Функционирует при финансовой поддержке Федерального агентства по печати и массовым коммуникациям
№ 11, 2021

№ 10, 2021

№ 9, 2021
№ 8, 2021

№ 7, 2021

№ 6, 2021
№ 5, 2021

№ 4, 2021

№ 3, 2021
№ 2, 2021

№ 1, 2021

№ 12, 2020

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


Виталий Семин

Рабочие записки

“Если выпало в империи родиться, лучше жить в глухой провинции…” — сказал Иосиф Бродский.

И ошибся. В советской, во всяком случае, провинции жилось еще гаже, чем в столице.

Удушать таланты здесь умели так, что никто и предсмертного хрипа не услышит. Неунизительно заработать себе на пропитание было почти невозможно, а собутыльников найти гораздо легче, чем собеседников. Печататься почти негде. А среда…

“Любая писательская среда — банка со скорпионами, — подталкивал меня к эвакуации из Ростова-на-Дону в Москву старший товарищ. — Но в столице банка побольше, и можно, по крайней мере, отползти в сторону. А у нас отползать некуда…”

“Рабочие записки” Виталия Семина как раз про то, что отползать некуда. Он тянулся в Москву, там впервые опубликовал свои лучшие вещи, там, в кругу старого “Нового мира”, в дружбе с Асей Берзер и Юрием Домбровским, в разговорах с Виктором Некрасовым, Борисом Можаевым, Фазилем Искандером, Левой Левицким получал необходимую духовную поддержку, а жил в Ростове.

Еще и потому, что странною любовью, которую рассудку не победить, любил этот южный, пыльный, базарный город, и сыновнее чувство в этих записях, как и в его прозе, смешивается с отвращением.

На страничках, которые мы печатаем, почти нет имен и фамилий. Одни инициалы. Их, в соответствии с публикационными нормами, надо было бы расшифровать. Но зачем? Вполне достаточно знать, что Лека — это ближайший ростовский друг Семина, поэт и переводчик Леонид Григорьевич Григорьян, преподававший в те годы латынь в медицинском институте, а Ю.А. Жданов, мутный и тяжкий разговор с которым воспроизведен так подробно, вошел в историю как сын того самого Жданова, зять того самого Сталина, докладчик на печально знаменитой сессии ВАСХНИЛ 1948 года и многолетний ректор Ростовского университета. Что же до К., Б., Л., Г. и Д., избранных членами писательского партбюро, и иных Т., А., З., И., П-о, Л-о, Т-го, то имя им — легион. Поэтому пусть уж они так и останутся безликой средою, которая хотела растворить Семина в себе или — подсказывает нам классическая цитата — слопать его, как чушка своего поросенка.

Не слопали. Подавились.

Все, кто помнит Виталия Николаевича Семина (1927—1978), говорят об органически присущем ему инстинкте сопротивления свинцовым мерзостям жизни, что били по нему прямой наводкой. В отрочестве — когда он был угнан в германское рабство. В юности — когда его вышвырнули из пединститута. В зрелости — когда его не раз пытались вычеркнуть из литературы.

Все это безвременно отняло у Семина жизнь. Но оставило нам замечательные книги, пропитанные страданием памяти, болью и гневом, — “Сто двадцать километров до железной дороги”, “Семерых в одном доме”, “Женю и Валентину”, “Нагрудный знак OST”, недописанную “Плотину”…

Их, к нашему общему стыду, почти не переиздают. Но их можно взять в библиотеке. И тогда, как сказано у Твардовского, — “ты, время, обожжешься вдруг… Случайно вникнув с середины, невольно все пройдешь насквозь, все вместе строки до единой, что ты вытаскивало врозь”.

Сергей Чупринин


Рассказ Ю.Е.

Студенты в университете проходят военную стажировку. В университете есть военная кафедра, и у кафедры со студентами всегда нелады. Студенты смеются над неграмотностью вояк, острят и т.д. В общем, студенты не любят кафедру, кафедра не любит студентов. Этим летом, отправляя студентов в Новороссийск, на кафедре решили отыграться. Уже на вокзале начался зажим, офицеры-приемщики были отменными матершинниками, грубиянами, в лагере тоже бессмысленные придирки, выдерживали на солнце в строю, хамство, ругань, обращение на “ты”. Все это накаляло и накаляло атмосферу, пока один случай не привел к взрыву. Ребята сидели в комнате с расстегнутыми воротничками; вбежал офицер, ткнул пальцем в первого попавшегося: “Пять нарядов вне очереди”. Но, решив, что это мало, добавил: “Пять суток ареста”. С этого и началось. Произвол был очевиден. Почему этого парня, а не всех — у всех были расстегнуты воротнички. Для устрашения? И два взвода из трех отказались от приема пищи. Трое суток они голодали. Дело дошло до главного военного прокурора, до ЦК. Началось расследование, в лагерь привезли ректора университета, четверых студентов-партийцев исключили из партии. Потом дело перенесли в университет, на партбюро. На ребят кричали и еще двух, причем лучших студентов, исключили из партии. Разбирательство шло так. Парень говорит:

— Да, я отказался есть.

Его перебивает историчка, член партбюро, кричит:

— Вы не то говорите! Вы нас тут наивными, что ли, считаете? Вы отказались от приема пищи!

Второй сказал, точно выдерживая формулировку:

— Я отказался от приема пищи.

— Вы нас тут за дураков принимаете? Вы устроили голодовку!

В университете уже было несколько комиссий, еще готовятся. Секретарь райкома партии, тоже дама, вызвавшая к себе преподавателей, членов партбюро, кричала на них, топала ногами, провоцировала.

* * *

Разговор с Н.

— Говорят, у тебя были неприятности в горкоме? Я говорил с нашим редактором отдела литературы, искусства и прочей культуры (называет еврейскую фамилию и тут же в скобках сообщает — “нет, нет — хороший парень”), договорились дать о твоих книжках рецензию.

Н. доброжелателен, мы старые знакомые, начинали работать в одной газете, он хочет мне помочь; сам он, правда, писать рецензии не может; двадцать третьего он уезжает в ФРГ в составе молодежной дискуссионной группы, а у него еще много дел, надо закончить статью, еще какой-то материал и вообще собраться, сегодня же семнадцатое. Н. шутит: “Знаешь, как будет начинаться моя корреспонденция из Бонна? Едва наш самолет приземлился на боннском аэродроме, как все почувствовали затхлый запах старого Аденауэра…” Н. смеется, подмигивает: “А иначе, зачем бы меня включали в дискуссионную группу”… Потом мы перебираем писателей, которые могли бы быстро написать рецензию на две мои книжки. Отвергаем одного за другим: один, если и согласится, писать будет два месяца, второй вообще плохо пишет, недавно редакция забраковала его материал — плохо написано, третьего в городе нет. Кроме этих трех в городе еще около сорока членов Союза писателей, но мы почему-то уже никого больше не вспоминаем. Н. говорит:

— Знаешь, давай пойдем на авантюру…

— Самому написать? — спрашиваю я.

