Карен Степанян
Б.Ф. Егоров. Российские утопии
Одержимые миром
Б.Ф. Егоров. Российские утопии. Исторический путеводитель. — СПб: Искусство, 2007.
Эту поразительно интересную книгу надо бы назвать “путеводителем по человеческой природе”. Не знаю, догадывался ли даже сам автор, когда приступал к своему труду, насколько познавательно будет созданное им для всех, кто интересуется тайной человека и историей человечества.
Замечательный русский мыслитель Г. Флоровский в статье “Метафизические предпосылки утопизма” писал: “Всегда целостно мировоззрительное исповедание человека. <…> Все здесь сращено, все взаимообусловлено. <…> В каждом отдельном суждении и мнении раскрывается весь человек, его общее мироощущение, его своеобразное видение мира”. И вот в книге замечательного питерского историка, литературоведа, культуролога Б.Ф. Егорова перед нами предстают — в лице создателей многочисленных российских утопий — почти все разновидности человеческих типов и тех человеческих заблуждений, коими вымощена дорога к “месту, которого нет” (как переводится с греческого слово “утопия”).
Но начнем с более общих категорий. “Жизнь народов России, — пишет автор, — с глубокого средневековья была не просто насыщена, а, можно сказать, перенасыщена утопиями”. И дело здесь, наверно, не только, как считает Б.Ф. Егоров, в том, что реальное существование основной массы народа было сверхтяжелым, но и в коренной убежденности, таящейся в глубинах духа народного, что жизнь не может, не должна быть “неправильной”, несправедливо устроенной, что где-то там — в пространстве или во времени — есть царство справедливости и всеобщего благоденствия: Беловодье, Белое царство (Б.Ф. Егоров приводит такой факт: некий авантюрист А. Пигулевский на протяжении четверти века обирал население десяти центральных российских губерний, выдавая себя за епископа “Беловодского поставления”). В конечном итоге это и привело к попытке воплотить самую крайнюю утопию — построить коммунизм в одной отдельно взятой стране… Рассматривает далее автор и проявления в народных утопиях двух различных ментальностей, присущих русскому национальному характеру: основанной на безусловной ценности труда для достижения благоденствия (это преимущественно на Севере, где без тяжкого труда выжить было невозможно) — и рассчитывающей на чудо, на скатерть-самобранку и золотую рыбку, на ловкий обман.
Но главный интерес в книге представляет, конечно, анализ всякого рода индивидуальных и коллективных утопий. При всем разнообразии прослеживается в них нечто общее. И здесь имеет смысл еще раз обратиться к статье Г. Флоровского, который еще в начале прошлого века, после чудовищной катастрофы 1917 года задался вопросом: какова же общая основа утопического сознания? “В несдержанные утопические чаяния уводит совсем не только необузданная фантазия отдельных безответственных фанатиков, — писал философ, — но и какая-то роковая последовательность самой трезвой мысли, раз ею приняты некоторые основные положения, раз она покоится на определенном опыте. <…> Неслучайно ведь в утопизм упиралась по-своему и средневековая католическая мысль, и обмирщавшая философия Нового времени, и эпоха Просвещения, и эпоха “исторической реакции”, и современный богоборческий социализм. Всюду здесь открывается какая-то подспудная идея. <…> Утопизм есть постоянный и неизбывный соблазн человеческой мысли, ее отрицательный полюс, заряженный величайшей, хотя и ядовитой энергией”. Отыскивая эту подспудную идею, Г. Флоровский приходит к выводу, что ее можно назвать “одержимостью миром” — убежденностью в том, что социальные формы имеют самодовлеющий характер, то есть с изменением их неизбежно изменится и сам человек (но если так, подобное переустройство “подлежит осуществлению во что бы то ни стало” — “отсюда диктаторский и деспотический пафос, пафос насильственного дарования “счастья”. <…> Личность превращается в орган или элемент мировой сущности, жертвоприносится целому <…> забываются личные страдания и чужие муки в грезах о “мессианском пире” — внимание сосредотачивается вовне, в мире, мир становится богом, он развивается и совершенствуется — за счет всякого особенного существования”). Однако понимание человека лишь как объекта среды, социального устройства, по сути — раба насущной действительности, порождает в самом утописте страшное противоречие. “Одержимость миром заставляет человека в мире (выделено мной. — К.С.) отыскивать присущий его душе образ безусловного совершенства. В этом разгадка парадоксального сочетания рабского сознания и заносчивой самоуверенности. <…> Отсюда люциферическая уверенность во всецелой познаваемости мировых тайн и в осуществимости не вотще же вложенных природою устремлений”.
