Сергей Говорухин
Ощущение родины
Об авторе | Сергей Станиславович Говорухин родился в 1961 году в Харькове. Закончил сценарный факультет ВГИКа. Автор сборников прозы “Мутный материк”, “Никто, кроме нас...”, “Со мной и без меня” и ряда публикаций в центральной прессе и журналах, в том числе в “Знамени” (2003, № 5).
С 1994 по 2005 год в качестве военного корреспондента принимал участие в боевых действиях на территории Афганистана, Таджикистана, Югославии и Чечни. Участвовал в тридцати боевых и трех специальных операциях. В 1995 году во время командировки в Чечню был ранен, вследствие чего лишился ноги. Награжден орденом Мужества и орденом Сергия Радонежского III степени, медалями “За отвагу”, “За воинскую доблесть”, “За участие в контртеррористической операции” и другими боевыми наградами.
Автор сценария и режиссер художественно-публицистического фильма “Прокляты и забыты” (1998), документального фильма “Сочинение на уходящую тему” (2001), художественного фильма “Никто, кроме нас” (2008).
Председатель Международного фонда ветеранов и инвалидов вооруженных конфликтов “Рокада”.
Член Совета по правам человека при Президенте Российской Федерации.
Сергей Говорухин
Ощущение родины
рассказы
Казалось, на берегу океана можно жить вечно: легкий морской бриз, шум прибоя, по вечерам на террасе, кутаясь в длинную вязаную шаль с кистями, ты пьешь холодное красное вино, куришь, молчишь, распятая величественностью окружающего мира, россыпью звезд на небосклоне...
Все так. И не так. Мешает офорт на стене.
На офорте средняя полоса России: голые мокрые сучья берез, черные сжатые поля до горизонта, воронье над полями...
Безвкусный кустарный лубок, сунутый при отъезде в чемодан, видимо по недоразумению, и сейчас закрывающий пятно на обоях. Потом обои поменяют, а офорт выбросят за ненадобностью. Водрузят на его место виноградную лозу или что-нибудь из эпохи раннего Возрождения в густо позолоченном багете.
А где-нибудь в осенних лесах под Смоленском, кутаясь в воротник бушлата в предрассветном тумане, можно слушать поднимающихся из кустов вальдшнепов, ощущать под ногами тяжесть высокой, пересыпанной багровыми листьями, росной травы и думать о сотворении мира.
Ружье в этот момент должно быть опущено стволами вниз — зачем тебе ружье — ты ни в кого не собираешься стрелять. Ты пришел сюда побыть один на один с самим собой или со старинным верным другом, который сам не терпит суеты.
В рюкзаке за твоей спиной переспелые антоновские яблоки, круг полтавской колбасы, початая бутылка водки, россыпь позвякивающих о граненые стаканы патронов. Это очень важно, где и из чего ты пьешь, кто сидит напротив тебя на поваленной осине и помешивает угли в догорающем костре.
И, раскуривая отсыревшую папиросу от дымящихся углей, ты как никогда остро понимаешь, что по-настоящему был не так уж часто счастлив в этой жизни. Может быть, только сегодня.
На берегу Атлантического океана, под мерный шум прибоя я пью виски двенадцатилетней выдержки и думаю об осенних лесах.
Уезжая, я забираю офорт с собой.
— Зачем тебе эта безвкусица? — спрашивают меня.
Что я могу ответить? В прожитой жизни было всякое. И плохое и хорошее, а остались только осенние леса, стук молотка путевого обходчика в стылом тумане на забытом богом полустанке и ощущение нищей, истерзанной переборами хмельного баяниста, сиротливой моей родины, которую уже ни на что не суждено променять.
Тысяча тысяч нас
Из парка Горького поехали домой. Остановили красную “девятку” с аспидно-черным негром за рулем.
— С праздником! — Безбожно коверкая слова, негр обнажил арктической белизны зубы.
А может, зубы у него были как зубы, и только казались ослепительными на антрацитовом фоне немного обезьяньего лица. Негра звали Зеф. Несколько лет назад он приехал с Кубы учиться на инженера... Хотя какое это имело значение.
Поговорили о кубинской революции, жизнестойкости Фиделя...
Зеф уважительно покосился на мой китель с наградами.
— Воеваль? — спросил он.
— Немного, — отвернувшись к окну, сказал я.
Мне почему-то стало неловко. Сегодня был День Победы. При чем здесь я? При чем здесь мы?
