Николай Богомолов
Биографическое повествование как симптом
Николай Богомолов
Биографическое повествование как симптом
От редакции. Книга Аллы Марченко “Ахматова: жизнь” (М.: АСТ: Астрель, 2009) вызвала большой интерес читательской аудитории и неоднозначную реакцию специалистов.
Она асимметрична и по отношению к так называемому “ахматовскому мифу”, теперь уже и глянцевому, — и к настойчиво, увы, насаждаемому, тоже глянцевому “разоблачительству”, унижающему память о поэте и его (ее) творчестве. Книгу Марченко отмечает особый ракурс и взгляд, побуждающий спорить и о самом методе предпринятого автором “расследования”, и о его результатах.
На нашем редакционном столе сошлись две статьи о новой работе А. Марченко: известного литературоведа, профессора Николая Богомолова, и постоянного автора “Знамени” Светланы Шишковой-Шипуновой.
Проблемы, затронутые в отзывах, оказались шире обсуждаемой книги. Жанр литературной биографии переживает сегодня своего рода издательский, иногда — спекулятивный бум (см. новые книги и публикации в журналах “Новый мир”, “Москва”, “Наш современник”), — Захар Прилепин пишет биографию Леонида Леонова, Владимир Новиков — Александра Блока, неутомимый Дм. Быков — кажется, теперь уже Маяковского; список можно продолжить двумя биографиями — Вл. Шубинского и А. Кобринского — Хармса, жизнеописаниями Н. Клюева, С. Есенина, М. Цветаевой, Б. Пастернака. И, конечно, — Ахматовой. Редакция намерена продолжить разговор о новых плодах набирающего популярность жанра литературной биографии в следующих номерах.
Биографии самых разных людей читаются в наши дни едва ли не чаще, чем какие-либо другие книги. Прямым свидетельством этого стало процветание серии “Жизнь замечательных людей”, которая после периода некоторого анабиоза расцвела так, как даже и в прежние годы не могла. В конце книги Д. Быкова о Б. Окуджаве рекламируются уже вышедшие или имеющие вот-вот выйти биографии Калигулы и Феллини, Мусоргского и Шелепина, королевы Марго и Шукшина, Анны Керн и Навуходоносора II... Не только ЖЗЛ занимается этим промыслом, но и другие издательства также. В процессе поисков в Интернете мне попалась страница, перечисляющая биографические книги, принадлежащие перу выдающейся, наверное, писательницы Елены Арсеньевой. Поскольку объявлено, что их можно не только почитать в электронной библиотеке, но и купить, то, значит, где-то существует и печатный вариант. Так вот, она пишет про Е.Р. Дашкову и З.Н. Гиппиус, С. Перовскую и сестер Брик, Андрея Курбского и библейского Самсона (да-да, так и помечено: “Поверженный герой (Самсон, Израиль)”), Мату Хари и Соньку Золотую Ручку, Аврору Шернваль и Марину Мнишек — одним словом, только индивидуальных биографий я насчитал 90 штук, а ведь есть еще и “двойные” — мужа и жены, например, или знаменитых любовников. Может быть, конечно, не все они выпущены отдельными книжками — по Интернету ведь не всегда поймешь, но то, что это именно отдельные биографии, — точно.
Создается впечатление, что нынешнему читателю только и нужно, что поглощать биографии очень и не очень знаменитых людей, приобщаясь к частной жизни всех времен и народов. Виртуальное проживание чужих жизней захватывает подобно наркотику. Но почему именно кем-то беллетризованные биографии, а не мемуары, не переписка, не биографии академические? Можно биться об заклад, что творение Елены Арсеньевой, посвященное любви Абеляра и Элоизы, прочитает на порядок больше людей, чем “Историю моих бедствий” самого Абеляра, а одну из ее последних новинок — биографию Нины Петровской — на несколько порядков больше, чем мемуары Петровской и ее переписку с Брюсовым.