— Ты напишешь строк сто восемьдесят—двести — пусть там сами сокращают, — а автора я беру на себя. Секретаря райкома комсомола, Героя соц. труда. Пронина, например. Есть тут у нас такой каменщик. Или знаешь что? Организую на Сельмаше бригаду комтруда, заставлю ребят твои книжки прочитать, и подпишут! Это уж ты предоставь мне. И не стесняйся в выражениях, надо отбросить эту самую ложную скромность. Не стесняйся! Мы с тобой живем в рабоче-крестьянском государстве, и если мы сами не позаботимся о себе, то никто о нас и не вспомнит. Это тактика! — Н. смеется и поучает одновременно. По журналистскому своему уклону он фельетонист, острит он привычно, а поучает несколько покровительственно. Ничего нового или удивительного в том, что он предлагает, для меня нет. И в той, городской газете, в которой мы с ним работали несколько лет, такие вещи делались ежедневно. Вначале писались статьи, очерки, отклики, а авторы им потом подыскивались. Однажды я писал в праздничный номер целую публицистическую статью за довольно известного городского писателя. Нам нужно было “имя”, и писатель согласился дать нам свое имя, а писать статью отказался. Я написал, понес ему читать, он прочитал, вычеркнул одно слово и подписался. Так что ничего нового, ошеломляющего Н. мне не предложил, но теперь он работает в большой газете, и опыт у него теперь большой, и он поучает меня — тактика, надо воевать, это закон. Закон для всех.

Я говорю:

— Слушай, а может быть, С. напишет? Он уже писал о моих книжках, для него это просто. Он быстро сделает.

Н. морщится:

— Кто такой С.? Выгнали его за какие-то темные дела из издательства, серый газетчик…

С. — прекрасный, умный парень, талантливый. Уж наверняка талантливее Н. Выгнали его не за темные дела и не выгнали вовсе, а сам он, поспорив с начальством, ушел, но я не напоминаю об этом Н. Зачем? Он сам прекрасно все знает. И сам он не думает плохо об С. Он просто о нем плохо говорит. Говорит как бы от третьего лица. Кое-кто может так сказать об С. Из тех, кто в горкоме о моих книжках плохо говорит.

— Тебе нужно имя, — говорит Н., — прочитают рецензию, посмотрят, кто подписал. Рабочие? Бригада комтруда? А-а… И все. Понял? Я автора беру на себя. У нас тут шахта есть молодежная. Там мне многим обязаны. Я их в Москву вывозил. Начальника, секретаря комсомольской организации; поселил их в “Юности”, говорю: “Ребята, вы по театрам походите, музеям, Москву посмотрите”. Они мне: “Понятно, Жорик”. Я смотрю — с утра спускаются в ресторан, пьют армянский коньяк. Потом в номер к себе поднялись, а один самый молодой все бегает и бегает вниз, бутылки таскает. А часа в три ночи звонят мне в номер. Секретарь комсомольской организации: “Жорик, что делать? Начальник шахты прямо в ботинках на моей кровати заснул, Петров (это передовик — отбойщик) в ванной спит, а на столе две бутылки коньяку. Жорик, что делать?” А им завтра выступать утром. Я кричу: “Черт тебя забери, спать сейчас же надо!” “Жорик, раз надо… Надо значит? А то на столе две бутылки коньяку…” Мировые ребята. Я к ним съезжу, читательскую конференцию в два счета организуют. Все будет как надо. Представляешь, подписи?! Молодежная шахта. У тебя ж там про молодежь? Про рабочую молодежь? Стройка?

Я говорю, что про молодежь, но не стройка, а война, колхоз.

— А-а… — говорит Н. — Ну все равно, организовать можно.

Потом спрашивает:

— Да ты скажи честно, старик, тебе это нужно сейчас или не нужно? Если не нужно — другое дело.

Я говорю, что сейчас мне как будто бы нет необходимости ни нападать, ни защищаться, и с некоторой лихостью заключаю, что вообще мне начхать…

— “Начхать?” — спрашивает Н. — Ты в Москву собрался переезжать? Нет? Тогда не советую чихать. Ты маститый писатель, да? Твою рукопись отрецензировали, утвердили в редакции, в союзе, а потом включили в план? Никакой план ничего не значит, пока его в обкоме не утвердили. А утверждают знаешь как? Принесут инструктору список, он прочитает — ага, вот этот — и вычеркнет. Без всякого обсуждения, автоматически. Ты спокоен, ждешь полгода, приходишь в редакцию, спрашиваешь, как там твоя книга. А тебе говорят, что она не идет. Бумаги нет, то да се. План уплотнили. Надо молодым дать работу, а вы еще поработайте. Больше поработаете — вещь еще лучше станет — не правда ли? Тут особенно не расчихаешься. Тут дело надо знать. Голову иметь на плечах…

Мы расстались. Вечером я передал наш разговор с Н. — Л.Г. Л. спросил:

— А он сможет дискутировать в ФРГ?

— Конечно, — сказал я. — Он же циник!

* * *

П.

Рад меня видеть, говорит, что собирался уже зайти вечером ко мне, потолковать. Спрашивает меня, слышал ли я, что Б.К. побил Е. Исаева. Я замечаю, что таким образом на год отсрочена опасность, что К. станет нашим административным руководителем. На этот пост его давно готовят З. и К. Паша говорит:

— Нет, К. — фигура саморазрушающаяся. Только его поднимут, он кого-нибудь побьет, обворует. З. как услышал, что он подрался с Исаевым, схватил ружье: “Убью негодяя!”. Но дал себя удержать за руки и в конце концов ограничился тем, что пообещал забрать назад из союза свою рекомендацию. Б. же сказал К-у: “Мы тебя все время поддерживали. Ну что ж, не хочешь — живи сам”. На аэродроме разгневанного Исаева перехватил М.К. Фоменко (секр. обкома), успокаивал, обещал расправиться в К-ым. Исаев сказал, что, как только вернется в Москву, тотчас же выбросит из плана, из набора к-скую книжку. А ведь за неделю до этого на семикаракорских торжествах провозглашал К-ва крупнейшим поэтом Дона, публично обнимался с ним. Не выдержал, однако, когда К. попытался обнять его жену.

П. мрачнее, задумывается:

— А вообще наступают черные времена. Гайки закручивают изо всех сил. Скорость, с которой мы движемся назад, все убыстряется. До “Кавалера Золотой звезды” нам осталось всего пятнадцать минут. Соколов вернулся из Москвы, там их на пленуме накачивали… В этом году роман Бахарева не пойдет из-за одного названия: “Человек прячет глаза”. Зараза проникает под давлением, куда хочешь — давление мощное. Даже Гарик говорит: “Мы же все заглавия будем набирать красной краской. Как же мы красной краской наберем, что он прячет глаза”.

И еще П. сказал:

— Говорят, органы получают все большие полномочия, и полномочия эти будут все расширяться. Репрессии у нас пульсируют, — он сжал пальцы в кулак и распрямил их. — Тридцать седьмой распух до огромного шара, затем сжался немного, в пятьдесят третьем опять расширился, и вот опять заметна тенденция к расширению.

В это время приходит И.Д. Любезнейшая улыбка, не походка, а танцевальные па, означающие любезность и благорасположение. Называет меня “Виталенька”, “дорогой”. Спрашивает, не предложу ли я им что-нибудь в план нового года. Я говорю нечто неопределенное. Разговоры такого рода ведутся всякий раз, как сюда захожу. Мне вежливо предлагают что-то написать, заключить договор, я говорю, что все это неплохо бы, да вот как на зло занят я сейчас. Не знаю, заключили ли бы они со мной договор на самом деле, если бы я согласился, но предлагают они мне его с настойчивостью людей, ничем не рискующих. На этот раз я отвечаю с той же неопределенностью, что неплохо бы заключить договор на серию очерков “Путешествие от истоков Дона”. Это бы я мог. И.Д. все так же любезно, но чуточку настойчивее и холоднее спрашивает, а почему бы мне не написать для “Дона” повесть. Я отвечаю, что потому, что они ведь все равно не напечатают то, что я напишу. И.Д. еще холоднее — улыбка та же, но где-то за улыбкой у него все отвердевает — говорит, что теперь все равно, что для “Дона”, что для “Нового мира”. “Новый мир” теперь будет брать для печати то же самое, что и “Дон”.

