Анатолий Курчаткин
О Саше
Саша умер своей смертью. Но я не могу отделаться от ощущения, что это была трагическая смерть.
Сначала наше знакомство было чисто заочным. Оно началось почти четверть века назад после того, как в журнале “Литературное обозрение” появилась его большая рецензия на меня. Не помню уже, на что, на какую-то отдельную публикацию или на книгу, помню другое: это был настолько точный и тонкий анализ, настолько квалифицированный и глубокий, с такой высокой степенью независимости мысли, вообще не часто являемой в литературной критике, что мне захотелось познакомиться, я взял в редакции его адрес и написал ему. Он ответил, и какое-то время мы состояли в переписке, не слишком долгой и не слишком обильной — оба мы оказались не очень приспособлены к эпистолярному жанру, — но то наше заочное общение оставило по себе теплое чувство некой родственности, единокровности — того, что не без высокопарности называют внутренней духовной близостью.
Очное наше знакомство состоялось, когда Саша перебрался в Москву и стал работать в “Знамени”. Журнал тогда располагался на Никольской, на третьем этаже старого здания, упрятанного во дворе. Войдя в его длинный, коленчатообразный коридор, ты сразу попадал на площадку с громадным, во всю стену, окном и соответствующим его размерам подоконником. Устроившись на этом подоконнике, дабы пощадить здоровье Юли Рахаевой, что сидела с ним в одной комнате, Саша обычно и курил, вот тут, на этом подоконнике, мы с ним, бывало, и разговаривали — о том и о сем, обо всем на свете, но прежде всего, конечно, о литературе.
Я его всегда называл “Саша”, он меня точно так же всегда — по имени-отчеству. Забываясь, я иногда обращался к нему на “ты”, он ко мне — всегда и исключительно на “вы”. Хотя с годами разница лет, как то бывает, практически стерлась, и уже не имело значения, кто какую эпоху застал, что видел и пережил. Но природное чувство деликатности и уважительности по отношению к прошлому не позволяло ему перейти истончившуюся грань, в нем были этические табу, которые понуждали его поступать вот так и не иначе, даже если обстоятельства подвигали совсем к другому.
Как известно, этические табу свидетельствуют не о чем ином, как о неколебимой системе ценностей, что существует у человека. Александр Агеев был представителем как раз такого, не слишком распространенного сейчас типа личности. Что и определило его судьбу.
Поначалу, как я понимаю, жизнь его складывалась довольно традиционно: аспирантура после окончания филфака в университете родного Иванова, благополучная защита диссертации, звание кандидата наук, преподавательская работа с ежедневным вращением среди семнадцати—двадцатилетних студенток, влюбленно глядящих тебе в рот, а то и теряющих голову, — путь, который жаждут для себя тысячи получающих дипломы молодых людей, но встать на который суждено лишь единицам. Дальше, в свой срок, была бы докторская, заведование кафедрой, профессорство, глядишь, и деканство — ну, в общем, те должности и звания, что свойственны этому пути, но неожиданно оказалось, что “академическая” дорога молодого преподавателя совершенно не устраивает. Оказалось, что ему требуется совсем иная жизнь, полная непредсказуемых жизненных поворотов, личностного авантюризма — как, впрочем, и высочайшей ответственности перед судьбой, — жизнь литератора, пишущего человека, вольного стрелка, чья добыча — не бычок-боровок-цыпленок-индейка, вскормленные на ферме и забитые в плановый день электротоком, а дикие перелетные птицы и свободно гуляющие по лесу кабаны с лосями, которых то ли еще добудешь себе в пищу, то ли нет, и тогда соси лапу и взывай к небу с жалобой, а небо в ответ будет только глухо молчать, если не отзовется саркастическим смехом: вольному воля и в удаче, а удача разрешает овладеть собою немногим.
В общем, роль литературного критика, который живет накатанной академической жизнью, а в свободное от нее время что-то там обозревает-рецензирует, Сашу совсем не устраивала. И как появилась возможность, он бросил преподавание и окунулся в котел литературного существования с головой, окунулся с самозабвенностью, с той степенью страстности, которая в принципе не свойственна многим нынешним литераторам. Он полагал свои занятия литературным ремеслом важнейшим делом, что только может быть в общественной жизни человека, он смотрел на эти занятия как на долг, что возлагается на человека, которому дано владение словом, долг, который нужно отдавать и отдавать двадцать четыре часа в сутки, всю жизнь, он ощущал их как служение — в том старом, пришедшем из XIX века смысле, когда литератор считал свою работу в литературе не просто способом зарабатывания денег, а Делом, которому должно отдать всю свою плоть и весь свой дух, за которое, если что, можно и на плаху.
Он много читал и много писал о прочитанном. И писал год от году все лучше, все интереснее, все содержательнее и глубже. В стиле его появился блеск и красота, уже само чтение его текстов — как просто текстов — доставляло то, что называется эстетической радостью и удовольствием. Читал он при этом не так, как иные критики — по диагонали, — что неизбежно просвечивает после в появляющемся отклике, а по-настоящему: от корки до корки, с вчитыванием в нюансы действия, мысли, с “внюхиванием” в аромат фразы, аромат личности самого автора, которым автор всегда “наследит”, к какому бы нравственно-идеологическому дезодоранту ни прибегал, чтобы благоухать елеем и мирром.