В общем-то, ответ довольно прост. Обыкновенный современный читатель полагает, что он вполне может мериться той же самой меркой, что и описываемый персонаж. Вот только выкинуть из жизни писателя — литературу, композитора — музыку, живописца — картины, философа — идеи, правителя — государственные обязанности, оставить на их месте еду, наряды, физиологию, элементарные реакции, мелкие (или даже не очень мелкие) грешки, и все будет замечательно. В принципе, это то самое, что когда-то сформулировал Пушкин в прославленных словах: “Толпа жадно читает исповеди, записки etc., потому что в подлости своей радуется унижению высокого, слабости могущего. При открытии всякой мерзости она в восхищении. Он мал как мы, он мерзок как мы!”1.
Если дать понять этому естественному читателю, что по крайней мере один из подлинных смыслов биографии великого человека состоит в продолжении пушкинской цитаты: “Врете, подлецы: он и мал и мерзок — не так, как вы, — иначе!” — то жизнеописание тут же станет ему не интересно. Или заинтересует как курьез особого рода, афористически сформулированного в “Двенадцати стульях”: “Вот люди жили!”.
Наш гипотетический читатель все время меряется с персонажами своей собственной судьбой и должен или замереть в восхищении, или похлопать по плечу: “Ну что, брат Пушкин?”. И ответ уже давно запечатлен Гоголем: ““Да так, брат, — отвечает, бывало, — так как-то все...” Большой оригинал”. Замирает в восхищении наш герой перед каким-нибудь душегубом вроде Сталина или прославленной красавицей, как Лиля Брик. Это ведь о ней за последнее время изданы десятки книг, точнее всего смысл которых определяет название чуть ли не самой бездарной: “Лиля Брик: Биография великой любовницы”. А всех прочих хочется хлопнуть по плечу и вслух помечтать: “Эх, мы бы с Серегой...”.
Соблюсти баланс между двумя этими крайностями необычайно трудно. Проще всего пойти на поводу у читательских ожиданий. Но вряд ли стоит особо разбирать такие сочинения, имя которым легион. Гораздо интереснее посмотреть, как выходят из положения опытные и талантливые литераторы, взявшиеся за такое дело. Вряд ли случайны дискуссии о “Пастернаке” Д. Быкова или биографии Есенина, написанной О. Лекмановым и М. Свердловым. Совершенно разные по своим внутренним качествам, по манере письма, по самим принципам подхода, они тем не менее вызывают споры (и получают отзывы от восторженных до откровенно заушательских) именно потому, что в них отсутствует подлаживание под читателя. Авторам важно “дойти до самой сути” своего героя, исходя из собственного, высокого прочтения его творений, используя максимально возможное количество информации, накопившейся о нем, но в то же время не переступая границ исторической правды. Мы можем с ними не соглашаться в том или другом, но нельзя им отказать в стремлении понять поэта и его эпоху не по собственному произволу, а по законам, ими самими над собою признанными.
Именно такого же отношения я ожидал и от книги Аллы Марченко “Ахматова: Жизнь”. Побуждали меня к этому и воспоминания о ее прекрасной документальной повести “С подорожной по казенной надобности”, и ее же не раз читанная книга “Поэтический мир Есенина” — едва ли не лучшее исследование его поэзии. Да и отдельные главы нынешней книги, появлявшиеся предварительно в журналах, тоже казались незаурядными и живо интересными (например, “Новый мир”, 2006, № 12; “Дружба народов”, 2006, № 10; “Знамя”, 2004, № 5). Увы, прочитанная книга представляется мне не только не сопоставимой с двумя прежними, но даже и хуже своих отдельных частей, прочитанных ранее.
В чем дело? Что случилось с опытным автором?