Да и не воевал я. Мотался по роду службы в командировки, тянул солдатскую лямку. Опять же потому, что работа была такая. Несколько раз стрелял наугад. Чаще стреляли в меня.
Валялся в госпиталях с ранением, с контузией, с последствиями того и другого. Мог погибнуть. Но не погиб же...
Просто день был сегодня такой. Святой. Один на всех. Единственный.
Плакать все время хотелось. И плакалось. И не стыдно было слез.
И старики эти, как дети. Великие, отчаянные и наивные одновременно. Поднимающие стопку за стопкой... Им по-прежнему кажется, что после такой войны их никогда и ничто не сломит. А пустота за их спинами с каждым годом становится неотвратимее.
Я кожей ощущаю эту пустоту. Звенящую, оглушительную... Пустота переполнена звуками. И звуки эти: одиночество, забвение, жестокость...
Дома расстелили на полу скатерть, завели патефон. А праздник таял на глазах. Пили, пели военные песни, с надрывом кричали “ура”, поддерживая залпы салюта, который так и не увидели из-за высокой кроны деревьев.
А праздник избывал себя. Заговорили о предстоящих отпусках, море, юге, о чем-то суетном, житейском...
Мы с Геркой молчали. Сидели рядом, подливая водку в стаканы, и молчали. Все было ясно без слов.
Потом он встал и вышел в коридор.
— Герка... — остановил его я.
— А... — Он махнул рукой и вышел, не простившись.
В его глазах стояли далекие слезы.
Я знал: теперь мы увидимся через год. В лучшем случае мимоходом пересечемся где-нибудь. “Как дела?” — “Нормально”. — “А у тебя?”
Мне нужно было догнать его...
Он хотел остаться один. Я тоже. Вдвоем мы не мешали друг другу.
Я вернулся в комнату, остановился в дверном проеме и... в который раз ощутил свою чужеродность.
— Какой-то он странный, — убирая грязную посуду, осторожно заметила она.
Все разошлись. В углу на кроватке, трогательно укрывшись моим кителем, спал сын. Праздник кончился. Мы остались втроем.
— Кто?
— Гера... Весь вечер молчал, ушел не попрощавшись...
Я на мгновение задумался. Почему на мгновение? Потому что это мгновение и есть жизнь. Во всяком случае, там, откуда мы вернулись. Вернулись ли?
Мгновение, разделяющее нас на живых и мертвых. Цвирк пули, осколок фугаса, стальная нить растяжки, как граница между двумя измерениями...
Что всколыхнулось во мне? Обида за старого товарища, вызванная ее легкомысленной фразой? А в чем обида? В том, что он странный? Но это так. Он странный, я странный, и еще тысячи нас...
Это мы, Господи!
— Знаешь... — сказал я и вдруг понял, что еще никогда и ни с кем не говорил о том, что много лет жило и болело во мне. Когда перехватывает дыхание и не хватает слов, а может, их еще не придумали, эти слова. — Конечно, мы производим впечатление нормальных людей... Встретились – поговорили. Чего там... Но война... Ее же нельзя пережить и отрезать. Она сидит вот здесь. И здесь. И эта необъяснимая дрожь в руках. Вдруг, ни с того, ни с сего... Сколько их было: этих засад, подрывов... Сколько раз по нам били и свои, и чужие. И какая, к черту, разница, чья пуля раскроит тебе башку...
Из меня словно выпустили воздух. Я сел к столу, достал из пачки сигарету.
Мне казалось, что это все. Но это было не все. Я должен был договорить. И для себя. И для нее.
Мы пропустили войну через себя. Я там, она здесь. Когда ждала, когда три месяца выволакивала из-под меня судна в заштатном ростовском госпитале, прижимала к себе мою контуженную голову по ночам и, склоняясь, шептала что-то терпеливо и нежно, как мать.
А потом как-то сама по себе война стала привычной частью нашей жизни, как рано или поздно привычным становится все. Я уезжал и возвращался, мы накрывали праздничный стол, уставляли его закусками, настраивали популярную радиоволну...
И почти перестали брать аккорды на той струне, от прикосновения к которой когда-то обжигало пальцы...
— Скольких мы потеряли за эти годы. И необязательно друзей. А просто был человек, ел рядом с тобой кашу из котелка. И вот его нет, а ты живой... Я всех их помню. И тех, кого знал, и тех, кого не знал, — почему-то еще больше... Может, потому, что мог узнать и не узнал, и теперь уже не узнаю...
Я пытался говорить проще, обыденнее. Не получалось.