— Так что придется переделываться? — спрашиваю я.

— Переделываться? Просто умеришь свой темперамент, обретешь чувство меры, — и пока он произносит эти несколько слов, лицо его стремительно меняется. Руки закрываются, улыбка соскальзывает, “чувство” это уже назидательно, “меры” — чуть ли не угрожающе. Но, поставив точку и выждав совершенно необходимую паузу, необходимую с точки зрения ораторского искусства, когда слушателям дают время впитать в себя сказанное, когда, стоя на сцене, ждут аплодисментов… С таким нажимом он еще ни разу со мной не говорил. И вот ничего не сказал, а за много лет высказался. Видно, прав П., когда говорил о пульсации…

Я говорю вяло, расслабленно — дальше можно только спорить, а спорить мне с И.Д. ни к чему. Он мне не нужен.

— Не все же переделываются, И.Д.

И опять он кокетничает:

— Жизнь заставит.

Вот как — жизнь.

— Жизнь заставит? — повторяю я. Но мы уже поговорили, он и я уходим. Я спрашиваю, куда он едет в отпуск, сколько стоит путевка, а он рассказывает, как трудно ему бывает в санаториях добиться отдельной комнаты…

Вышли мы с П. на лестничную площадку, сели на диванчик, стоявший там. П. все с той же грустью спросил меня, как я сейчас живу, слышал ли я, как ругали меня в Кочетовке, кричали, что если бы таким, как я, дать в руки автомат, то я бы всех таких, как Б. и З., перестрелял. Кричал Б., а потом Л. кричал, что если бы ему, Л., дали автомат, то он бы всех таких, как я, перестрелял.

Я рассказываю, как живу. Работаю в хатенке рыбачьей на Дону, гребу. П. говорит:

— Это приятно, что ты в такое время так спокойно и весело живешь…

* * *

П. …подробно он говорил о том, что увидел и подумал, когда сидел в ВТО на встрече ленинградских искусствоведов с ростовскими театральными рецензентами. Собственно, рецензент был один — Т., хам, бабник, которого, однако, его новая жена сумела укатать. Ленинградцев было трое. Два еврея — молодой и пожилой — и ленинградская актриса в мини-юбке. Эта юбка была совсем короткой, а под юбкой все самого первого класса: коленки, бедра — “впрочем, — сказал П., — тут сказываются издержки холостой жизни”. П. подтолкнул Т-го — уж Т-то должен был оценить все, что открывала мини-юбка, но он только вяло отмахнулся: “А-а”. Но это опять-таки мимоходом. Потом П. перешел уже непосредственно к своей теме. Старший еврей-искусствовед привлек особое П-но внимание. “Понимаешь, небольшой, седовласый, тоненькие ножки, такой, — неопределенный жест рукой, — жертва сталинской диктатуры, жертва царской черты оседлости, в общем, жертва всех напастей двадцатого века. И при этом поразительная наивность — как будто всего этого и не было. Ни Освенцима, ни пятьдесят третьего года. Говорил он прекрасно, чувствовалось за каждым словом, что это не последнее его слово, которое со страшным трудом откуда-то выволакивают, что за этим словом у него в голове еще десятки прекрасных слов, огромные знания, культура. Чувствуется, что это не натасканность, не эрудиция, а жизнь, повседневность, убеждения, что он верит и в культуру, и в это свое искусство. А я смотрел, кому же он это говорит! Он разбирал рецензии Т., этого хама, — П. без осуждения, но с большим вкусом произнес “хама”, — убеждал его писать не так, как он пишет. Мол, сейчас не то время. Это раньше писали рецензии-пересказы, потом разбирали образы, созданные актерами, насколько эти образы соответствуют авторской концепции, а теперь надо писать так, чтобы оценить значение всего спектакля во всей нашей культурной работе, в цепи других спектаклей. Найти его место в этом творческом движении к демократизации искусства, его возрождения. И при этом жертва черты оседлости, жертва сталинской диктатуры свято верит в движение, в демократизацию. А Т-ый! Ведь он рецензии пишет по двум причинам, во-первых, чтобы заработать свою десятку, а во-вторых, чтобы иметь возможность потолкаться среди актерок. Смотрел я на этого еврея и думал, ну куда ты… “дадут тебе по носу щелчок — вот и вся твоя демократизация…”.

Молодой еврей был, как все молодые, — хамоват, развязен, говорил не об искусстве, а о том, как он ставил какой-то фильм, как работал с актрисой в мини-юбке. Актриса не сказала ни одного слова, только демонстрировала то, что у нее раньше скрывала длинная юбка. Так все и шло…

* * *

С. как женщина. Вначале сделает, потом объяснит. У него в запасе всегда заготовлены десятки взаимоисключающих обстоятельств на еще не совершенные поступки. Жене он не изменяет — таковы его убеждения. Изменит — жена виновата. Что-то сделала не так. Не пишет он такую-то статью — исходит из таких-то своих убеждений. Напишет — такова ситуация. Лучше он, чем кто-то другой.

* * *

Страх. Странно, что его рождает. Нет никаких видимых изменений. Никто ни в чем не виноват — и, однако, страх нагнетается. С. говорил о том, что после праздников будут (возможно) сажать. Паша о том же, и даже студент-второкурсник говорит, что, по словам его знакомой, которая дочь кагэбэшника, то же самое. Л.Г. просто помешан уже на стукачах, подслушивателях, шпионах. В. сказала так, что страх внутри нас. Никогда еще не было такого свободомыслия, и поэтому кажется, что все это обязательно должно вот-вот кончиться какой-то катастрофой.

А в журнале, в союзе — все те же тактические и стратегические построения. На этом партийном собрании наконец свалили З. Не выбрали в партбюро. После кратковременного восторга — С. кричал Л-е: “Ты можешь войти к нему в кабинет и наделать посреди комнаты, он тебе ничего не скажет”, — наступило холодное отрезвление. В партбюро были избраны К., Б., Л., Г. и Д. Обком рекомендует Д. Голосуют. Д., естественно, воздерживается от голосования и получает один голос — Гарри. Три — против. Суета, представитель обкома возмущен, разговаривает, как в комендатуре: “Ну что ж, будем сидеть, пока вы не договоритесь. До ночи будем сидеть”. Потом через несколько часов: “Если завтра вы не договоритесь, обком назначит новые выборы партбюро. Небывалый случай — коммунисты отказываются выбрать того, кто им рекомендован обкомом!” Но тройка оппозиционеров упорствует: “А мы посоветуемся”. Срочно был вызван З., и наконец все утряслось — был избран Л.

Разговор переносится опять в журнал. Д. говорит:

— Вот какие мы неопытные. Ничего не умеем. Только болтать. А бороться, правильно рассчитать ходы — не можем. Свалили З.! Уперлись, будто З. скинут — и все. Выбрали Л.!

Гарри:

— Вот ты говоришь, не умеем драться. Не умеем расставить силы. Вот тебе простой пример: ты и я. Как ты ни расставляй свои силы, как ты ни планируй, что ты можешь против меня? (Гарри — гигант по сравнению с Д.)