Отчасти ответ на этот вопрос дает “Список литературы”. В нем есть довольно много книг, не имеющих отношения к жизни Ахматовой (вроде воспоминаний Л.Д. Блок или Н. Вильмонта, Е. Герцык или Т. Луговской и многого другого), но нет основополагающих для всякого биографа книг — летописей жизни и творчества ее самой (Черных В.А. Летопись жизни и творчества Анны Ахматовой. М., 2008 или доведенное до 1956 года более раннее издание) и Гумилева (Степанов Е.Е. Николай Гумилев: Хроника // Гумилев Н. Соч.: В 3 т. М., 1991. Т. 3. С. 344—429; Лукницкий П.Н. Труды и дни Гумилева // Лукницкая Вера. Любовник. Рыцарь. Летописец: Три сенсации из Серебряного века. СПб., 2005). Их можно совершенствовать, но обойтись без них, создавая жизнеописание, — нельзя. Перечислить же полезное, но также упущенное — не хватит никакого места. Из всего этого и складывается впечатление, что автор представляет себе эпоху чрезвычайно приблизительно.
Пусть читатель не посетует на, возможно, утомительный разбор только одной главки — “Интермедия первая (1908—1910)” (С. 71—105), но это необходимо для осознания степени неточности всей книги. Итак, весной 1908 года Гумилев едет из Парижа в Москву и, согласно А. Марченко, останавливается в Киеве, чтобы повидать Ахматову. Нет, не в Киеве, а в Севастополе, где она жила. Читаем дальше: “Вернувшись в Царское, Николай Степанович немедленно, чтобы не терять год, подал прошение о зачислении в Петербургский университет” (С. 71). Он вернулся в конце апреля, а прошение подал 10 июля. “Съездил также <...> в Слепнево” (71). Нет, тоже летом, а не весной. В университет Гумилев отнюдь не “поступил” (71), а был зачислен. Никаких процедур, кроме подачи прошения, тогдашние установления не предусматривали, “...весной 1909 года <...> ее <Е.И. Дмитриеву> заново знакомили <...> с сотрудником самого модного в Петербурге журнала “Аполлон”!” (75—76). Знакомство возобновилось в феврале, а первое организационное собрание “Аполлона” состоялось только 9 мая. Гумилев же в это время думал об издании журнала “Остров”. И. фон Гюнтер никогда в “Аполлоне” не работал, а просто печатался. Ни на каких “юридических курсах” (80) Ахматова не училась. Юридический факультет Киевских высших женских курсов — совсем другое2. Стихотворение “А, это снова ты...” датируется отнюдь не летом 1909 года, а 1916-м (81). Предположение об уязвленности К.И. Чуковского тем, что не он стал “отвечать за поэзию” в журнале “Аполлон” (81), не основано ни на каких фактах. У Ахматовой нет стихотворения “Над черной бездной я с тобою шла...” (83). Вино Удельного ведомства — вовсе не обязательно извлеченное из царских погребов (83), чаще всего это вино с виноградников, принадлежавших департаменту уделов Министерства императорского двора. Вся широко известная история с Черубиной де Габриак изложена так, как будто документов о ней не существует. Не было договоренности между Маковским и Гумилевым, “что поэтический отдел в первом номере “Аполлона” будут открывать стихи Иннокентия Анненского” (87), и эта “договоренность” не была Маковским нарушена: в первом номере спокойно был напечатан “Ледяной трилистник”. Никакой подборки Анненского для “Весов” Брюсов не “рубил” (88). Не было стихов Черубины в первом номере “Аполлона” — там напечатаны стихи Маковского, Вяч. Иванова, Бальмонта, Брюсова, Кузмина, Волошина, Гумилева, Анненского и Сологуба3. Легенда о влюбленности Черубины-Дмитриевой в Маковского не подтверждается ничем. Неверно и то, что Маковский был “счастливо женат” (90): он женился на М.Э. Рындиной только через год. Совершенно неверно изложены события во время “очной ставки” между Гумилевым и Дмитриевой. Никто не собирался отказывать Волошину от журнала (92): он превосходнейшим образом печатался там в 1910 году вплоть до 5-го номера (февраль), а потом еще и в 9-м (ноябрь). Буйно разыгравшаяся фантазия А.Н. Толстого совершенно исказила историю раскрытия тайны Черубины; истина же рассказана в дневнике М. Кузмина. Киевский вечер “Остров искусства” (а не “искусств”) не был никак связан с “Аполлоном”, и состоялся он не 26 (93), а 29 ноября. Кузмин и Потемкин не провожали Гумилева до Одессы (95), а спокойно вернулись из Киева в Петербург. Пушкин писал вовсе не “Она ждала кого-нибудь”, а “Душа ждала... кого-нибудь” (98; впрочем автор может возразить, что так цитирует Андрей Горенко). В начале 1910 года никакой мысли о “Цехе поэтов” (103) у Гумилева еще не было. Трогательная история с прошением о разрешении Гумилеву жениться, которое было написано, по Марченко, 4 марта, а датировано 5 апреля (104), — ничем не подтверждена. 16 апреля памятны тому же Гумилеву вовсе не отъездом в Киев, а выходом “Жемчугов” (104), в Киев он уехал только через три дня.
