Функционирует при финансовой поддержке Федерального агентства по печати и массовым коммуникациям
№ 10, 2020

№ 9, 2020

№ 8, 2020
№ 7, 2020

№ 6, 2020

№ 5, 2020
№ 4, 2020

№ 3, 2020

№ 2, 2020
№  1, 2020

№ 12, 2019

№ 11, 2019

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


Леонид Воронин

Ищу человека

Об авторе | Леонид Борисович Воронин — историк литературы, кандидат филологических наук, журналист. Автор книг о русской поэзии XX века, адресованных школьникам. Публиковался в журналах “Новый мир”, “Вопросы литературы”, “Литературная учеба”, альманахе “Поэзия” и др. Живет в Москве.

 

В один из майских дней 1990 года моя жена Наташа увидела недалеко от метро на площади Революции бородатого, коренастого, чуть сутуловатого мужчину. Он о чем-то оживленно говорил с женщиной в очках, шедшей с ним рядом.

Колоритная, запоминающаяся фигура. “Почему он мне так знаком?” — подумала Наташа и вдруг интуитивно угадала: да это же Андрей Синявский!

Никогда не встречалась с ним, видела его на фотографиях в нашем доме, слышала о нем в разговорах и спорах. И вот теперь узнала.

— Я как будто живого Максимилиана Волошина встретила, — рассказывала мне Наташа. — Знаешь, Синявский на него похож. Это, конечно, был он!

И Наташа не ошиблась. Андрей Донатович вскоре пришел к нам в редакцию критики и литературоведения издательства “Советский писатель”, узнал меня (а мы не виделись с ним четверть века) и подарил “самую скандальную и самую добрую книжку” — “Прогулки с Пушкиным”.

…Удивительное это чувство узнавания — в самых разных ситуациях, различающееся по своим приметам и душевным откликам. Интуитивное, как в случае с Наташей. А то и фантомное, когда — по определению психологов — “переживается чувство знакомости в отношении человека, которого никогда не встречал”. Вот как у Бориса Пастернака, ошеломленного неожиданным впечатлением.

На рассвете августовского дня 1925 года Пастернак приехал с дачи в Москву. И не мог удержаться — сделал приписку к письму Марине Цветаевой: “В проходе трамвайного вагона недалеко от меня стояла женщина. Она могла бы быть Вами”. Прямого сходства не было, но что-то цветаевское разглядел он “в чертах открытого, хорошего лица” этой женщины и в ее глазах. И словно бы уловил духовное присутствие Марины Цветаевой. И поразился возникшему чувству: “оно такое верное, старинное, издалека укрепленное”.

Укрепленное в определениях философов, психологов, медиков… И даже математиков, когда на “объект содержания” математики проецируется “узнавательная разверстка”. Это — сегодняшний диапазон в восприятии узнавания.

А истоки узнавания и в самом деле старинные, доходящие издалека — с античных времен. Точнее, с IV века до нашей эры — времени знаменитых древнегреческих философов.

И, конечно же, первый, кого вспоминают, — философ-киник Диоген из Синопа. Тот самый Диоген, который появлялся в самых людных местах Афин и “среди бела дня”, как сообщает предание, “бродил с фонарем в руках”, объясняя встречным: “Ищу человека”. Явный эпатаж: искать днем с огнем. Как это понимать? Одни считают, что в словах философа-киника звучит жесткий нравственный вопрос: достоин ли ты быть человеком? А другие смотрят шире, напоминая, что в этих словах можно различить и некий выборочный подход: поиск честного человека.

И все-таки не сам по себе поиск был важен здесь, а ошеломивший афинян призыв Диогена, заставлявший задуматься о смысле человеческого существования, о духовной тяге друг к другу. Вот ради чего стоит вглядеться в человека, понять и, значит, узнать его. И вот почему призыв Диогена стоит у истоков старинного чувства узнавания.

Об этом заразительном чувстве размышляли и современники Диогена — Платон и Аристотель, которые хорошо знали пугающую подчас непредсказуемость своего собрата-философа. Быть может, о фонаре Диогена вспомнил Платон, когда в одном из своих диалогов передавал мысль Сократа об “искусстве распознавания” людей. Скорее всего, так оно и было: недаром же раздраженный Платон однажды назвал Диогена “безумствующим Сократом”.

Сколько же их, разновидностей узнавания (психологического, философского, житейского…), можно выделить и определить! А потом систематизировать, как энтомолог — виды бабочек. Но я не коллекционер. И обращаюсь к узнаванию с одним, насущным для меня вопросом: как распознать, постичь внутренний, духовный мир человека?

К такому — духовному — узнаванию и был устремлен Максимилиан Волошин, когда заметил в одном из писем 1919 года: “Человек мне важнее его убеждений”. В советской России это суждение “внутреннего эмигранта” просто игнорировалось. Но оно было близко русским писателям и философам, оказавшимся на другом берегу.

