ 9, 2024
№ 8, 2024

№ 7, 2024

№ 6, 2024
№ 5, 2024

№ 4, 2024

№ 3, 2024
№ 2, 2024

№ 1, 2024

№ 12, 2023

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


Андрей Турков

Ариадна Эфрон. История жизни, история души

Душа, пережившая тело

Ариадна Эфрон. История жизни, история души. Т. 1. Письма. 1937—1955. Т. 2. Письма. 1955—1975. Воспоминания. Проза. Стихи. Устные рассказы. Переводы. Составление: Р.Б. Вальбе. — М.: Возвращение, 2008.

Нынешний читатель, чуть ли не пресыщенный человеческими трагедиями, в частности так называемой лагерной литературой, вряд ли потянется к этой книге, разве что имя автора заинтересует: Ариадна Эфрон, дочь Марины Цветаевой, принадлежащей к поэтам Серебряного века, ныне сделавшегося предметом моды.

Между тем, Ариадна Сергеевна — не только “часть” материнской биографии и едва ли не главная из тех, кому мы обязаны “воскрешением” Цветаевой на родине — выходом ее книг (о чем — позже), но и сама по себе заслуживает самого пристального внимания и — огромного уважения.

Увезенная из России девочкой, она потом затосковала по ней и рвалась туда. Бунин ругал: “Дура!”, стращал (и напророчил, напророчил!), а потом вдруг: “Если бы мне — было — столько — лет, сколько тебе, — пешком бы пошел… и пропади они все (Франция, Канны… — А.Т.) пропадом!”.

Мечта осуществилась. Аля, как звали ее родные и друзья, видит СССР тридцать седьмого года восторженными, доверчивыми глазами (“Наши, все наши, все наше, мое”), шлет во Францию наивные, полные ликования статьи, окружена друзьями, любима мужем. “Счастлива была я — за всю свою жизнь — только в этот период”, — напишет она долгие и тяжкие годы спустя.

А потом началось, по ее горько-ироническому выражению, “восьмиклассное образование”. В Лубянском “классе”, как она впоследствии будет писать Генеральному прокурору, “избивали резиновыми “дамскими вопросниками”, в течение 20 суток лишали сна, вели круглосуточные “конвейерные” допросы, держали в холодном карцере, раздетую, стоя навытяжку, проводили инсценировки расстрела”. Выколотили показания и против себя, и против отца…

В лагере постепенно узнала о самоубийстве матери и гибели брата на фронте (о расстреле отца — много позже). Вроде бы и сил больше не было, “все оставила там” — в тюрьме, — писала она мужу. “До полудня (посадки. — А.Т.) — детство, а с полудня — старость”, — скажет десять лет спустя в письме Пастернаку, всячески ей помогавшему.

Но: “Я решила жить во что бы то ни стало”, — напишет она тетке, Анастасии (тоже с “образованием”!). Все ее мысли — о матери: “Мне важно сейчас продолжить ее дело, собрать ее рукописи, письма, вещи, вспомнить и записать все о ней, что помню…”. И далее — слова, тогда, в разгар войны, в 1942 году, выглядевшие как чистейшее мечтанье: “Скоро-скоро займет она в советской, русской литературе свое большое место, и я должна помочь ей в этом”.

Скоро-скоро?! Как бы не так… “Специальное образование” не ограничивается нервной тюремно-лагерной “восьмилеткой”. Немногим больше года удается пожить на воле, в Рязани, где талантливой художнице с ее “волчьим билетом” — особого рода паспортом — не дают работать в местном училище.

Новый арест, тюрьма и ссылка в Туруханск на вечное поселение. Здесь она получает только место школьной уборщицы (и то счастье!). Как она говорила, судьба “не из оглаживающих”.

Ан — жив курилка! “…Но глаза по старой привычке впитывают в себя и доносят до сердца, минуя рассудок, великую красоту ни на кого не похожей Сибири… устаю зверски, настоящая замарашка — но меня радует, что кругом столько ребятишек, шуму, нелепых прыжков, пронзительных криков на переменах”.

Ее письма замечательны! “Ты — писательница, — восхищается Пастернак, — и больно, когда об этом вполголоса проговариваются твои письма…”

“Я сплю под всеми этими снегами, — грустно отвечает она, — не зная даже, придет ли моя поздняя весна… Или не пробить мне ледяной корки никогда?” А то — с грустным юмором: “…Ссыхаюсь, как цветок, засушенный в Уголовно-процессуальном кодексе…”.

“Весна” и правда запаздывает, да и приходит-то в виде нестойкой “оттепели”.

В 1954-м, все еще в Туруханске, Аля узнает о расстреле мужа (еще в пору “дела врачей”) и чувствует себя “четвертованной” (мать, отец, брат, муж) — “теперь осталось только голову снести…”.

Ответа от Генерального прокурора все нет и нет. А если и будет положительный “куда и на какие средства ехать и чем заниматься, чем зарабатывать на жизнь и где?”.

“Здесь тоска у-у какая!” — “…лезет из тайги, воет ветром по Енисею, исходит беспросветными осенними дождями, смотрит глазами ездовых собак, белых оленей, выпуклыми, карими, древнегреческими очами тощих коров”.