“Ну вот, — может сказать читатель, — наловил блох!” Да нет, не блох. Сущая вроде бы ерунда с юридическими курсами, но она откликнется на с. 326, где автор объяснит, что Есенин был куда грамотнее Ахматовой. Куда там гимназиям (в том числе знаменитой Фундуклеевской) и каким-то курсам4 против церковно-учительской школы и университета Шанявского! Даже выяснение точной даты киевского вечера сказывается на понимании психологии действующих лиц: согласно изложению Марченко, “обстоятельства, в которых Н.С. неожиданно получил согласие на сто первое брачное предложение, самым решительным образом его дискредитируют, ибо уже 29 <на самом деле — 30-го> ноября 1909 года он снова, прямо из Киева, уехал в Африку. Любой другой в его положении либо отказался бы от поездки, либо хотя бы повременил с отъездом. <...> Даже оставшиеся дни осчастливленный жених носился по городу как угорелый, закупая нужное для двухмесячного путешествия снаряжение” (94—95). На деле же никакой дискредитации тут усмотреть нельзя: Гумилев приехал в Киев утром 28 ноября, тут же отправился “отыскивать своих старых невест”, как записал в дневнике М. Кузмин. На следующий день поздно вечером Гумилев получил согласие Ахматовой, а 30 ноября уехал. Никаких трех дней для раздумий у него не было, все уже было готово к путешествию, причем не одиночному, а вдвоем с Вяч. Ивановым (который по своим резонам не поехал). Не пренебрежение невестой, а верность своему плану и слову.
И так можно было бы разбирать все эти якобы пустяковые ошибки и неточности, показывая, насколько они искажают картину происходившего, а стало быть, и облик главной героини. Однако в конце концов не будем тонуть в “мелочах”, а посмотрим шире. Из этой интермедии мы узнаем про первый сексуальный опыт Ахматовой, про ухаживания A.M. Федорова за ней, про перипетии отношений с Гумилевым... А о чем не узнаем? О пустяках. О смерти Иннокентия Анненского, про которого она позже написала: “...тот, кого учителем считаю”. О том, как во время февральского 1910 года приезда в Петербург “...прочла (в Брюлловском зале Русского музея) корректуру “Кипарисового ларца” <...> и что-то поняла в поэзии”5. О знакомстве с Мейерхольдом и Кузминым. О появлении “Жемчугов”, привезенных на свадьбу, и о написанной к ней же “Балладе”. Хватит, пожалуй, перечисления. Уже и сказанное очень выразительно: поэт Анна Ахматова оказывается искусственно изъятой из большой русской культуры и помещенной в мир исключительно женских переживаний. Неслучайно и вся книга выстроена как рассказ об отношениях ее с мужьями и любовниками. И неслучайно все повествование обрывается на “Катастрофе сорок шестого года” — после этой главы следует уже только двадцатистраничный эпилог.