Именно в Русском Зарубежье остро встал вопрос об истоках и природе драматического мотива узнавания. О нем размышляла Марина Цветаева, еще в годы российской междоусобицы записавшая в своем дневнике:

“…Узнавание. Узнавать – вопреки всем личинам и морщинам — раз, в какой-то час узренный, настоящий лик”.

Георгий Адамович писал об “узнавании друг друга” как о “легком веянии чуда”. Владислав Ходасевич находил “на дне каждого узнавания… — любовь”… Пожалуй, наиболее примечательна появившаяся в 1934 году работа Николая Бердяева “Я и мир объектов (Опыт философии одиночества и общения)”. Интуиция, постигающая “душевную жизнь другого “я””, по наблюдению Бердяева, “есть общение с ним… Через глаза, жесты, слова мы узнаём душу человека…”. (И прежде всего — через глаза и жесты, о чем напоминал еще Лермонтов, чьи строки: “И как преступник перед казнью // Ищу кругом души родной” — стоят у истоков мотива узнавания в русской литературе.)

Но ведь “чужая душа — потемки”. Да и попробуй-ка — при всей зоркости — с достоверной точностью распознать суть подмеченных жестов, выражения глаз, подспудный смысл услышанных слов. Недаром тот же Лермонтов задавал горький вопрос: “А душу можно ль рассказать?”.

Подчас зыбкое, не всегда уловимое узнавание в иные моменты поражает человека чудом встречи с “душой родной”. И все-таки зыбкость, неуловимость чувства узнавания… Почему притягивает оно меня, заставляет осмыслять его психологические тайны, нюансы? Быть может, потому, что есть в моей биографии момент драматической встречи-узнавания…

1959-й… Мне 21 год, и я в Лефортовской тюрьме по политическим обвинениям. Почему писал поэму о Гумилеве? Что говорил о свободе слова в СССР? Как воспринял события в Венгрии?..

Когда следователь говорит мне, что моя мать свидетельствует против меня (а это, конечно же, было неправдой), я заявляю, что не буду отвечать на его вопросы и объявляю голодовку.

И вот меня привозят из Лефортова на Лубянку, где в большом кабинете, кроме работников КГБ, сидят какие-то люди в штатском (один из них, как я потом узнал, был из Прокуратуры СССР, а другой — врач-психиатр, который должен был провести экспертизу на предмет моей вменяемости). Врач-психиатр, о профессии которого я первоначально не догадывался, беседует со мной, убеждается в моей психической полноценности и неожиданно — в присутствии работников КГБ и прокурора — спрашивает меня: “Молодой человек, а вы читали “Silentium!” Тютчева?” (Это — о тютчевском стихотворении, начало которого так многозначно, а в той ситуации прямо-таки крамольно: “Молчи, скрывайся и таи//И чувства и мечты свои…”) Задавая такой вопрос, он, мне кажется, и сам в какой-то степени рисковал: по сути, подсказывал, посылал своего рода сигнал заключенному, как ему себя вести. Да, это был явный (без оглядки на окружающих) знак сочувствия мятущемуся молодому человеку.

Если вспомнить классификацию Бердяева, это было узнавание “в моральном акте” сочувствия, сострадания к ближнему. Человек узнал человека, говоря словами Г. Адамовича, “во мгле” случившегося, “перекликнулся” с ним.

Так литературный, философский мотив высветился в моей жизни, а жизнь – в свою очередь — заставила внимательнее вглядываться в тексты прочитанных книг.

Не так давно прочитал я дневники сына Марины Цветаевой — Георгия Эфрона, приехавшего с матерью в СССР из Франции и жадно вглядывавшегося в новый для себя мир. Читал дневники Георгия — Мура, как звали его близкие, — и ловил себя на мысли, что мои ощущения после выхода из тюрьмы были сходны с его восприятием (прошу прощения за нескромность: дело ведь не в форме выражения, а в самом характере передаваемых чувств). “Жизнь! Где ты? — писал Мур в мае 1941 года. — Иногда я тебя вижу в синем небе, во взгляде женщины, в дереве, в солнце, в прохладе, в светотени дома… Но ты ускользаешь… И живешь каким-то плохим суррогатом жизни…”.

“Очень много людей неплохо ко мне относятся, — пишет он в августе 1942 года, — знакомых тоже много, 3—4 человека конкретно мне помогли и еще помогут, но близких, родных по духу — никого”. Горькое признание. А ведь как важно было ему встретить близких, родных по духу. Сквозь наблюдения и размышления Георгия Эфрона проступает его неизбывная тяга к чуду встречи.