Д.: — Ну, это еще неизвестно. Я могу ударить тебя и убежать. Могу ударить неожиданно.

Но Г. не слушает. Он говорит:

— Их больше. В партбюро их больше. Как ни крутись — они всегда все саботировали бы. Приходилось бы обращаться с каждым вопросом к общему собранию.

* * *

Д. крикнул Ашоту:

— Что ты говоришь, Ашот! Ты же в коридоре только что говорил мне: “Неужели мы опять изберем эту сволочь З.?” — “Я тебя хотел испытать”, — крикнул ему переметнувшийся Ашот.

* * *

Уборщица кричит писательнице:

— Хамка! На ваше место тысячи найдутся. А вот на наше найдите!

* * *

Похороны Ш.-С. Мысль о смерти, которая пугает стариков Н. и З. Энергичный Т-о, в голову которого вообще никакие мысли не приходят, в том числе и мысли о смерти. Он мечется по коридору, составляет список тех, кто поедет на траурный митинг в Синявку. “Игорь Михайлович, вы поедете, конечно?” — “Сожалею, но не смогу”. Т-о придвигается и, восторженно сияя лысиной, говорит: “Будет донская уха с осетриной”.

Тот же Т-о уже на траурном митинге, осматривая довольно большую толпу, восторгается: “Вот это явочка!”.

И скандалы, кто поставит подпись первым после того, как подпишут обкомовцы. И скандалы из-за машин. Кто в какой поедет. И З., которому говорят, усовещевая: “Иван Иванович, женщины же…”. Старая писательница и редакторши, которых не позвали на поминки, сели в “Волгу”, на которую им указал Изюмский. Женщин этих долго ругали — машина закреплена за кем-то из руководящих. З., наш партийный руководитель, сказал: “А что ж если женщины? И женщины должны знать, в какую машину им лезть”.

А ведь подумаешь-подумаешь: Ш.-С. — сам себе организовал такие похороны, сам себе выбрал единомышленников и товарищей.

А смерти он боялся и берегся. Не заходил в комнату, в которой курят.

* * *

На Мечникова, 146 А, приходил Ю.А. Жданов. (Первые листы записей потеряны. — В.К.-С).

…И кажется. Он иногда старался понять там, где все остальные просто чувствуют. Отсутствие чувств, чувствительности сказывается и в его языке — машинном, который легко запрограммировать, железном, фразы которого монтируются по законам металлических конструкций. Говорил он не очень интересные вещи. Я иногда подремывал, подыгрывал ему, не очень слушая. Да-да, было у меня такое ощущение, что все это я давно уже читал, а если что-то и не читал, то это что-то легко строится по законам того же прочитанного. И потихоньку мне становилось неудобно за него — в нашей компании такие самоочевидные (самоочевидные для уровня эрудиции компании, а уровень этот ведь улавливается, должен быть уловлен и не очень знакомым, но равным человеком) вещи так долго и с таким апломбом никто бы себе не позволил говорить. В качестве справки на них бы сослались, если возникла бы необходимость сослаться. А он этого не чувствовал. Он говорил: Россия — страна мелкотоварных производителей, Сталин гениально отразил психологию этого мелкотоварного производителя со всеми ее противоречиями. Труд у нас, несмотря на его коллективную природу, еще частично разобщен. Работающий на этом заводе не знает, что делает рабочий другого завода, таким образом, существуют объективные обстоятельства, при которых консервируется, сохраняется психология мелкотоварного производителя. И т.д. О том, что наше планирование — объективная необходимость, но план — это категория субъективная и может лишь более или менее приближаться к объективной реальности; о том, что планирующий орган, возникший как общественная необходимость, как необходимость, вызванная этим обществом, затем отделяется, становится категорией в себе — так еще раз, после многих диалектических переходов опять возникает противоречие, сокрытое в самой основе, — производитель частично разобщен. Сталина и отца защищал. Не то чтобы доказывал, что они во всем правы. Но вдруг, когда говорили о Сталине, рассказывал такой анекдот. На заседании комиссии по присуждению сталинских премий Сталин спросил, где Фадеев. Фадеев был в запое. Сталин походил по комнате и осведомился, где заместитель Фадеева. Заместитель был вместе со своим начальником. Сталин опять походил и сказал: “Когда древний Рим клонился к упадку, сенаторы перестали ходить в сенат и все дела передоверили вольноотпущенникам”. И Ж. засмеялся: “Правда, хорошо?” — спросил он меня. А я представил, каково было “вольноотпущенникам”, которые выслушали эту сталинскую шутку. Судя по всему, это любимый анекдот, Ж. рассказывает его уже, наверное, не меньше пятнадцати лет, но мысль о “вольноотпущенниках”, видимо, за эти пятнадцать лет ему не приходила ни разу, иначе он совсем по-другому бы рассказывал этот анекдот. И это основное качество его головы.

О Солженицыне он говорил со скрытым отвращением. О Мандельштаме сказал почему-то, что он был троцкист: “И это привело его к “сапогам”1 , а потом туда, где он и кончил”. Я сказал, что Мандельштам вряд ли был троцкистом, уклонистом и вообще “истом”. Мандельштам — поэт. “Да?” — сказал он без всякого интереса к судьбе Мандельштама и к тому, что кто-то, возможно, ошибся, что и привело Мандельштама к гибели. Но про “сапоги” Ж. помнил хорошо. И сейчас еще не прощал Мандельштаму такие стихи против Сталина.

Об Иване Денисовиче: “Это был дезертир. Тогда многие охотно наговаривали на себя, чтобы попасть в тюрьму и не идти на фронт. Это и есть Иван Денисович. Если хотите, Ивана Денисовича посадил сам Иван Денисович”. — “В каком смысле?” — “Представьте себе, что кто-то из героев вашей окраины выдвинулся, ему помогли, он стал у власти, и теперь в его руках сотни и тысячи жизней…” Л. сказал Ж.: “Все-таки при всей видимости правды, которая, несомненно, в этом есть, Ивана Денисовича посадил не Иван Денисович, а Иван Иванович З.”.

Вот тут и возникает вопрос, что же все-таки такое — ум? Ж. — умный человек? Безусловно. Гегель, Кант, Фихте, Маркс — все это для него естественная среда, в которой он легко ориентируется. История, Идея, Противоречия, Диалектика — здесь он у себя дома. В этом доме только нет ни одного живого человека. Есть, конечно. Но это те люди, которые давно живут в этом доме. У них соответствующие квартирные условия, о жратве, именно о жратве в ее отнюдь не философских крупяных, макаронных проявлениях, они никогда не думают. Ибо это как раз те философы, у которых все есть, которым всего хватает. Иногда они интересуются людьми, которые находятся за порогом этого дома. Но поскольку мир из дома Идеи, Истории (во всех его противоречиях, разумеется, это тоже сюда входит) в общем-то логичен, прекрасен (диалектически, разумеется), то и люди за пределами дома кажутся уже не столько людьми, сколько логическими, историческими категориями, массой, массовидными материалистами и т.д. Если же они отвергают логику, протестуют (стихийно, разумеется), то что же — тогда это просто неразумное Броуново движение, надо ввести его в русло. Полное отсутствие сочувствия к человеку. К маленькому человеку из плоти. Вот что это такое. Эти люди из дома Идеи охотно рассматривают все точки зрения. Одной точки зрения у них нет — той самой, которая идет от сочувствия, от кожного понимания, что такое бедность, труд, забота, тяжесть.