“Мне подменили жизнь”, — вот, пожалуй, что должна была бы сказать Ахматова, прочитай она книгу Аллы Марченко. Подменили во всем, начиная от мелочей (не могла девушка круга Ахматовой закурить на улице, как это описано на с. 95), через дурновкусные анахронизмы (от “турпоездки в Египет” на с. 71 до “коллективного секса по телефону” на с. 90), вплоть до заведомых и уже нешуточных искажений биографии.
Доказательства? Их сколько угодно, но давайте ограничимся немногими. Вот, например, о П.Н. Лукницком мы только и узнаем, что он был кратковременным любовником Ахматовой, своего рода лекарством от “пунинских вывертов” (432), да еще собирателем материалов о Гумилеве и о ней. “Студент”, одно слово. А о том, что во второй половине 1920-х годов с его помощью Ахматова реализовывала важнейшие свои размышления о собственной судьбе, о роли Гумилева в русской поэзии, о Пушкине и Шенье, обо всей русской поэзии, наконец, — об этом мы ничего не узнаём и не узна€ем. Мы можем от себя сколько угодно предъявлять ему претензий, но то, что его роль в духовной жизни Ахматовой на какое-то время стала очень значительной, отрицать невозможно.
Или вот размышление А. Марченко, касающееся теперь уже отношения Ахматовой к происходящему на родине в тридцатые годы. Мандельштам читает ей “Мы живем, под собою не чуя страны...”. И автор книги об Ахматовой естественно задается вопросом: “Как же отнеслась Анна Андреевна и к самой сатире, а главное, к тому, что Мандельштам, сделав расстрельные стихи достоянием гласности, подставил под удар не только себя, но и ближайших друзей?” (465). Ответ получается очень определенным: в очерке о Мандельштаме “Ахматова проявила чудеса стилистической изобретательности, дабы уклониться и не сказать прямо: сатира на “кремлевского горца”, при всей ее злободневности, и “новая божественная гармония” — “вещи несовместные”, и Мандельштам, настаивая, что антиода — литературный факт, “недостоин сам себя”” (467). Рассуждения стилистического характера при этом вовсе неубедительны, кроме единственного: “...Ахматова явно уклоняется от его <стихотворения> обсуждения” (466). А чего можно было ждать при никуда в 1960-е годы не девавшейся советской власти, так и не позволившей напечатать “Листки из дневника”? И сказанного по тем временам было более чем достаточно.
Но автор биографии идет и дальше. Оказывается, Ахматова “не могла согласиться с тем заниженным образом Сталина, на котором настаивала антиода: пахан, уголовник, собравший в кремлевской “малине” полулюдей, отбросы революции” (468). Аргументы? Стихи Пастернака и мнение Булгакова. А у нее самой — “Фигура восточного деспота (“падишаха”) увеличивается и увеличивается в масштабе. Ей становится тесно в библейских пространствах. Жмет в регалиях царя Ирода.
Скоро мне нужна будет лира,
Но Софокла уже, не Шекспира.
На пороге стоит — Судьба (469).
И через страницу: “Если бы Анна Ахматова в рассуждении Сталина была одного мнения с Мандельштамом, она наверняка не стала бы к месту и не к месту упоминать, что ее вывезли из блокадного Ленинграда по личному распоряжению вождя, а в ее письме “глубокоуважаемому Иосифу Виссарионовичу” <...> не было бы той доверительной интонации, которая, видимо, и подкупила генсека” (470).
Что тут можно сказать? Хорошо еще, что цикл “Слава миру” не рассматривается как стихи с “доверительной интонацией”.
Пастернак и Булгаков тут ни при чем: Ахматова сама умела думать и давать оценки. “Падишах” взят из стихов, которые так и названы — “Подражание армянскому”, то есть из стилизованных. Трехстишие из “Поэмы без героя” относится не к Сталину, а к судьбе всей России, прежде всего — России растоптанных и униженных тем, кого Марченко так почтительно именует вождем. Что же касается общего отношения Ахматовой к палачу, то интересно было бы узнать мнение критика, кого именно в 1940 году Ахматова именует самозванцем:
“В Кремле не можно жить” — Преображенец прав.
