Александр Мелихов
Яков Гордин. Зачем России нужен был Кавказ: Иллюзии и реальность; Яков Гордин. Ничего не утаю, или Мир погибнет, если я остановлюсь
Кавказский лицей
Яков Гордин. Зачем России нужен был Кавказ: Иллюзии и реальность”;
Яков Гордин. Ничего не утаю, или Мир погибнет, если я остановлюсь. История великой утопии. — СПб.: Журнал “Звезда”, 2008.
После многолетних исследовательских и публикаторских трудов, всестороннейшим образом отвечавших на вопрос “Зачем России нужен был Кавказ?”, Яков Гордин, кажется, впервые в российской публицистике вгляделся в наиболее глубокий, то есть в наименее очевидный аспект проблемы — экзистенциальный. В сегодняшнем мире, претендующем на недоступную смертному рациональность, почти никто не сознает, насколько часто социальное есть маска экзистенциального: отсутствие долговечной и масштабной, завораживающей цели для нашей социальной деятельности открывает нам глаза на бренность всего земного, и в первую очередь нас самих. Борьба с совершенно обоснованным чувством нашей ничтожности в мироздании есть глубинная причина политического экстремизма и пассионарной международной экспансии, и Яков Гордин с чрезвычайной полнотой и даже поэтичностью вскрывает этот мотив романтического влечения российского дворянства на Кавказ. Или, если угодно, к Кавказу.
К воображаемому миру, который автор именует “кавказской утопией”, хотя, на мой взгляд, это не лучший термин, поскольку слово “утопия” ассоциируется с чередой подробнейше расписанных умозрительных конструкций от Мора до Маркса, — лично мне представляется более точным выражение “кавказская мечта”, если уж слово “греза” слишком приелось моим читателям. Необходимость подчиняться бюрократическому государству, не оправданная великой исторической миссией, растаявшей, как сон, как утренний туман, после победы над Наполеоном, требовала психологической компенсации, которая не могла удовлетвориться одним лишь платоническим байронизмом. “Для активной части дворянства, для которой романтическая идеология была не пустым звуком, Кавказ как вариант иного мира, в котором раскрывалось иное качество пространства — горы; который был населен иными людьми — свободными от европейских условностей, был воплощением принципа, который можно определить как принцип психологической компенсации. Неудовлетворенному дворянскому сознанию Кавказ не просто как географическое и этнографическое, но и как метафизическое явление давал возможность ощутить бытийную полноту”.
Это сладкое слово — свобода! “Свобода! Он одной тебя еще искал в пустынном мире”… Разумеется, горец был скован своими — условными, как и все человеческое, — социальными нормами ничуть не менее, чем русский офицер своими, однако условности кавказского мира обладали тем свойством, которое Гордин постоянно называет органичностью: в них отсутствовал или почти отсутствовал конфликт между законом и обычаем, между долгом и совестью, между механической властью и человеческой страстью. В органичном мире никто не мог бы произнести со скромной гордостью: “закон выше меня”, “закон плох, но это закон” — веления закона порождались ничуть не менее искренней страстью, чем самые необузданные порывы души.
И хотя у тех же свободолюбивых горцев существовало самое страшное и мерзостное рабство, далеко превосходящее своими ужасами проклинаемое у себя в России крепостное право, — красота декораций, в которых разыгрывалась кавказская драма, искупала все. В “Рубке леса” Толстой устами разочарованного дворянина Болхова предлагает “рациональную антитезу кавказскому мифу, кавказской утопии”, сводящуюся к тому, что решительно все свойства себя самого и своей социальной среды каждый найдет на Кавказе ровно теми же, что и в Могилевской губернии. Однако, как все рационалисты, скептик недооценивает то обстоятельство, что среди красивых декораций, в противостоянии красивому противнику каждый из нас начинает ощущать более красивым и себя. А красота есть наиболее эффективный суррогат смысла — или, может быть даже, наиболее точный его индикатор.
Потребность взять реванш в мире иллюзий, если уж в мире реальности мы оказались недостаточно сильны и красивы, есть, по-видимому, главный источник всей человеческой культуры — и благородные души испытывают невольную благодарность к тому, кто позволил им взять этот реванш, — если даже это враг. Гордин чрезвычайно подробно и красочно рисует примеры этой влюбленности в противника, начиная от подражания его костюму и кончая метафизическими теориями, указывающими на благотворную роль горской архаики для современного упадка нравов и верований. Несмотря даже на то, что эта любовь отвергалась иной раз в самой извращенной форме: “Тут я в первый раз увидел, как горцы “обещещивают” тела гяуров, отрезывая некоторые органы и кладя их в рот убитым” (М. Венюков).