Я не раз, так или иначе, касался темы войны. Но раньше это было вскользь, обрывочно, за дружеским столом. Да и кому нам было рассказывать? Друг другу?
Но именно сегодня, сейчас я ощутил, какой глубокой, болезненной раной живет во мне война. Это был мой мир, и Геркин, и еще тысяч нас. Мир обугленных нервных окончаний, который не дано постичь непосвященным.
Я вспомнил Грозный девяносто пятого года, консервный завод и хлюпающее под ногами, раскатанное траками месиво грязи, вязко просачивающейся за голенища ботинок. И как, выматывая душу коротким погибельным свистом, поднимали фонтаны перемешанной с осколками грязи одиночные мины. И как надо было бросаться на землю, закрывая голову руками. И никто не бросался. Стояли, исступленно всматриваясь в темнеющее небо, словно рассчитывая увидеть предназначенную тебе мину...
Так я впервые узнал, что чувство брезгливости выше чувства страха.
Но, узнав и пережив это лично, я понимал, что вряд ли смогу объяснить это другим.
Как можно поверить в то, что перед лицом смерти человек думает не о спасении, а о том, как падать в эту грязь в прожженном, рваном, но местами еще чистом бушлате, о сухости ватных брюк, о том, как лежать, уткнувшись лицом в это месиво снега, земли, автоматных гильз, отодранных с кровью бинтов...
А то, что мылись перемешанным с пороховой гарью снегом, гнили от фурункулеза, пили этот же растопленный в котелке снег — об этом кому? И зачем?
— Я ведь все понимаю... Но вы всегда смеялись, говорили об этом так буднично... — растерянно, словно оправдываясь, произнесла она.
Буднично. Конечно, буднично. Буднично убили, буднично составили похоронку... Там к этому привыкаешь быстро.
А потом? В мгновения внезапного осмысления? Когда понимаешь, что остался жив вопреки всему. А как и какие боги отвели от тебя смерть — не дано понять никому.
Через два месяца я уезжал в командировку. И никакая сила на свете не могла отменить ее. Как не могла отменить войны в трех часах лета от Москвы.
Я вспомнил прошлую командировку, инженерный дозор на Пригородное, засаду, одиночный трассер над БТРом: над тем самым местом, где еще несколько секунд назад сидел я...
Они подорвали и зажали нас меж двух “зеленок”. Мимо с обманчивым спокойствием проследовали несколько легковушек, автобус с рабочими, груженный сеном “зилок”. До конечной точки маршрута оставалось пройти четыреста метров. И вдруг подрыв, и падающий с пробитой гортанью мальчишка-сапер, и кровь на асфальте...
Они обстреливали нас справа, из укрытых сплошным зеленым массивом брошенных дач. Они знали, что мы не сможем подойти к ним сквозь непроходимые минные поля, и потому стреляли не прицельно, с ленцой, больше забавляясь паникой и замешательством в наших рядах.
Башнер развернул КПВТ и бил наугад по кустам, деревьям, еле различимым в зарослях домам. Его поддержали автоматами.
— Уходим! — крикнул командир группы.
Погрузив, почти забросив в кузов “Урала” раненого сапера, прикрывая друг друга, заскакивали в люки БТРов бойцы. Матерясь и разбивая в кровь руки, разворачивали жала пулеметов башнеры.
Мы с Еремой прикрывали отход с противоположной части “зеленки”. Заметив дрогнувшую ветку, я резко повернулся и выпустил несколько коротких очередей. Перевел ствол автомата левее и вновь нажал на спусковой крючок: автомат молчал.
“Неужели расстрелял магазин?!”
— Патрон перекосило, Серега! — крикнул Ерема.
Вскинув автомат, я увидел затворную раму с перекосившимся патроном и подумал: как это могло случиться? И еще я подумал: конец!
— Прыгай в люк! — дико заорал Ерема, стреляя на ходу.
Я вскочил в люк уже двигающегося БТРа и увидел как странно, боком заваливается на асфальт Ерема...
Четыре месяца спустя я был с сыном на новогодней елке. Сын хохотал, бегал вокруг елки, дергал меня за рукав:
— Ты видел, пап, видел?
Он был счастлив.
Я смотрел на его бесконечно любимую и дорогую мордаху, в широко распахнутые шальные глаза и думал о Ереме. У Еремы тоже был сын...
Ночью мне снилась первая любовь. Мы сидели в спальне ее огромной квартиры на фоне разобранной, смятой постели и пили кофе. Она что-то оживленно рассказывала, водила пальцем по столу, и с каждым ее жестом нарастала во мне необъяснимая тревога.