Там зверства дикого еще кишат микробы:
Бориса дикий страх, всех Иоаннов злобы.
И Самозванца спесь — взамен народных прав6 .
Неужели Гришку Отрепьева? Почему-то кажется, что человека, засевшего в Кремле и окончательно уничтожившего народные права именно к тому времени, когда стихотворение было написано.
Ни единого настоящего аргумента у А. Марченко нет, и знающий поэзию Ахматовой человек ей не поверит. Но ведь книга-то написана в первую очередь не для знающих, а для тех, кто интересуется житейскими подробностями. Как раз они не в состоянии что-либо внятное противопоставить авторской позиции.
Еще пример. “Интермедия восьмая” открывается рассказом об Ахматовой в блокадном Ленинграде. Конечно, благоуханная легенда о героической сандружиннице или дежурной на входе в Фонтанный дом, — не более чем легенда. Но тон и интонация, с которыми ведется рассказ Аллы Марченко, невозможно определить каким-либо корректным образом. Послушайте сами: “Куда важнее, что все без исключения свидетели сходятся в одном: Ахматова запаниковала, причем настолько, что, после того как очередная бомба разорвалась поблизости от писательского дома, отказалась выходить из убежища даже после окончания воздушной тревоги” (519). “Берггольц <...> сообразила, что сильно преувеличила ее храбрость” (519). “До радиокомитета Ахматова добираться побоялась” (520). Одним словом, вот вам ваша геройская блокадница: боялась, боялась, боялась! Паниковала, паниковала, паниковала!
Думаю, что автор книги не хуже меня знает историю Владимира Луговского. Он, сильный человек, всем до войны демонстрировавший свою мужественность и причастность к армии и ее доблести, попав под бомбежку, пережил сильнейший нервный срыв, после которого уже никуда не выбирался из ташкентской эвакуации до наступления безопасных дней. И, зная эту историю, можно было бы не обвинять в трусости и паникерстве пятидесятидвухлетнюю не очень здоровую женщину, которая и на мирных городских улицах чувствовала себя неуверенно! Напомним кстати и ахматовский афоризм, приведенный З.Б. Томашевской в книге, которую Марченко знает и на которую ссылается: “Храбрость — это отсутствие воображения”.
А вот и дальше. Сначала мимоходом пробрасывается фраза про 1944-й и два последующих года: “...Ахматову и впрямь ласкает власть!” (605). Потом о знаменитом постановлении, в лучших советских традициях пишущемся с прописной буквы: “...в реальности оно лишь (лишь!) переменило способ существования и род занятий, не лишив осужденную на “гражданскую смерть” ни воли к творчеству, ни “охоты преодолевать трудности”” (616). А дальше: “Инициированная Ждановым катастрофа делала Анне Андреевне славную биографию. <...> Представим альтернативное будущее Анны Ахматовой, на склоне лет возведенной в ранг “живого классика”. Дожившая до перестройки Лидия Корнеевна Чуковская опубликовала бы и “Реквием” и “Поэму без героя”, и прочие не проходящие прежде <так!> в узенькое цензурное ушко потаенные ахматовские тексты. Но прозвучали бы они так, как прозвучали, если бы их появлению в белодневной печати не предшествовала вошедшая чуть ли не в каждый интеллигентный дом легенда о мученичестве и изгойстве Анны всея Руси?” (617). Заметим, что речь идет уже о легенде. “А без легенды не было бы ни оксфордского и сицилийского триумфов, так красиво, так стильно завершивших ее житие. Но если бы этого не было, что бы тогда было? А были бы <...> двухэтажная дача в Переделкине, личный шофер или бесплатные талоны на такси <...> И все это в придачу к бесконечным переизданиям Избранного — той самой рассыпанной после 14 августа книги...” (617—618). Этот абсурд так затягивает Марченко, что она и Ал. Толстого в начале 1946 года вписывает в число высоких писательских покровителей Ахматовой (619), забыв, что он уже год как умер.