К этой замечательно точной характеристике можно лишь добавить, что в утописте, как во всяком мечтателе, сочетаются две крайности: наряду с одержимостью миром — его тотальное отрицание, коль скоро он устроен “неправильно”. Не говоря о таких крайних случаях отрицания мира, какое наблюдалось у старообрядцев и особенно в таких чисто русских сектах, как хлысты и скопцы (тоже одни из крайних форм проявления утопизма), все это в той или иной форме можно проследить и на большинстве других описанных в книге Б.Ф. Егорова случаях. Начиная с Белинского (“чтобы сделать счастливою малейшую часть его (человечества. — К.С.), я, кажется, огнем и мечом истребил бы остальную”) и планов Пестеля по массовому переселению кавказских племен во внутренние области России и до разрабатываемой Циолковским генетической сегрегации в государстве будущего — как средства улучшения человека (ограничивая “плохих” людей в праве иметь потомство и разрешая лишь браки между “достойными”). Самые благородные, чистые сердцем и желающие всеобщего счастья люди в своих проектах пренебрегали судьбой не только отдельных человеческих личностей — но целых народов: Чернышевский размещает свою “Новую Россию” на Аравийском полуострове (по мнению Б.Ф. Егорова; А. Эткинд считает, что имелась в виду Северная Америка, бассейн реки Миссисипи), совершенно не задаваясь вопросом: а что же жившие там арабы (американцы) (подобных примеров “географических утопий” в книге немало) — вплоть до планов использовать как подсобное средство всю нашу планету: летать на ней по Вселенной или обмотать четырьмя миллиардами километров провода и создать таким образом гигантскую электромагнитную катушку (рассказ А. Куприна “Тост”). И, наконец, следуют утопические проекты, реализовавшиеся железом и кровью, начиная от Аракчеева и кончая большевистскими вождями. При этом сами утописты, зачастую совершенно не разбиравшиеся в людях и окружающей действительности (что неудивительно при полной сосредоточенности на внутреннем мире), были убеждены в собственной непогрешимости: сравнивая свою “этику будущего” с учением Христа, Циолковский считал, что убеждения Спасителя “вытекают из веры и жизни. Они более интуитивны. Мои же — из недр точной науки”.
Существует мнение (его приводит в своей книге Б.Ф. Егоров), что утописты заменяли веру в Бога верой в человека. Но на деле это было, конечно, не так. Не в человека верили они, а в некий мечтательный образ, созданный по основному принципу всякого эгоистически-уединенного сознания: “это так потому, что я хочу, чтобы это было так”. Невозможно без недоумения и отчаяния читать многочисленные истории распадения всякого рода общежитий, коммун, швейных мастерских, создаваемых мечтателями в XIX веке — распадения из-за того, что элементарно не учитывалась человеческая природа во всей ее сложности и противоречивости. А уж история краха коммунистических утопий в ХХ веке по своему глобальному ужасу превосходит все, что только мог помыслить человеческий ум.
