Александр Генис
Частный случай
Частный случай
Иосиф Бродский. В окрестностях Атлантиды: Новые стихотворения.
СПб.: "Пушкинский фонд", 1995.
— 80 с.
We cannot think of time that is oceanless
Т. С. Элиот
В недавнем интервью Бродский сетовал
на то, что нынешних поэтов прошлое занимает больше будущего. Книга "В
окрестностях Атлантиды" дает представление о том, какое будущее имелось
в виду. Самая интригующая, самая фантастическая черта этого будущего —
отсутствие в нем нас. Все мы живем взаймы у будущего, все мы на передовой:
Так солдаты в траншеях поверх
бруствера
смотрят туда, где их больше нет.
Хайдеггер видел кардинальную
ошибку человека в том, что он путает себя с Богом. С рождения в нас встроена
бомба с часовым механизмом. Беда в том, что мы смотрим на мир с точки зрени
вечности, которой у нас нет. От этого происходит трагическое недоразумение
в расписании нашей жизни — важное путается с второстепенным, лишнее с
необходимым. И все потому, что мы постоянно забываем о хронологической
ограниченности доступного людям горизонта. Бродский не забывает. Он всегда
помнит, чем — по его же любимому выражению — это все кончится.
"Приглашение к путешествию" — так безобидно называетс
один из двух разделов книги, в которой читателя зовут взглянуть на сегодняшний
день из дня завтрашнего, из дня, в котором нас уже нет. С этой весьма болезненной
точки зрения жизнь, каждая жизнь — Атлантида, которая медленно и безвозвратно
погружается в будущее.
Ослабь
цепочку — и в комнату хлынет рябь,
поглотившая оптом жильцов, жилиц
Атлантиды, решившей начаться с лиц
Пригласив в путешествие по "окрестностям Атлантиды", автор
сразу поставил нас на место. Со всем живым мы делим изначальную ущербность
— недолговечность, и она хороший повод потесниться. Бродский дает высказатьс
"потустороннему" — миру без нас. В его стихах не только мы смотрим
на окружающее, но и оно на нас.
Любой поэт, чтобы было
с кем говорить, создает себе образ "другого". "Другой"
— это что-то принципиально иное, некая метафизическая конструкция, позволяюща
отодвинуть от себя собеседника, дистанциироваться от него, и тем сделать
диалог вообще возможным.
У Бродского такой разговор
ведет одушевленное с неодушевленным. Всякая вещь — таинственна, не меньше
космического пришельца. Она и есть тот самый Другой с большой буквы, который
пришел к нам с той стороны, из другого измерения, буквально из потустороннего
мира, в котором время значит вовсе не то же самое, что у нас. У вещи иной
хронологический горизонт: она — десант вечного во временном.
Впрочем, и мы — для нее пришельцы. Бродский, стоя на гребне, разделяющем
"вещную" реальность от людской, учитывает сразу обе точки зрения.
Для нас время идет, для вещи — стоит. Или, что то же самое: время стоит,
а вещь мчится. Разглядывая в музее персидскую стрелу, автор рассуждает
о парадоксальных отношениях вещи со временем:
Ходики тикают. Но, выражаясь
книжно,
как жидкость в закупоренном сосуде,
они неподвижны, а ты подвижна,
равнодушной будучи к их секунде.
Деля с вещами одно — жилое —
пространство, мы катастрофически не совпадаем во времени: нам оно "тикает",
им — нет. Поэтому через вещь — как в колодец — смертный может заглянуть
к бессмертным. И это достаточный резон, чтобы не меньше пейзажа интересоватьс
интерьером. Он всегда волновал Бродского, поэтому в его стихах так много
мебели — особенно стульев, наверное из-за того, что у них, как у нас,
есть ноги. Интерьер населен вещами, которые настолько срослись с нами,
что стали соузниками, кентаврами, полуодушевленными существами, недостающим
звеном в эволюции.
В этих интимных декорациях разворачиваетс
самое пронзительное — я настаиваю на этом определении, что бы оно ни означало
применительно к поэзии — стихотворение книги:
Не выходи из комнаты; считай, что
тебя продуло.
Что интересней на свете стены и
стула?
Зачем выходить оттуда, куда
вернешься вечером
таким же, каким ты был, тем
более — изувеченным?
Здесь же мы найдем
один из обычных у Бродского афоризмов: "инкогнито эрго сум".