Было бы сказано не все, если бы не упомянуть, что Ж. иногда заискивал, смущался, хотел выглядеть демократом, шарахался, когда возникала опасность, что его объединят со Сталиным. Хихикал он иногда, и было жалко на него смотреть. Он не ожидал такого напора. Потом он читал стихи. Потом ушел. Встал с кресла и пошел. Человек очень маленького роста, в костюме изумительного материала, который никогда не найдешь в магазинах.

* * *

Воспитатель в колонии строгого режима, капитан, с круглым, толстым лицом, в кителе, натянутом на живот, армянин, плохо говорящий по-русски, с чувством рассказывал: “Вот я вчера иду по улице, вижу, идет пара. На нем шапка из каракуля, на ней каракулевое пальто. Такое пальто стоит десять тысяч на старые. Я думаю: “Идите, идите, что вы запоете, когда попадете ко мне. Люди! Почему вы не думаете тут, на воле”. Вот у нас сидел секретарь обкома большой области. Мне к нему на прием и в месяц не попасть. А тут он два месяца добивался, чтобы поговорить со мной. Ходил за мной. А поговорил — он в слезы. Вот как бывает. Душу я ему всю наизнанку вывернул”. Я с некоторым страхом смотрел на этого человека и думал о себе. Я ведь тоже… того, хожу по улице, а он идет, смотрит на меня и говорит сам себе: “Ничего, ничего, ходи! Как ты запоешь, когда сядешь ко мне в тюрьму”.

* * *

Несколько дней Кока не спит — его мучают события в Чехословакии. Он написал письмо в “Известия”, и теперь его спрашивают, что же он написал. Он начинает говорить осторожно, готовый на каждом слове остановиться и замолчать, если увидит, что говорить бесполезно, никто по-настоящему не слушает. Он и остановился бы уже, но на половине тоже нелегко остановиться, и он продолжает, несмотря на то что слушают его все-таки несерьезно.

— Я написал, — говорит он, — примерно так. Не является ли эта акция следствием решения непродуманного… непродуманного вследствие малой информации, тенденциозно подобранной информации… Не вызовет ли она в условиях, когда большинство деятелей политических склоняются к тому, чтобы вести мир к разрядке…

— Ну и что, кроме этих глупостей, ты написал? — спрашивает Лека.

Костя останавливается:

— Нет, — говорит он серьезно, — это не глупости.

Мика спрашивает:

— Что именно глупость — то, что написал, или то, что послал письмо?

Лека:

— Глупость и то и другое. Ты рассчитываешь, что тебе ответят?

— Нет, не рассчитываю. Но так можно высмеять и обессмыслить все. А я считаю, если у тебя есть свое мнение, это мнение надо сообщить, а не делиться им тут в этой компании.

— Зачем? Куда это пойдет? В кочегарку? Зачем я буду писать на подтопку кочегарки в “Известиях”?

— Это неправда, — сказал Костя. — Если бы ты и многие другие имели смелость высказать свое мнение…

— Ты считаешь, что я из трусости…

— Нет, — сказал раздумчиво Костя.

Я сказал, что я абсолютно согласен с Костей, и разговор замолк, замялся. Лека покраснел, да и все немного смутились, почувствовали, что мы-то и на самом деле трусим. Даже не трусим, а просто не представляем себе другой формы поведения. Мы никогда не высказывали своих мнений иначе, как в кругу своей компании. Никогда. От этого постоянного внутреннего обращения наши мнения и для нас самих утратили какое бы то ни было серьезное значение. Вначале мы отвыкли серьезно говорить, а потом начали, кажется, отвыкать и от серьезных переживаний. Какой смысл?! Никакого выхода вовне. Поэтому мы отвыкли и от ответственности за свои мнения, от серьезного их обоснования. Да и откуда нам взять полноценную информацию для такого обоснования!

— Поэтому ты и решил надеть схиму? — сказал Лека, опять съезжая в накатанное русло.

— Кока, это правда, что ты собрался в Монастырь?

— Да нет, — сказал Костя все так же серьезно, — мысль, правда, была. Но не надо смеяться. Не смейтесь. Вы все высмеиваете…

— Смотри, какой стал! Нельзя над ним поиздеваться.

— Костя, но ты же не выдержишь.

— Как ты будешь питаться? В столовке?

— В трапезной, — будто бы шутя, но, уходя от разговора, сказал Костя.

— А с Трохимчуком ты уже советовался?

— Значит, это неправда? Ты нас сильно разочаровываешь.

— Нет, почему же неправда? Но вы к этому так отнеслись. Была мысль.

— Или ты считаешь, что в этом монастыре нравы, как в монастырях Боккачио?

— Мазуччио?

— Или ты решил уйти от мира потому, что Ирка привела любовника? Костя, ты же свободный человек!

А Костина жена, врач-микробиолог, несколько дней отсутствовала. Костя считал, что она в командировке, но Мика видел ее на улице в обнимку — женщине уже за тридцать — с каким-то парнем. Оба были под градусом. Мика пришел к Леке советоваться, рассказывать Коке об этом или не рассказывать. Решили не говорить. Но через пару дней Костя сам рассказал Мике, что под вечер Ирка пришла домой и привела с собой мужчину. Сказала Косте: “Костя, этот человек любит меня уже полгода. Между нами ничего, конечно, не было. Но это не может продолжаться бесконечно. Нельзя так долго отталкивать человека”. И Костя оставил их у себя на ночь.

* * *

Коррупция в институте. Декан Леке:

— Поставьте Семенову двойку.

— Почему?

— Он мне нагрубил. И все равно ему нельзя быть врачом. Вы же видите, какой он слабый студент.

— Действительно слабый. Но валить его я не буду.

Они хотят моими руками исправлять свои ошибки. Приняли его за деньги. Он ни черта не знает, учиться не хочет, к тому же обнаружил строптивость характера.

Самая блатная кафедра химии (биологии?). Там цинизм доведен до бог знает чего. Например, слабым блатным ставят пятерки. А чтобы оттенить эти пятерки, занижают оценки сильным студентам. Мстительны. Заведующая кафедрой — А-ва. У нее внук — наглый бездельник, а в зачетке одни пятерки. Молодая преподавательница на Лекиной кафедре поставила ему двойку. На нее давили. Лека сказал ей тогда: “Вы еще не знаете нашего института”. Но той казалось, что она от всего защищена преподавательской справедливостью, чистотой профессиональной совести. Она вышла замуж за студента-второкурсника. И этого студента, ее мужа, стали валить на кафедре А-вой. Ему сразу сказали: “Думаете, женились на преподавательнице, теперь можете спокойно кончать институт? Мы вас завалим”. Тот учит, его валят. Он учит еще лучше — ничего не помогает.

Жена-преподавательница плачет:

— Какие люди!

А Леку шантажируют и с этой стороны. Роль винтика он все равно выполняет. Они усвоили, что его купить нельзя. Покупают жалкими историями: “Мама заболела. Попал под трамвай отец. Замечательная семья…” И т.д.

Приходит муж умершей преподавательницы. Он уже собирается жениться. Но блатные связи умершей еще идут. Просит. Как правило, просят за абсолютно слабых студентов, забывая, что потом у этих “врачей” будут лечиться люди.

— Л.Г., отец у этого парня — нужный человек.

— Кому нужный?

— Мне. Вам. Он директор магазина.