В этот момент в квартиру ворвался ее муж. Он кричал, ожесточенно размахивал руками, хватал меня за отвороты рубашки, и тогда я сказал ему:
— Почему вы так волнуетесь? Ведь Алла давно умерла...
Я проснулся подавленный: по преданию, покойники снятся к смерти.
По преданию, нельзя мыться и бриться перед боевым выходом, фотографироваться перед полетом. Мы не брились, не фотографировались и умирали каждый день.
По преданию, черная кошка к беде, покойники к смерти, собака к другу. Алла обнимала меня во сне, горячо шептала что-то смешное, глупое, из юности, но так и не позвала с собой...
А если бы позвала?
У меня перед глазами стоит Ерема. И те, кто были до. И те, кто после. Я их еще не знаю. Вероятно, узнаю, когда прикоснусь пальцами к безжизненной сонной артерии. Узнаю и буду помнить всю жизнь: бесфамильных, безымянных, моих несбывшихся друзей. Ведь Алла позвала не меня...
Я вышел на кухню, сел к столу.
Она мыла посуду. Работал телевизор. Невероятно пышногрудая девица бодрым, вселяющим оптимизм голосом объясняла, как правильно отличить настоящую тефлоновую сковороду от подделки.
— Привет, — сказал я.
Она повернулась ко мне:
— Полчаса назад передали: в Веденском ущелье попали в засаду “уазик” и БТР. Шестнадцать человек погибло...
И, уткнувшись лицом в полотенце, заплакала.
Евдокимов
Выходные Евдокимов проводил на кладбище. Приезжал рано утром, был до темна и уезжал с последним рейсовым автобусом. Это в субботу.
В воскресенье Евдокимов приезжал к обеду, когда иссякали толпы родственников и крадущимися тенями вползали на кладбище злобные мародерствующие старухи, подбирающие с могил цветы и венки на продажу.
Старухи, привыкнув к Евдокимову, внимания на него не обращали: возится себе на заброшенных аллеях какой-то юродивый — и Бог с ним. Евдокимов старух тоже не трогал, понимая, что мораль здесь давно преступила грань добра и зла, и все, на что он может рассчитывать: получить выразительную, перенасыщенную обвинениями и проклятиями, матерную отповедь.
В рюкзаке у Евдокимова лежали моток стальной проволоки, детские грабли, садовые ножницы, топор, пассатижи и купленная у подвыпившего военнослужащего саперная лопатка. Иногда к рюкзаку добавлялся мешок цемента в потертой хозяйственной сумке, мастерок и банка краски. Песка же и воды на кладбище было сколько угодно.
Сначала Евдокимов подправлял и увязывал проволокой развалившиеся ограды, полол сорную траву, восстанавливал цементные бордюры клумб. Затем мокрой тряпкой с песком тщательно оттирал затертые временем надписи могильных плит, покрывал краской облупившиеся поверхности обелисков.
Особенно тщательно, предварительно ошкурив, покрывал Евдокимов краской выцветшие звезды на обелисках. Звезды после этого алели ярко и несозвучно торжественно, и еще долго были видны в наступающих сумерках.
К полудню Евдокимов управлялся с делами, доставал из рюкзака чекушку водки, хлеб, крупную луковицу и кусок улежавшегося сала. Выпивал граненую стопку водки, закусывал круто посоленной луковицей, долго и равнодушно жевал бутерброды. Потом затыкал горлышко бутылки газетным кляпом и аккуратно укладывал в рюкзак — до воскресенья.
Горячими настойчивыми толчками водка растекалась по телу, Евдокимов доставал папиросу, разминал сухой табак и, прислонившись к чиненой ограде, закуривал. Сделав несколько затяжек, прикрывал глаза и сидел так час, полтора — спал.
Это летом.
Зимой Евдокимов на кладбище не ходил. Он ненавидел зиму.
В декабре восемьдесят третьего Евдокимов замерз в горах Полярного Урала. Под вечер, на возвышенности, посреди голой заснеженной тундры у “КрАЗа” заклинило движок. Исправить поломку Евдокимов не смог, и спастись не представлялось никакой возможности — морозы стояли под пятьдесят.
Обнаружили его утром следующего дня водители “наливников”. Обмороженного, но еще живого.
Евдокимову ампутировали обе ступни, по два пальца на каждой руке и мучительно больно лоскутами сдирали с лица обмороженную кожу.