А у меня такая встреча произошла. Встреча — взаимное узнавание, когда ты понимаешь, что этому человеку можно довериться, “душу рассказать”. А он выслушает, вглядится в меня, поможет мне в моих жизненных поисках.

Это был Андрей Донатович Синявский, подаривший мне в 1965 году свою книгу “Поэзия первых лет революции” (в соавторстве с А.Н. Меньшутиным) – “с надеждой и упованием”. Он ожидал выхода тома стихов Бориса Пастернака в “Библиотеке поэта”. И не только потому, что по тем временам это было достаточно полное издание, куда вошли многие стихи из романа “Доктор Живаго” (пусть с лукавой, с оглядкой на цензуру, оговоркой в примечаниях: “Стихи данного цикла непосредственного отношения к сюжету романа не имеют”). Нет, не только, а точнее — далеко не потому: вступительная статья в этом издании была написана А.Д. Синявским и одобрена в свое время самим Пастернаком.

И вот эта долгожданная книга выходит, он дарит ее мне. А я, взволнованный, благодарный, предлагаю ему дать о ней интервью для московского радио, где я работал тогда внештатным корреспондентом. Но Андрей Донатович отмахивается, отказывается:

— Поезжайте-ка вы лучше к Льву Озерову: он составитель книги, автор примечаний.

И, заметив, как я смутился, неожиданно добавляет:

— А у нас с вами свои дела. Надо определяться с темой вашей диссертации: Гумилев, сами знаете, не пойдет. Но все равно — много интересного.

Он доброжелательно глядит на меня своими косящими, но всё видящими глазами и приглашает почаще заходить.

Привычной для меня стала в те дни дорога к нему, в Хлебный переулок. Знакомый подъезд — и под лестницу, в подвальную комнату: здесь кабинет Синявского. Здесь идут наши беседы-диалоги. С помощью Андрея Донатовича расширяется круг моего чтения. Среди книг, которые он дает мне, — “Опавшие листья” Василия Розанова, “Мастерство Гоголя” Андрея Белого… И — ценнейшее для меня открытие — “Проза” Марины Цветаевой, изданная в Нью-Йорке в 1953 году. (В те годы эта книга находилась у нас в спецхране. Но Синявский доверял мне.)

Читал и перечитывал цветаевскую прозу — исповедь художника, ведущего тебя “путями труда и чуда” — “от наития поэта до восприятия читателя”. И не просто читателя, но и слушателя. Когда — в “Записях о Валерии Брюсове” — мы видим Марину Цветаеву на эстраде Политехнического музея, на “вечере поэтесс”, в декабре 1920 года. “Явственнейшей из дикций, убедительнейшим из голосов” читает она стихи из “Лебединого стана”. Стихов этих я почти не знал, о чем с сожалением признался Андрею Донатовичу.

И вот — подарок судьбы. Синявский читает мне стихи Марины Цветаевой.

Вначале — одно из ключевых обращений — “Петру”. Синявский ошеломляет меня зарядом страсти, который несут цветаевские строки — жестокие упреки “Государю Распровеликому”, “Царю-Плотнику”. Он читает как обвинитель и при каждом обращении к Петру тычет в меня указательным пальцем:

Ты под котел кипящий этот —

Сам подложил углей!

Родоначальник — ты — Советов,

Ревнитель Ассамблей!

И еще одни незнакомые мне тогда стихи читает Андрей Донатович: поэму Цветаевой 1930 года о смерти “врага родного” — Маяковского. Можно сказать — даже пьесу в стихах, где пронизанная самыми разноречивыми чувствами авторская речь прерывается удивленными и язвительными репликами. Это голоса современников Маяковского — из России и Русского Зарубежья. И каждый из этих голосов в чтении Синявского звучит наособицу — то в пафосном отрицании (“Ничего-де своего в заводе!”), то в горьком сетовании (“И полушки не поставишь // На такого главаря…”), а то и в иронических комментариях (“Значит — тоже сердца есть? // И с той же, что и у нас?”).

И все это многоголосие затухает, затихает перед последней сценой поэмы-драмы — встречей на том свете Маяковского и Есенина. В диалоге, который ведет Синявский, явственно различаются басовитый голос “стрелявшегося” Володи и теноровый — Сережи. Слушаю — и вживаюсь в этот диалог, и уже как его участник воспринимаю внезапный вопрос:

А что на Рассее —

На матушке? — То есть

Где? –— В Эсэсэсере

Что нового?..

И вдруг ощущаю: да это ж сама Цветаева спрашивает меня, своего слушателя, читателя.