— С.П., мне он не нужен.

С.П. настолько в своей сфере, что не понимает Леку.

— Вы не поняли, Л.Г., он директор продуктового магазина.

— С.П., он мне не нужен.

Молчание.

— Л.Г., вы раков любите?

— Люблю.

— Поехали со мной в воскресенье на рыбалку. Вы не представляете, сколько раков я ловлю. Посидим у костра, выпьем.

— Никогда не ловил раков.

— Да вам и не придется ловить. Посидим, выпьем. На свежем воздухе.

И ведь приходится уступать! Я уже заметил, за кого просят. За детей административных и партийных работников, за работников торговли (продуктовые, промтоварные магазины), за работников ГАИ (автомобилисты), за грузин: связи, покровительство, деньги. Или просят за сына работника ГБ. По фамилии Пришибайло. Прекрасная фамилия. Он приходит — я его заворачиваю. Второй раз приходит — опять возвращаю. В третий раз он что-то выучил, что-то написал, и я с облегчением ставлю ему тройку. А парень-то симпатичный. Жалко, что его губят такими штуками. Он и приходил, совершенно ничего не зная, приносил мне пустые листы, уверенный, что я ему поставлю по блату, что по блату все можно. Я ему говорю:

— Ну вот у вас что-то и появилось.

Он отвечает:

— Л.Г., разве я не понимаю? На прошлой неделе я был на полном нуле.

— Вы и сейчас недалеко ушли. Но тройку мне вам уже легче поставить…

…Но и декану Лека обязан. Когда на аттестационной комиссии заговорили о Леке, декан сказал: “Ну, Г. все знают. Активный, способный преподаватель. Тут обсуждать нечего!” Но вскочила Лекина врагиня, закричала: “Как нечего?! Вы послушайте, какое письмо он мне написал. Научной работы не ведет. И отказывается вести”. — “Ну какая научная работа на кафедре латыни!” — сказал декан.

…И ректору обязан. Ходил к нему, просил, чтобы аттестационная комиссия прошла без меня.

— Когда эти люди проносятся мимо меня на автомобилях, я думаю, может быть, это я дурак, а они нормальные, умные, современные люди. Наглые, спокойные, уверенные в безнаказанности. Фабрикующие из милых, прекрасных ребят таких же наглецов и выжиг, как они сами.

* * *

Г. об Л. — Когда я разговариваю с Микой или с Женькой — кем угодно, это ведь немного и театр. То есть мы говорим, но не забываем посмотреть на себя со стороны. Тут и искренность, но и игра. Когда Л. видит Ирку, ждет ее, разговаривает с ней — он не играет вот на столько. И это страшно. Ни грамма фальши! Оказывается, на человека в этот момент невыносимо смотреть.

* * *

…Короче, приехал я к И., час ждал, выпил свои ноль восемь, покейфовал. Она пришла. А мы с ней день назад встречались. Так что жадности у меня не было, я не торопился, как это я с ней люблю. Сижу, любуясь. Говорим. Я болтаю. Она — ни слова не по делу. Деловая женщина! Я ей нужен уже только для подстраховки. Надо, чтобы я ее перевел из облздрава в горздрав. Но это почти невозможно! Она мне говорит:

— Ты сыну У-ва поставил четверку? Вот и попроси, позвони, чтобы он меня перевел.

— Ты с ума сошла? Если бы даже я решился, размеры услуг несопоставимы.

— Все равно попробуй.

И опять все о том же. Что она пойдет на кафедру к З-ву, и опять я тут нужен для подстраховки, чтобы просить, ходатайствовать, кому-то ставить оценки на экзаменах. Чудовищно! Я говорю:

— Но ведь З-в всем известен! Попасть к нему на кафедру — значит, попасть к нему в постель. Другого пути нет. Это же знают все.

Она отвечает:

— Все дело в том, как с самого начала себя поставить.

Но я вижу, что она уже готова. Она говорит:

— Зато у З-ва все за четыре года делают диссертации. Зачем мне, как моему папочке, до пятидесяти лет писать кандидатскую!

Она хочет быть “самостоятельной женщиной”: кандидатская, деньги, независимость от мужа. А у З-ва, действительно, много работают. Сам он механический человек.

Все это я слушаю, но отфильтровываю. Думаю, говори, говори, а я полюбуюсь пока твоей прекрасной оболочкой. Но время от времени бросаю ей реплики:

— Не ври, — говорю ей, — сколько раз я тебя засекал на лжи. На бесполезной, которая разоблачается через пятнадцать минут. Это такое же вранье, как и твоя девственность, с которой ты якобы пришла ко мне.

А это уже десятки раз говорилось. Но тут она вдруг вскакивает — и со всего размаху меня по лицу. А я курил сигарету. И все с огнем и пеплом в рот. От боли и ярости я на нее. Но она сильней, и я только ручками помахал.

— Убирайся! — кричу. — Негодяйка! Вон отсюда!

Но мне-то не видно, что со мной, а она видит и пепел, и кровь, размазанную по моему лицу, и мгновенно перестраивается:

— Никуда с таким синяком отсюда не пойду! — хватается за лицо, накрывает ладонью воображаемый синяк. Бежит в ванную, льет воду, делает примочки. А потом опять усаживается напротив, ждет, когда гнев мой пройдет, и ко мне опять вернутся и страсть, и влюбленность. И возвращаются. Она лениво расстегивается, лениво позволяет овладеть собой. Торжествует! И в эти самые минуты показывает мне свое превосходство, презрение, нежелание.

И в сотый раз я даю себе слово никогда с ней не видаться! Надеюсь, она вот-вот должна уехать, время пройдет, я отвыкну, успокоюсь. Но ничего не проходит.

Лека (о нем)

Для нас жизнь в будничной неразличимости. Для него вся в ярких напряженных сюжетах. В этом разница между всеми и Лекой. В этом его притягательность. Наполнение жизнью — это все чувствуют. Притягательность жизни — это и есть Лека.

Говорит о потоке бумаг, на который он обязан отвечать как зав. кафедрой. Присылают бумагу: “Просим ответить по 25 пунктам”. То есть, говорит он, не называя самих пунктов. Я, оказывается, их должен знать. Даже пожарные что-то требуют. Что я им должен отвечать? Какую-то опись… Что у нас может сгореть? Портрет Гиппократа?

О комиссии аттестационной. Жутко боится. Надо было давно готовить себя к этому стрессу. Ходить на собрания, раз уж это неизбежно. Среди трусливых я себя не числю. Но это ужасный страх. Они профессионалы. Они будут спрашивать. А я обязан отвечать. Я хотел не пойти. Но это все равно что не подать документы на конкурс. Я не приду, скажусь заболевшим — отложат, продолжат мой страх.

Если бы мне платили деньги и предложили не работать. Я бы еще подумал. Так мне мил мой институт, студенты.

…Позвонил на кафедру к Ивану Трофимовичу: “Я у тебя в семинаре, пожалуйста, не задавай вопросов на комиссии”. Тот ответил: “Это, конечно, можно. Но ты поздно позвонил. Я уже отправил списки тех, кто посещает семинар, — тебя там нет”. Он, оказывается, не знал, что я в его семинаре. Кроме того, Локтева — страшный человек, набитый цитатами. Говорить с ней невозможно. Или уволиться, чтобы избежать необходимости идти на комиссию, врать, отвечать на вопросы?..

Локтева сказала: “На кафедру Г. (Леки) надо обратить особое внимание”.