И вообще, любовь к врагу, похоже, была слишком изысканным блюдом для народа более бесхитростного, нежели романтическая аристократия. “Война велась со всем ожесточением народной вражды. Ни казаки, ни черкесы никогда не просили и не давали пощады. Не было ни средства, ни хитрости, ни вероломного обмана, считавшегося недозволенным для черкеса, когда дело шло убить русского, и для казака, когда предвиделась возможность подкараулить черкеса” (Ф. Торнау). Несмотря на то, что бывали случаи, когда в массовой драке солдаты одного российского полка объединялись с чеченцами против солдат другого полка, тем не менее, по отношению к побежденным черкесам победители повели себя отнюдь не по-рыцарски.
“С черкесами сбывается басня об умирающем льве; всякий их топчет. От безнаказанных убийств до мелких оскорблений, побоев, захватов отведенной им земли им пришлось много вытерпеть. Как казаки вне дома вооружены, а горцы безоружны, то первым легко позволить себе насилие; побить без причины горца для многих составляет забаву. Когда горец приходит в станицу для продажи своих произведений, казак дает ему, что хочет, половину, четверть того, что он требует, и затем гонит его вон” (Р. Фадеев). Это тоже можно назвать разве что странною любовью…
Подобные страницы невозможно читать без боли и мучительного стыда. И все-таки, когда лидеры современного “Черкесского конгресса” требуют признать переселение черкесов, сопровождавшееся ужасающими жертвами, геноцидом, Яков Гордин призывает их не требовать слишком многого — чтобы не остаться вовсе ни с чем. Если исходить из того, что преступления против человечества не имеют срока давности, то Ирландия сегодня может потребовать компенсации за зверства Кромвеля, а Индия — за подавление восстания сипаев, происходившее примерно в те же годы, что и кавказская трагедия. Почему бы тогда и России не предъявить счет татарам и монголам за кровавую вакханалию XIII века?
Умеренность, однако, не в чести и сегодня, когда речь идет о психологической компенсации униженных и оскорбленных. Гордин предостерегает их в терминах практических последствий — его оппоненты ссылаются на международные конвенции. “Но если русский народ настаивает на квалификации татаро-монгольского ига как геноцида, то требования нужно предъявлять правопреемнику Золотой Орды, если таковой имеется”.
Мир трагичен, в нем сталкиваются не правда с ложью, но правда с правдой. Каждая из которых может обосновать собственную безупречную правоту, даже и не прибегая к прямой лжи, — достаточно выгодные для нее критерии и факты объявлять главными, а невыгодные второстепенными. А отказаться от подобных субъективных предпочтений не заставит никакая полнота исторической картины.
“Историческая память как отдельных людей, так и больших общностей, — справедливо указывает Яков Гордин, — имеет одно опасное свойство: она фрагментарна. Национальная вражда и сепаратизм, радикальные формы культурного и государственного самоопределения слишком часто есть результат этой фрагментарности”. Это верно. Но, к сожалению, еще гораздо чаще сама эта фрагментарность есть результат вражды. Всякое изучение, всякое мышление есть не что иное, как подтасовка, и, если осознанная или неосознанная цель исследователя — оправдать уже наличествующую вражду, он сумеет ее извлечь даже из книг самого Якова Гордина. Несмотря на то, что более всесторонний и сочувственный всем участникам процесса анализ трудно представить.
Поэтому, полностью соглашаясь с необходимостью “выращивания” просветителей, способных видеть историческую картину в целом, я все же чуточку больше надежд возлагаю не столько на сближение знаний, сколько на сближение целей — ибо знания их только обслуживают. Упущенные возможности залечивания кавказской язвы в первой книге Якова Гордина сосредоточивают в себе не просветители, не ученые, но романтическая имперская аристократия. Люди, устремленные не на истребление врага, не на упрощение социальной и культурной структуры, но на ее обогащение, на создание более многообразной целостности. В этой устремленности я и вижу идеальную реализацию такой антилиберальной, казалось бы, ценности, как имперский дух (тогда как в основе фашизма лежит именно стремление к простоте, к картине мира, свободной от неопределенности и противоречий). Как автору статьи “Империя: пересмотр судебного дела” (“Знамя”, 2009, № 5) мне было очень приятно прочесть в предпоследней главе “Декабристы и Кавказ. Имперская идеология либералов” призыв “критически отнестись к общелиберальной аксиоматике — во всяком случае, к той ее сфере, которая трактует взаимосвязь имперской идеи с гражданскими свободами”: герои этой главы вполне успешно сочетали преданное служение империи с либерализмом. Хотя, разумеется, не с той его выморочной версией, которая отрицает все групповые права, признавая исключительно права индивидуальные.
Выращивание имперской аристократии нового типа — вот что я назвал бы одной из важнейших исторических задач многонациональной России, хотя даже более или менее отчетливая постановка этой проблемы требует длительных размышлений и дискуссий. Однако для начала мы более не должны “придавать термину “имперский” безусловно негативный смысл”, считает Гордин.