Уже спустя годы я неожиданно понял: Синявский стремился донести до меня не только живую плоть стиха Цветаевой, но и манеру ее чтения. Неслучайно в книге “Поэзия первых лет революции” он замечал, что “цветаевскому стиху… свойственна нервность, эмоциональное и словесное переполнение”. И вот свидетельства современников Марины Цветаевой: “стихи читала темпераментно, смыслово” (Ариадна Эфрон), “читает свои стихи, громко скандируя слова, подчеркивая ударенья, как бы бросая вызов кому-то” (Зинаида Шаховская)…

Обращаясь к будущему читателю в стихах 1919 года, Марина Цветаева сетовала: “— Ртом не достать! — Через летейски воды // Протягиваю две руки”. Но в доме Синявского я словно бы услышал Цветаеву: она окликнула меня, “достала ртом”, голосом, манерой чтения. Это было — по классификации Бердяева — мое узнавание “на путях искусства”.

Узнавание для Марины Цветаевой — одна из важнейших психологических, драматических, подчас ключевых реалий нашего бытия. “Удар узнавания” — вот как определяет она эмоциональное восприятие этого явления.

Такой удар испытал муж Марины Цветаевой — Сергей Эфрон, когда в 1935 году увидел в Париже советский фильм “Чапаев”. Он смотрел его “совершенно завороженный, — вспоминает Дмитрий Сеземан, в то время 12-летний подросток. — И когда показали каппелевскую психическую атаку, он вдруг с невероятной силой (я чуть не закричал) сжал мне руку и стал шептать: “Это же я, это же я!””.

А ведь Сергей Эфрон был в это время уже советским агентом, осудившим свое белогвардейское прошлое. Но увиденное на киноэкране заставило его вглядеться, вспомнить… Наверное, так же, как вспоминал свое прошлое в далеком от Парижа Харбине бывший каппелевец — поэт Арсений Несмелов:

Мы вспоминаем прошлое беззлобно.

Как музыку. Запело и ожгло…

Иным, далеко не беззлобным было восприятие этого прошлого в советской России (кстати, “Чапаев” вышел на экраны в том самом 1934 году, когда была издана работа Бердяева “Я и мир объектов”).

Один из создателей фильма “Чапаев”, кинорежиссер Сергей Васильев так прокомментировал “принцип показа каппелевского боя”: “…ни одного крупного плана белых и только на крупных планах показ красных. В людях здесь дело. Здесь столкновение двух воль, и важно разрешение на людях наших, и не на белых”.

Этот “принцип показа” и был осуществлен. Вот сценарий “Чапаева”, как бы вбирающий в себя его ожившие кинокадры:

“В рядах каппелевцев то тут, то там падают черные фигуры. Но ряды немедленно смыкаются, и они идут все тем же учебным шагом. Кажется, что огонь не наносит им ущерба.

Красноармеец в цепи невольно сплюнул.

— Красиво идут!

Сосед сочувственно кивнул головой.

— Интеллигенция!”

Эта — с оттенком пренебрежительности — реплика (“Интеллигенция!”) — своего рода узнавание “черных фигур”, идущих в психическую атаку. Да, чапаевцы узнают их, “интеллигентов”. Но узнавание это агрессивное — точнее уж: опознание не соотечественников, а врагов.

Все это уже история, прописные истины. Но и сегодня слышим мы о “наших” и “не наших”…

И сегодня казалось бы забытое старое вновь тревожит нас. Недаром на страницах “Знамени” Григорий Померанц недавно напомнил нам: “Разумеется, человека можно довести до атомарного факта. Для этого есть старый способ: одеть в униформу или в мундир чиновника. И есть новый способ: увлечь щекоткой нервов по телеку и переплести эротику и агрессию с рекламой. В обоих случаях человек исчезает в солдате, в чиновнике, в покупателе, в других живых единицах…”

Это тревожное: “человек исчезает” — сразу же требует какой-то ответной реакции и, может, даже решения: как не упустить, удержать исчезающего человека…

И вот один из “путей познания” — решение “на путях искусства”.

Открываются двери пригородной электрички в поэме Венедикта Ерофеева “Москва — Петушки”. Приближаются, проясняются лица вагонных попутчиков. И автор следует завету Блока: “Безличное — вочеловечить!”.

Вместе с Веничкой мы убеждаемся: “Человек не должен быть одинок… Человек должен отдавать себя людям, даже если его и брать не хотят”. Вот она, попытка преодолеть тот самый “атомарный факт”, о котором напомнил нам Григорий Померанц. Если преодолеем – наступит “избраннейший всех дней”, который и представляет автор в кульминации поэмы:

“…И скажет архангел Гавриил: “Богородице Дево, радуйся, благословенна Ты между женами”. И доктор Фауст проговорит: “Вот — мгновенье! Продлись и постой”. И все, чье имя вписано в книгу жизни, запоют: “Исайя, ликуй!”. И Диоген погасит свой фонарь”.



Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала
info@znamlit.ru