Лека о работе:

— Попробуй что-нибудь сейчас потерять — потеряешь вдвое.

Это в ответ на мои слова:

— У тебя сегодня был большой день.

А он ответил:

— Нет, не было баб, работы — всего, из чего складывается большой день.

— Любишь работу?

— Люблю. Рожи вокруг прекрасные. Не представляешь, как я ее плотски люблю. У меня там кресло. Знаешь? И потом власть. Какой я властолюбец? Но так, человеком чувствуешь себя значительным. Не просто стареющий армяшка. От тебя что-то зависит.

Вот только теперь трудно стало. Раньше напивался, а прекрасно себя чувствовал, говорил хорошо.

Лека и Мика.

Лека рассказывает, как Сартр в Литинституте студентам задавал один и тот же вопрос: “Почему вы пишете стихи?”. Лека, кривляясь, пытается это произнести по-французски.

— Пуркуа… (не находит нужного слова).

Мика подсказывает:

— Пуркуа ву туше?

Лека смеется и повторяет:

— Да. “Пуркуа ву туше?” — сразу слова, звучавшие у Мики бледно, приобретают яркую комическую окраску. Дело даже не в комизме. Их Лека должен был произнести. Это в его неистощимой памяти наряду со множеством латинских, французских поговорок, тысячами строчек стихов должна была храниться и эта чепуха, эта цитата, знакомая всем нам с детства. Кроме того, Лекина память настолько же богаче Микиной, насколько богаче Лекина память. Память на слова, стихи, истории, анекдоты и память на мимику, которая соответствует этим словам, цитатам, анекдотам. Если мы с Лекой произносим одно и то же, то звучит это у нас совсем по-разному. У нас бледно. У него в особой аранжировке. Как будто под аккомпанемент непроизнесенных слов, на которые намекает его красноречивая мимика.

Мика, логизирующий, задающий Леке вопросы-ловушки, судящий его, выглядит рядом с ним слабым, недалеким (а Лека не устает расхваливать его ум, остроумие, ядовитость. “Мика — скорпион”. “Логический ум” и т.д.). Лека пьянствовал, он обременен гостями, Мика сам пришел к нему в гости, и он же Леку осуждает. Лека жалуется на усталость, на то, что время его поглощено гостями, которых он вынужден развлекать. Мика, исходя из своей теории (и из наблюдений над Лекой), говорит:

— Ну ты же сам этого хотел?

— Чего? — спрашивает Лека. — Чтобы Захар приехал на три недели? Чтобы я на три недели отложил чтение, стихи и вынужден был говорить двадцать четыре часа в сутки, чтобы развлечь его?

— Да, — говорит Мика, научившийся говорить Леке “правду” в глаза, — почему Захар не приехал к Виталию? Почему Виталий не навел себе полный дом гостей и не развлекает их с утра до вечера?

— Видишь ли, — говорит Лека, — я не могу отказать людям.

— Значит, тебе это важнее, — перебивает Мика.

— Доброты в тебе мало. Доброты, — говорит Лека. — И потом, дело еще в инерции. Я уже не могу изменить жизнь. Так у меня начиналось. Люди идут ко мне. А ты, как бирюк, сидишь сутками дома один, к тебе никто не ходит. А ты ходишь, когда захочешь.

Мика уязвлен. Он говорит:

— Как тебя называет жена: “Клоун”? А дочь: “Человек-спектакль”?

Лека повторяет:

— Да. Клоун. Человек-спектакль. Конечно, я могу говорить сорок восемь часов подряд. Но это не значит, что я не хочу писать стихи и читать.

— Значит, говорить тебе важнее, — заключает Мика.

— Да, — смеется Лека. — Может быть, я так спасаюсь от страха смерти, как тот студент, который сказал Сартру, что стихи он пишет потому, что боится смерти.

Разговор о смерти.

Лека мне:

— Я знаю, ты не любишь этих разговоров.

Я спрашиваю:

— А ты не боишься смерти?

— Боюсь. Поэтому я и сплю с женщинами, напиваюсь, хоть вы меня и осуждаете. Пью, следовательно, живу. Сплю с женщинами, следовательно, живу. Неоригинально, и вы меня осуждаете. Но так я чувствую. Правда, я стал опасаться заснуть и не проснуться. Не хочу умереть во сне. С тех пор, как И. умер во сне, я этого боюсь.

— Почему? — удивляется Мика.

— Ну как “почему”? Не хочу умереть как животное, не сознавая, что со мной происходит. Я ведь тоже гомо сапиенс. Я хочу умереть как человек. Потом, это ведь интересно. Важно. Мне небезразлично, что будет после того, как я умру.

Мика:

— А мне все равно. Я об этом не думаю.

— Напрасно. Ты ведь немолод.

* * *

Лека возмущается С.К., который подарил — знакомым и незнакомым — всему отделу критики в ЛГ сборник своих стихов. С прочувствованными надписями.

Мика резонерствует:

— Но он же профессионал. Почему ты его осуждаешь? Все так поступают. Каждый думает так: я должен это сделать ради большего. Тут я поступлюсь или уступлю, зато главную свою работу буду делать хорошо. Мы ведь благодарны Трифонову за хорошую книгу. Суди его за книгу. Зачем тебе еще нужно, чтобы он у редактора вел себя не так, а этак. Какое тебе до этого дело? Он писатель? Суди его по книгам.

— Конечно, но хочется цельности.

— А ты сам, — говорит Мика, — разве не таков? Ты осуждаешь других, но начни лучше с себя.

— Я знаю, что ты хочешь сказать. Но есть оттенки, и они существенны. Я считаю, что поставить И. блатную оценку — это не совсем то, что писать доносы.

— Ты считаешь, что преподаватель-халтурщик приносит меньше вреда? А растление студентов?

Лека:

— Ты выбрал себе удобную позицию. Ты задаешь вопросы. Я тебе отвечу, а ты вновь поймаешь меня на противоречиях и задашь новый вопрос. Но я и сам могу поймать себя на противоречиях. Сфера, о которой мы говорим, не математика. Оценки тут часто эмоциональны. Это ведь и область чувства.

— Ты непоследователен.

— Да. Я и не хочу быть последовательным в том смысле, в котором ты себе представляешь. Я за непоследовательность. А твоя последовательность приводит к тому, что все становится без берегов. Все одинаково плохи или все одинаково хороши. Я на это не могу согласиться. Если все не без греха, то тут мера разная. И я не могу отказаться от оценок.

Мика:

— Могу только повторить. Ты непоследователен.

* * *

В главе путешествия на шлюпке. Первая встреча с зэками. Люди, выглянувшие из кустов. Страшные люди.

Судьба рассказчика. Он сам в это время почти зэк. В этом сложность. Но его личная судьба для него не аргумент. И вообще совестливого человека легче всего убедить в том, что он виноват. Дайте ему время, обработайте его немного, и он сам себя убедит, что виноват. И если не в том, в чем его официально обвиняют, то в чем-то другом. В этом одно из расхождений с компашкой. Они никогда не признавали себя виновными. Хотя их-то уж обвиняли.

Я себя всегда чувствовал виноватым. В мире было столько героев. И каждый герой был таким героическим. Когда в мире столько героев, совестливый человек чувствует себя виноватым. Это ощущение вины почти постоянно.

Изменяет человека интерес и сочувствие к судьбам других. Собственная же отчаянная судьба может привести лишь к тому выводу, что сам ты наказываешься поделом за свои грехи. Какие грехи? Господи, у кого их нет? У вас? А честный человек не может поверить, что те, кто отрицает, что он грешен, лгут.