Впрочем, когда, освобожденная, но не получив жилья в Москве, она окажется в Тарусе, то и тут “зимой здорово смахивает на ссылку”.

Однако, по собственному выражению, натренированная годами обходиться без всего, она со своими “ослиными доблестями — упрямством и терпением” принимается за давно задуманное: добиться издания цветаевской книги.

И судьба (Бог?) посылает ей счастливейшую встречу. В писательском клубе ее знакомят с человеком со скучающими глазами, говорят, кто она…

“И тут происходит поразительное, — напишет впоследствии в воспоминаниях о нем Ариадна Сергеевна (и напишет поразительно талантливо, страстно, навек благодарно). — Все, только что бывшее лицом Казакевича, мгновенно схлынуло, как румянец, сменяющийся бледностью; словно кто-то дернул и, сверху донизу, от лба до подбородка, сорвал вялую, лоснящуюся кожу сытно пообедавшего, мирно-равнодушного, чужого человека, и я увидела лицо его души.

…Прекрасное, детское по незащищенности и мужское по железной собранности, по стремлению защитить, братское, отцовское, материнское, самое несказанно-близкое человеческое “я” рванулось навстречу моему — недоверчивому, изуродованному, искаженному — подняло его, обняло, вобрало в себя, уберегло, вознесло — единой вспышкой золотых, проницательных, грустных глаз.

Вот с этой-то секунды и началась моя истинная реабилитация”.

Нет, недаром и другой вскорости пришедший Ариадне Сергеевне на помощь человек, критик А.К. Тарасенков, вслед за Пастернаком объявил ее талантом, которому грех романы не писать.

Только до романов ли ей было! Мало того что при подготовке текстов стихов и комментариев к ним приходилось, как говорила “старая дочь бессмертной матери” (Алино “самоопределение”), идти “сплошной целиной”. Впереди было столько препятствий, предубеждений, просто чиновничьих страхов и перестраховки, злобных печатных выпадов по адресу “белоэмигрантки” и “декадентки”!

После одного гнустнейшего фельетона даже принимавший в Алиной “затее” живейшее участие Эренбург советовал “повременить и никуда не соваться”. “Это как раз тот вид деятельности, который мне лучше всего удается”, — иронически (и несправедливо) заметила Ариадна Сергеевна.

“На днях буду в Москве, пойду узнавать, в план какого столетия включена — если включена — книга”, — невесело шутит она еще через три года.

Величайшего труда потребовали и эта первая маленькая книга, и объемистый том в “Библиотеке поэта”, и последующие издания, и воспоминания о матери.

А ведь надо было при этом еще зарабатывать на жизнь, и Ариадна Сергеевна переводила, как каторжная. До собственной прозы и стихов руки редко доходили.

Между тем во всем этом, писавшемся урывками, столько ума, наблюдательности, доброты и — щедрости! Подозреваю, что последней отмечены и переводы. Читаешь, к примеру:

Вокруг меня — тоски свинцовые края,
Безжизненна земля и небеса беззвездны.
Шесть месяцев в году здесь стынет солнца свет.
А шесть — кромешный мрак и ночи окаянство…
Как нож, обнажены полярные пространства:
Хоты бы тень куста! Хотя бы волчий след.

И думаешь: не “одарен” ли здесь Шарль Бодлер самой переводчицей с ее драматическим опытом? Опытом, прямо сказавшимся в собственных стихах:

Солдатским письмом треугольным
В небе стая.
Это гуси на сторону вольную
Улетают.
……………………………………
Нам останется ночь полярная,
Изба черная, жизнь угарная,
Как клеймо на плече, позорная,
Поселенская, поднадзорная.

Или:

Мне б яблочка российского разок куснуть,
В том доме, где я выросла, разок уснуть!

А как пленительны строки, внезапно озаряющиеся доброй улыбкой:

А снег лежит на берегу
От детских лыж в полоску,
Как будто снятой на бегу
Тельняшкою матросской.

И какое счастье, что все это наконец полностью собрано в трехкнижии, любовно и тщательно подготовленном Руфью Борисовной Вальбе, которую Ариадна Сергеевна недаром в одном из писем своих последних лет назвала в своей улыбчивой манере не только верным другом, но и “нашим последним верблюдом в этой жизни, становящейся такой пустыней, такой-такой Сахарой”!

Слова о пустыне сказаны неспроста. “На десятки, ну на сотню душ, переживших тело, сколько тел, переживающих душу!” — горько и едко заметила однажды А. Эфрон.

Ее-то душа тело пережила! Пусть ей не посчастливилось совершить все, на что была способна (в горестную минуту сама с усмешкой говорила о прожитом как о некоем “журнальном варианте жизни”: “Ведь ничего еще не сделано, и не столько прожито, сколько вытерплено”.

Казакевич, незадолго до смерти побывав в Италии, сказал: “Принято считать, что там умеют беречь красоту. Мне кажется — это неверно. Там, где красоте ничто не угрожает, кроме течения времени, людям нет нужды ее беречь — с ней сосуществуют, как со всем привычным. Поверьте, нигде в мире ее не берегут и не отстаивают так отчаянно, голыми руками, как у нас, в России…”.

Это как будто об Ариадне Эфрон сказано — сберегшей и отстоявшей поэзию Марины, как она с детства называла мать.

Андрей Турков



Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала

info@znamlit.ru