Тем более что на демократию надежды мало. Книга капитана В. Миронова “Я был на этой войне” (М., 2001), разобранная в последней главе, являет страшную картину ожесточения народной вражды, в которой ни с той, ни с другой стороны уже нет ни проблеска рыцарства. Яков Гордин видит “выход из кровавого тупика в возвращении к фундаментальным постулатам, ясным некогда многим русским офицерам. Главный из которых — признавать друг друга ЛЮДЬМИ”. Жаль только, что задача эта непосильна для простого человека, для которого быть человеком означает быть таким, как он: если француз — человек, почему же он не говорит по-человечески, — вполне разумно рассуждал чернокожий друг Гекльберри Финна.
Русская аристократия уже продемонстрировала нам, что имперский дух (и в этом его противоположность духу нацизма) заключается в умении преодолеть этничность во имя более высокой и многосложной целостности; она же продемонстрировала и понимание того, что “инородцами” желательно управлять руками их собственной аристократии, одновременно открывая ей доступ в аристократию имперскую. Народные же массы лучше по возможности держать подальше друг от друга. Какими имперскими уроками и в какой мере можно воспользоваться сегодня — к этой задаче Гордин только прикоснулся, и я всей душой надеюсь, что самое поучительное еще впереди.
Зато во второй книге своей дилогии он взялся за задачу, казалось бы, давно исчерпанную — за исследование мировоззрения Льва Николаевича Толстого, — неужели здесь еще можно сказать что-то новое после Шестова, Мережковского, Вересаева с его неоцененной книгой “Живая жизнь”, которую он считал своей лучшей вещью? Как ни странно, оказалось, что можно.
Это даже настолько удивительно, что я постараюсь изложить с предельной краткостью и отчетливостью, в чем именно прочитанная книга существенно изменила мое представление о Толстом, несмотря на то, что я занимался его жизнью и творчеством целые годы. Во-первых, базисным образом, который Толстой разворачивал в свое грандиозное мироздание, был не столько крестьянский мир, сколько все та же “кавказская утопия” (героем его мечты был не пресловутый патриархальный крестьянин, но казак, человек с ружьем). Во-вторых, боевой опыт Толстого отнюдь не сводился к опасным будням, вроде “Набега” и “Рубки леса”, но побывал он в самых горячих “делах”, которые открывали ему полную возможность создать свой “Валерик”, — и, следовательно, он рутинизировал войну вполне целенаправленно. В-третьих, Толстой не был сознательным “пророком”, не задумывающимся об осуществимости своих химер: каждая его попытка радикально вмешаться в жизнь была вполне серьезной, и, только потерпев очередное сокрушительное поражение, он отступал в литературу (все та же гординская формула “мятеж реформатора”). Могучая архаичность, которую мы ощущаем в Толстом, порождалась негодующим отказом быть “просто художником”, принадлежать к современной мастурбационной культуре, целью которой считается не деяние, не практический результат, но переживание, “красота”.
С одной стороны, страстная мечта отыскать “вечные начала” даже в рутинной, казалось бы, “педагогии”, с другой стороны, готовность усмотреть “руку судьбы” в поведении людей ординарных, не способных к самостоятельному мышлению: “руку судьбы означают толпы, не думающие по-своему”. В среде интеллектуалов всегда можно встретить любые мнения, но победит из них то, на чью сторону посыплются эти тысячи, тьмы. “А что их посылает, они не знают”. Но следует ли и мыслителю смириться с этой властью тьмы? Сам Толстой никогда не смирялся.
Коллективная воля, по Гордину, представляется Толстому в виде некоего силового поля, которое вовсе не является суммой индивидуальных воль, но, напротив, является для них единой формирующей силой. Лично я склонен называть это поле коллективной грезой, но, возможно, природа его гораздо сложнее — надеюсь, к расшифровке этого понятия Я. Гордин еще вернется.
Прочитав вторую его книгу, с особенной ясностью сознаешь, что Толстой стремился к неземному совершенству как романтик из романтиков и поклонялся власти земли как реалист из реалистов.
И не мог предать ни одного из своих богов…
Разумеется, книга далеко не сводится к этому краткому перечню, она насыщена и по-настоящему новым, и по-новому осмысленным материалом — читайте и завидуйте, как читал и завидовал пишущий эти строки.
И тоже повторяйте себе почаще: как уст румяных без улыбки, без грамматической ошибки я русской речи не люблю — корректор доставит вам немало этих радостей. А иногда и головоломок. Конечно, слова “лптература” (с. 230) или “революцюнеры” (с. 307) расшифровываются без труда. Но вот когда речь идет о “запасной книжке” Льва Николаевича (с. 217) или о том, как абрек “седел на корточках” (с. 325), — здесь есть о чем задуматься. В первой книге тоже говорится о “замерении Кавказа невоенными методами” (с. 195), а действия Барятинского вызывают внезапный выплеск простонародного восхищения: “Ой понимал всю важность…” (с. 200).
Утешимся, однако, тем, что из следующих изданий мусор опечаток будет удален.
Александр Мелихов
|