* * *

Надо писать правду о детях, о детских впечатлениях. Это сейчас мы знаем, что пионер — всем ребятам пример, а тогда знали ли мы это? Измерили ли свои силы, стеснялись ли своей слабости? Мы знали, что родились и имеем право на жизнь. И это главное, с чего начинает ребенок. И прав, тысячу раз прав. А взрослые давно в оковах. И сколько этого благоприобретенного надо сбросить, чтобы стать человеком.

Я о многом думал. Думал о своем сыне задерганном, которого я сам же задергиваю и который как две капли воды похож на меня в детстве. Он толст и малодушен. Я, успевший скрутить себя в бараний рог, ненавижу его временами за то, в чем он, десятилетний, совершенно не виноват. Он таким родился, таким лепился в наших руках. За что же его дергать? Он родился — и этим прав. Он живет и не может не жить.

* * *

(О философе М.К. Петрове).

Мишка. Терпимость поднимает его и надо мной, и над голодом, и над разведкой, и даже над нынешней работой. Над самой жизнью. Как будто он знает еще что-то более важное. Но что? И почему я одновременно чувствую себя и ниже, и выше его. Где ложность?

* * *

Избегает любых категорических (моральных) оценок. Говорит, что самые-то говоруны во время войны оскандалились. “Тебе в Германии досталось. А у меня были друзья эсэсовцы”. Впечатление такое, что у него о человеке вообще либо завышенное, либо заниженное мнение. Даже о том человеке, который ему причиняет зло. Будто он к злодею относится так, что тот не подозревает, какой он хороший человек. Или не властен над механизмом исходящего от него зла и потому невиновен. И ко мне так же относится. Если бы стал играть с кем-то в карты, стал бы ему проигрывать, чтобы не обидеть. Видел бы, что тот шулер, но и шулера не стал бы обижать. Может, о себе знает много плохого? Но ведь многие знают о себе плохое, но это только озлобляет их на других. Что-то в нем убогое. В старинном, а не в новом смысле. Потому что в новом я ничего такого и не видал. Беззлобен, а имеет врагов, но и с ними не рвет. Подает руку. И к этой убогости у меня почему-то интонация превосходства и в то же время униженности. Я не могу так, но чувствую там какую-то истину, доступную лишь очень немногим в своем теоретическом, а не чувственном виде. Я же чувствую себя борцом. Меня тянет на категорические оценки. Мир в этих оценках обретает прочность. Это его каркас, дороги и перекрестки. Это лоция, бакены, ограничивающие фарватер. Без них движение судов было бы невозможно. Пробовал ли он лечиться от алкоголизма? Была мысль, но отвергнута в корне. “Ты уже не говоришь, а булькаешь”. — Молчание. “Разум унижен”. Молчание. Как Домбровский. Я ему застегнул пуговицы. “Теперь все будет хорошо? Да?” — сказал он. И поход он выпивкой перечеркнул. Я в нем самоутверждаюсь. А он парит. А в то же время первым ныряет и обнаруживает другую, физическую смелость.

“Убогий, что ли?” — слово это явилось из особого, литературного отдела памяти. Из живой памяти оно явиться не могло. Не было у меня таких живых впечатлений. На нем было что-то старинное. Доступное немногим. Ну, скажем, как немногие занимаются археологией.

И молчалив потому, что знает: истина приходит в свое время. И аргументы тут не слова или не только слова. Бесполезно спорить…

* * *

Бедные мы дети. Пятьдесят лет, а дети. Не преодолели ни соблазнов сладкоежества, ни <нрзб.>

Боже, помоги государственным деятелям. Ведь они такие же, как мы, сладкоежливые глупцы.

К Солженицыну.

Читал материалы секретариата в “Д”. Как по-разному все реагировали. Г. уткнулся в стол и, хотя вошел он, когда я уже несколько страниц прочел, не спросил, что там было в начале. Когда я сказал, что С. осудил мою полированную мебель, что у самого С. есть “Волга”, Г. сказал: “Полированную мебель нельзя, а “Волгу” можно”. — ““Волга” нужна, — сказал П. — Надо ездить, смотреть — это необходимо”. — “И “Волга”, и полированная мебель — все это нужно”, — стоял на своем Г. Мне он казал: “Так ты приедешь двадцатого?” (двадцатого его день рождения). Я сказал, что, может быть, приду, может, не приду. Все-таки после болезни мне лучше не пить. “Я знаю, что тебе пока пить нельзя, и не обижусь, если ты не придешь, но мне нужно знать — придешь ты или не придешь”. — “А от этого многое зависит — приду я или не приду?” — я не то хотел спросить, но спросилось так. “Мне нужно”, — сказал он. — “Нет, — сказал я, — лучше мне, наверное, не пить. Не приду”. Он кивнул.

И как все это было по-разному. Одно и то же вроде бы, а все по-разному воспринимается. Когда Солж. рассказывал мне все это, когда я его слушал, — у меня было радостное чувство. Тяжело-то, тяжело, но как интересна жизнь, как занятна. Если даже С. может так сказать: “Когда меня посадили в сорок четвертом, у меня даже какое-то такое чувство было: “Интересно, теперь новую жизнь посмотрим””. А тут все на страхе и на надрыве. О., тоже опоздавший к началу, попросил у меня листы, прочел их, но по лицу его я видел, что все это его не очень трогает. Оживился он только тогда, когда я перешел на бытовые детали. С. курит и даже немного пьет. Женщины и т.д. П. сидел молча и ждал, когда все разойдутся, чтобы проводить меня и перекинуться несколькими словами наедине… Потом говорил мне: “Вот ты смеешься над моими пессимистическими прогнозами, а ведь все туже и туже заворачивается пресс… Я дней десять лежал на бюллетене. Читал Соловьева”. — “П., — сказал я, — да брось ты, все равно ведь сдохнем”. П. развеселился. “Ты прав. Вчера иду я по Малосадовой и вижу: впереди меня пьяный. Такой доморощенный философ. кричит: “Все сдохнем. И ты сдохнешь, — показывает какому-то прохожему, — и ты”. Увидел меня. Меня уж он, конечно, миновать никак не мог. “И ты, бородатый, сдохнешь”. Но вернемся к Соловьеву. Вот если тебя спросить, кто у нас княжил в четырнадцатом веке, ты ж ни одного князя не назовешь. И мало кто назовет. Что мы знаем о четырнадцатом веке! Тогда было два центра на Руси. Москва и Тверь. И выживали самые изворотливые, самые подлые и жестокие. Жестокие по отношению к своим и подлые по отношению к татарам. Причем в Твери подличали, подличали, но вдруг что-то там и прорывалось, не выдерживали — и хоть маленький отряд татар, а вырезывали. А из Москвы в Казань сразу донос, тверского князя убивали, а московского сажали на его место. И каких только уловок не придумывали, чтобы выслужиться у татар и подвести своего, каких только хитростей!.. Все это даром не проходит. Нет, не проходит”.

И еще он мне сказал: “Могу тебя обрадовать, в журнале “Звезда Востока” напечатали передовую, в которой бессюжетность названа буржуазной тенденцией”.

 

Публикация В. Кононыхиной-Семиной

 

  1. Имеется в виду знаменитое стихотворение “Мы живем, под собою не чуя страны…” (прим. ред.)


Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала
info@znamlit.ru