Нет, это, конечно, не Тамара Катаева, просто заявившая о постановлении, что “это ей подарок судьбы”, что оно “реальных санкций не вызвало”, что Ахматова “получала все свои привилегированные пайки, путевки, квартиры, дачи, даже медали” что постановление “на литературную деятельность запрета не налагало”7. Но виртуальные переделкинские дачи, машины, бесконечные переиздания, вся таким способом провидимая судьба Ахматовой как образцового советского поэта — это будет, пожалуй, посильнее утверждений литературно беспомощной соратницы по критическому цеху.
Некоторое время тому назад, рецензируя хорошую литературоведческую книгу, автор которой четко отделял факты от домыслов, тонкий критик Алла Марченко писала о потенциальных читателях биографической литературы: “Группа эта не велика числом, последовательно-постоянна в культурных предпочтениях, но слишком уж затеоретизированные книги, где только про идеи и тексты и ничего про людей и страсти, хотя и покупает, но читает наискосок”. И насчет домыслов: “…домышлять, домыслить, по Далю: доходить размышленьем, своим умом, догадываться, а домысел — не только догадка, но и разумное заключенье... Отсюда и домысливатель — то есть угадчик и открыватель” (Новый мир, 2004, № 9). Автор биографии Ахматовой Алла Марченко оказалась домысливателем не в высоком смысле, заложенном Далем, а в бытовом. И вместо отодвинутых на самый задний план текстов и идей дала читателям сплошные страсти.
Создается впечатление, что сам жанр современной биографической книги провоцирует авторов на стояние со свечкой и копание в белье, подсчет денег в чужих карманах и злорадное высвечивание человеческих слабостей, предпочтение низкого, понятного потенциальному читателю, тому высокому, что для него недоступно.
Так что же, вовсе отказаться от житейского сора, закрыть глаза на неприятные черты своего героя, делать из него бронзовый, а то и гипсовый памятник? Нет, конечно же. Но его надо любить, надо изо всех сил стараться понять, надо соединить мелочность, если не крохоборчество археолога культуры с писательским воображением, пристальное внимание литературоведа к тексту с широким взглядом современного наблюдателя, умение увидеть самое потаенное с великодушным умением промолчать. Как бы мы ни относились к рассчитанным на широкого читателя, а не эзотерически-научным книгам Д. Быкова о Пастернаке и Окуджаве, С. Старкиной о Хлебникове, Вл. Новикова о Высоцком, О. Лекманова и М. Свердлова о Есенине, одного Лекманова о Мандельштаме, А. Кобринского о Хармсе, В. Шубинского о Гумилеве (наверняка стоит говорить не только о них, называю лишь в качестве примеров, а не полного списка) — все они проникнуты любовью к тем людям, которые стоят в центре повествования, все они пытаются их понять. Даже ряд статей А. Жолковского, в которых он анализирует литературную и жизненную позицию Анны Ахматовой, не кажутся мне раздражающими, потому что автор не переступает тех границ, которые запретны для современного исследователя. В книге же Аллы Марченко они оказались нарушены. Увы.
1 Пушкин. Письма. М.; Л., 1926. Т. 1. С. 160.
2 Высшие женские курсы — аналог университета, куда женщины не допускались.
3 Я отдаю себе отчет, что здесь Марченко пересказывает рассказ Ахматовой, записанный Л.К. Чуковской. Но в тексте это подано как факты, а не как ахматовская интерпретация.
4 Кстати сказать, в биографии Ахматовой были еще и Высшие женские курсы Раева в Петербурге.
5 Записные книжки Анны Ахматовой. М.; Torino, 1996. С. 82.
6 Цитирую по варианту, опубликованному в кн.: Ахматова Анна. Requiem. M., 1989. С. 159.
7 Катаева Тамара. Анти-Ахматова. М., 2007. С. 93.
|