Узнав о случившемся, жена Евдокимова сложила все посильное имущество и, забрав пятилетнего сына, ушла. Да и не жена она была Евдокимову — жили вместе, не расписываясь. И ребенок этот был ее ребенком.
Вернувшись домой, Евдокимов смастерил тележку на четырех подшипниках и, отталкиваясь деревянными чурками от разбитых мостовых, ездил по городу — искал жену. Хотел вымолить у нее мальчика в обмен на все свои северные заработки, квартиру...
Женщину эту Евдокимов так и не нашел — она уехала в другой город, никому не оставив адреса, а мальчик: тихий, больной, с худыми ключицами и лазуритовыми глазками, до боли родной и любимый, всю жизнь стоял перед глазами.
Мальчик говорил ему:
— Папонька...
— Котенок мой ненаглядный, — зацеловывал его стриженую голову Евдокимов.
Он любил мальчика, как любят сумасшедшие матери единственного, рожденного в тяжких муках ребенка. Любил до нервной дрожи, трясся над ним, бережно прижимал по ночам — плоть от плоти, кровь от крови — пусть не его.
И потому матери его, пьющей, густо крашенной, неверной, все прощал.
Родителей Евдокимов не помнил. Вероятно, они погибли в войну, о которой у него остались самые обрывочные воспоминания. Память выхватывала только низко идущие над землей самолеты и удушливое тепло женского тела, подмявшего его под себя. И как мучительно тяжело, задыхаясь, выбирался из-под этого уже мертвого тела. Наверное, женщина, закрывшая Евдокимова своим телом, и была его матерью.
Мальчика, плачущего, замерзшего, прижавшегося к телу убитой женщины, подобрали беженцы и сдали в приют ближайшего тылового города. В приюте ему дали фамилию Евдокимов.
А может, родители Евдокимова были живы и много лет искали его, пока не смирились с необратимостью утраты. Так же, как много лет искал своего приемного сына Евдокимов.
Найти — не нашел, а думал о нем постоянно. И хотя понимал, что мальчик давно вырос и, скорее всего, забыл отчима, с которым прожил чуть больше двух лет, по-прежнему вспоминал его маленьким, у себя на коленях, обнимающего теплыми ручками, нежно и беззащитно выдыхающего:
— Папонька...
И деньги со своей мизерной пенсии откладывал ему каждый месяц: на пальто, коньки, велосипед... Так и лежали десятками разных купюр, пока не уничтожила их реформа.
Семью Евдокимов, конечно, мог завести. Протезы ему делал великолепный мастер — ходил так, что не сразу и догадаешься. Да и отсутствие пальцев на руках — не такое уж уродство. Но как представлял себя в квартире чужой женщины, снимающего протезы и ползущего на коленях до постели, где она в несвежем белье, густо крашенная, нетрезвая, так похожая на ту, отобравшую у него все...
Да и не представлял он другого ребенка и боялся. Вдруг опять отнимут так же больно, подло, невосполнимо...
На кладбище у Евдокимова никого не было. Как-то забрел случайно, посидел на колченогой скамье в тени по-неземному раскидистых крон, послушал умиротворенное пение птиц и на следующий день пришел вновь.
С тех пор ходил каждые выходные. То ли примерял себя к другой жизни, то ли хотел постичь что-то через вечность. А скорее потому, что кладбище было единственным местом на земле, где было Евдокимову спокойно и не одиноко.
За могилами ухаживал. Сначала мимоходом поправил что-то, сорняк выдернул, пустую бутылку подобрал... Однажды подумал: а вдруг под этими покосившимися обелисками отец и мать лежат. А если не мои, то чьи-то. Такие же осиротевшие.
Еще думалось: умру, один, никому не нужный, похоронят за счет домоуправления на самой дальней аллее, воткнут табличку, и никогда, никто... Может, когда ухаживал за могилами, и о себе думал.
И еще. Верилось, ничего не мог с собой поделать, верилось и все, что однажды придет на кладбище мужчина, опустится на колени у его могилы, прикоснется к влажной земле и тихо позовет:
— Папа... Папонька...
Было это по-детски глупо и наивно, а думалось неотступно. И не вера это была — мечта. Евдокимов стыдился этой мечты, гнал ее от себя, как несбыточную, никому и никогда не посмел бы признаться в своих мыслях, да и себе не всегда... И продолжал надеяться. Ведь может же такое случиться. Когда-нибудь. Может.
Проснувшись, Евдокимов собирал инструмент, убирал за собой и шел домой.
Звали его Павлом Петровичем. Он умер через семь лет.
|