Изречение, передразнивающее декартовское "cogito, ergo sum",
переворачивает обычную логику: "я никому не известен, следовательно,
существую", или — "мы существуем до тех пор, пока о нас никому
не известно". Анонимность как попытка неуязвимости. Безыменность
— это невыделенность, неразличимость, тождество. Лишь исключающая личную
судьбу тавтология, лишь точное совпадение, буквальный повтор способны защитить
от хода времени. Но человек — штучен, уникален, неповторим, а, значит,
конечен. Зато, скажем, птица, лишенная в нашем понимании личности, "в
принципе повторима". Поэтому в ней меньше временного, птица ближе
к вечности. Собственно, об этом она сама сказала поэту:
Меня привлекает вечность.
Я с ней знакома.
Ее первый признак —
бесчеловечность.
И здесь я — дома.
Не зря пернатым такое раздолье в этой книге. Летящей птице нельз
остановиться. Выхваченная — взглядом или слухом — из своей среды, она
застывает в той немыслимой неподвижности, которая намекает на иные, чем
мы привыкли, более причудливые и более динамичные отношения между двум
главными героями поэзии Бродского — между временем и вечностью.
Мы живем в пунктирном мире, разделенном на вчера, сегодня и завтра.
Но дискретный способ существования — всего лишь частный случай непрерывного
движения, который иллюстрирует летящая птица. Другими словами — природа,
которая, как замечает Бродский, "вообще все время".
Беспрерывность полета — подвижная вечность нескончаемых перемен.
Это постоянство вечного огня: пламя одно и то же, хотя языки его все врем
разные. Столь же изменчива и столь же постоянна сущность другой стихии,
которую Бродский предпочитает трем остальным — воды. То рекой, то дождем,
но чаще морем, она омывает его книгу. Центральное место в ней по праву
отдано "Моллюску", натурфилософской поэме о море.
Море у Бродского — нирвана, кладбище форм, где заканчивает свою
жизнь все твердое, все имеющее судьбу и историю. Море — это прореха в
бытии, дырка, пустота, где ничего нет, но откуда все пришло. Для Бродского,
как, впрочем, и для всего остального, море — это родина.
когда ландшафт волнист,
во мне говорит моллюск.
Ему подпевает хор
хордовых, вторят пять
литров неголубой
крови: у мышц и пор
суши меня, как пядь,
отвоевал прибой.
Суть этой поэмы
в диалоге, в дружеском общении частного с общим. Мы, например, частный
случай куда более общего мира, в котором нас нет. А суша — частный случай
моря. Море — общее, которое поглощает все частное, содержит его в себе,
дает ему родиться и стирает вновь набегающей волной.
Первая буква слова волна в родстве с перевернутой восьмеркой — знаком
бесконечности. Профиль самой волны напоминает Бродскому губы. Соединив
эти образы, мы решим ребус: море — речь.
Море относитс
к суше, как язык — к сонету, как словарь к газете. И в этом смысле море
— поэт, оно не просто речь, оно — возможность речи.
Именно потому,
узнавая в ней свой
почерк, певцы поют
рыхлую бахрому
Шум моря, "сумевший вобрать
"завтра, сейчас, вчера", — это шум времени, в котором оно растворено
до полной неразличимости прошлого, настоящего и будущего. Стихия, названна
другим поэтом "свободной", освобождает от времени. Она сама и
есть время, во всяком случае, его слепок.
Впрочем, для
Атлантиды, той самой, которая исчезла в волнах, море — все-таки будущее.
Если, приняв определение Элиота, считать "поэзию трансмутацией
идей в чувства", то Бродский переводит в ощущения ту недостижимо абстрактную
концепцию, которую мы осторожно зовем "небытие". Поэтому координаты
Атлантиды — то есть той жизни, что безнадежно и неостановимо погружаетс
в будущее — описывает не память, а забвение. Чтоб "глаз приучить
к утрате", Бродский, назвав себя "Везувием забвенья", творит
вычитанием.
Закрыв глаза, мы открываем царство темноты.
Заткнув уши, мы попадаем в немую вселенную. Забыв, мы оказываемся в мире,
каким он был до нас. Бытие — частный случай небытия. Приставив НЕ к чему-попало,
мы возвращаем мир к его началу. Забывая, мы возвращаемся на родину — из
культуры в природу, из одушевленного в неодушевленное, из времени в вечность,
от частного к общему.
Александр Генис
|