Быть, однако, просто литературным критиком — в этой клетке ему оказалось слишком тесно, и все чаще, еще и ведя критический отдел “Знамени”, он стал выходить на поле общественной публицистики, прямого отклика на происходящие в России процессы. Что в конце концов привело его к уходу из журнала, к тесному сотрудничеству с другими изданиями, уже отнюдь не литературными. И вот именно в эти годы, став в конце концов действительно “независимым литератором”, в полном смысле этого слова, он полностью и раскрылся как личность, как профессионал — во всей своей потенции. В эту пору мы уже виделись не слишком часто, попросту говоря — редко, но лишь физически. Встречая его на страницах того или другого издания (в “Знамени” в том числе), я всегда и непременно его читал, случалось, звонил ему, чтобы поделиться своими впечатлениями от прочитанного — и как же он рад был этим нашим нечастым разговорам, с какой живостью и непосредственностью откликался на твои суждения и — о, как не соглашался с тем, что считал неверным, неправильным, что шло вразрез с его пониманием.
Впрочем, тут важна поправка. “О, как” звучит эмоционально, можно предположить, что его несогласие было бурным, взрывчатым, — ничего подобного: он реагировал достаточно мягко, ускользая от спора, но внутренне категорично — вот как. В этом и состоял феномен его личности: внешняя мягкость при внутренней твердости.
Возможно, из противоречия, точнее, противоположности этих двух начал с ним и произошло то, что заставляет ощущать его смерть как трагическую. Полтора литра в день, неожиданно открылся он мне в каком-то нашем разговоре. А то и два. И так каждый день. Я, между тем, никогда не видел его пьяным. Так я же понемножку, по рюмочке, по рюмочке, сказал он. Водка была его ежедневным “хлебом”, она питала его, не опьяняя, — питала чисто физически, питала, как я понимаю, и психику, спасая от того, чтобы внутренне не обрушиться. Он полагал себя “либералом”, но был, по сути, бунтарем, революционером образца парижской революции 1968 года — поперечником, несущим в сердцевине своей личности систему ценностей, которую не мог воплотить в жизненной практике во всей полноте. Полтора литра в день были его личным бунтом, его способом выстроить анархический, свободный от сковывающих общество институциональных цепей мир. Лишь погрузив себя в этот мир, он уже затем мог быть “либералом”, “прогрессивным литератором”, “общественным мыслителем”. Чего он, может быть, сам и не осознавал. И что лично я осознал лишь после того, как его не стало.
Страшная болезнь, поставившая его на границу жизни и смерти, была, безусловно, следствием его ежедневных полутора литров. Сколько он тогда пролежал в реанимации? Кажется, не одну неделю. Встряска и для плоти, и для психики, конечно же, была сильнейшая, и несколько лет он потом не пил. Желчность, появившаяся в его стиле, как мне представляется, была именно следствием этой трезвости. Он не мог жить, постоянно ощущая разрыв между тем идеальным миром, которого бы ему хотелось, и тем, что был. Эти ножницы вспарывали все его естество, разрывали его пополам, и вот в одну из встреч я почувствовал исходящий от него свежий запах “хлебной”. Саша, ты что (так и помню, как, не заметив того, сорвался на “ты”), воскликнул я. Он со своей мягкой скользящей улыбкой махнул рукой: да чего там, все нормально. Но тебе же категорически нельзя, попробовал я увещевать его. Можно, можно, все с этой же улыбкой отозвался он. Не знаю, сколько он выпивал в эту пору. Но, надо думать, равновесие, чувство цельности себя и мира могла ему дать все та же норма, что и прежде. Смертельная, по сути, норма.
И вот еще что тут нужно сказать. Может быть, будь он верующим человеком, ужасающая работа этих ножниц, что кромсали его, могла бы, скорее всего, быть безвредной, эти ножницы просто-напросто исчезли бы из его жизни, опора в Духе — самая надежная, какая есть в человеческой жизни. Но он, судя по всему, никак не мог утвердиться на этой опоре. Он, видимо, был человеком XIX века не только по отношению к своему жизненному занятию, но и в своих отношениях с Богом. Являя каждым днем своей жизни, каждым своим написанным эссе пример напряженной духовной работы, духовного действия, он не сумел прийти к питающей его Силе, не сумел растворить свой бунт в ее примиряющем могуществе. Бог — “Он... и сам трояк”, сформулировал Саша в последнем стихотворении, написанном незадолго до того, как “скорая” повезет его в больницу, из которой ему уже не выйти. Почему не “Троица”? Это ведь большая разница. Сущностная разница. И что тут удивляться, что “един в трех лицах”? Ведь верим же мы, и наука это обосновала, что свет — это и волна, и частица одновременно. Как так может быть? Но мы верим. Почему же не верить в триединую сущность Творца? Саша вот, однако, не верил. При том, что Дух осенял все его действия и руководил им, что для меня несомненно. А иначе откуда такая твердость в следовании исповедуемым ценностям? Возможно, ему просто не хватило времени осознать, какая сила руководила им во всей его жизни, понуждая делать выбор, вектор которого неизменно имел одно направление. Каждый день, когда в завершение своего утреннего молитвенного правила я прошу Господа упокоить души близких и дорогих мне людей, в числе других имен я поминаю теперь и его имя: “…и прости им вся согрешения вольная и невольная, и даруй им Царствие Небесное”.
Какая печаль — никогда больше не прочесть в “Знамени”, “Газете”, в интернете новой Сашиной статьи, рецензии, эссе — о литературе, политике, людях, просто жизни… Какая утрата.
|