Впрочем, кое-кто все же мог помыслить и даже пытался предупредить. Характерно: при том, что в отечественной литературе насчитывается очень много утопических сочинений, никто из русских классиков “первого ряда” утопий не писал. Обращаясь к будущему, они создавали пророчества: начиная от лермонтовского “Настанет год, России черный год…” и до “Бесов” Достоевского и его предсказания в черновиках к “Подростку”, что торжество социализма потребует “100 миллионов голов” (но российское общество того времени предпочитало верить роману “Что делать?” с его революцией — “дамой в розовом платье”…). Б.Ф. Егоров считает, правда, утопистом и Достоевского, но тут срабатывают, думается, стереотипы традиционного понимания: почему-то, видя, как одно за другим сбываются “отрицательные” предсказания Достоевского — о победе революционной “бесовщины” и грядущем временном торжестве язычества, об антагонизме во взаимоотношениях России со славянскими государствами Восточной Европы в первые десятилетия обретения ими подлинной независимости и т.д., мы склонны с недоверием относиться к его “положительным” предсказаниям: о грядущей роли России в мире, объединении славянских народов, не принимая во внимание, что для их осуществления еще, может быть, не настало время.
Писатели же “второго ряда” в своих утопиях подчас поразительно угадывали частности: так, В. Одоевский в начале XIX века предсказывал появление компьютеров, передачу запахов на расстояние, цветомузыку; Г. Данилевский — газовые камеры… Читая об этом, удивляешься таинственным законам человеческого сознания. Порой же невозможно удержаться от смеха: например, известный марксист А. Богданов пишет (в романе “Красная звезда”), что, если в будущем коммунистическом обществе и найдется некоторое число ненормальных, которые захотят иметь несколько костюмов одновременно, то все же большинство людей — нормальные и не могут такого захотеть; а в дореволюционном романе некоего Ив. Мирского государство будущего называется Карлосией (в честь Карла Маркса), и президентом в нем — негр Джон Белл, большой друг Максима Горького. Но в целом книга, конечно, очень грустная. Невозможно не почувствовать ту горечь, с которой Б.Ф. Егоров пишет: “Утопические замыслы рушились <…> на смерть, на каторгу и тюрьмы, на ссылку и общественный остракизм обрекались десятки и сотни молодых, активных граждан, которые могли бы принести родине и человечеству огромную пользу, если бы свои силы направляли не на негативы, а на позитивы, на созидательную деятельность. А с противоположной стороны царское правительство создавало мощнейший репрессивный аппарат для охраны устоев, бросались, почти как в бездонную бочку, громадные средства, призывались умные и активные люди — для противостояния революционерам…”. Но, наверно, в России иначе и быть не могло: представить миллионы ее граждан, спокойно и разумно работающих “на позитив”, не получается.
Особо следует отметить так называемые семейно-бытовые утопии. Но здесь следовало бы отделить трагически неосуществимую мечту Мышкина любить сразу двух женщин “двумя разными любвями” (что было источником мучительных драм и в жизни самого Достоевского), в чем угадывается чаяние будущей преображенной любви в Царстве Небесном, когда не будут “жениться и посягать”, — от фурьеристских планов по организации общежитий со свободной любовью между его членами и интернатом для “общих” детей, как бы вынося при этом за скобки всякие человеческие чувства, кроме сладострастия: и добрые (любовь, привязанность), и злые (ревность и т.п.); равно как и попытки устроиться жить втроем, основанные почти всегда на эгоизме одного (одной) из трех, навязывающего свою волю остальным. Что же касается проявления в утопиях “всего человека” (о чем писал Г. Флоровский) — характерно, что жизнь втроем всегда представлялась и описывалась, например, Чернышевским как жизнь одной женщины с двумя мужчинами, а Достоевским — одного мужчины с двумя женщинами…
Отдельно необходимо сказать о главе “Огненные утопии рубежа веков” (имеется в виду рубеж ХIХ—ХХ веков). Какие же страшные доказательства разрушительной силы написанного и произнесенного слова содержатся там, и какой урок всем не радящим об осторожности при обращении с этой силой! Невозможно без содрогания видеть, как в стихах поэтических лидеров того времени — Бальмонта, Эллиса, Вяч. Иванова, Брюсова — пожары, разрушения, насилие, все то, что, как пишет Б.Ф. Егоров, “нормальными людьми всегда воспринималось негативно (если только не иметь в виду радости злодеев и дьявола)” — стало “приобретать эстетически положительный оттенок”, с какой настойчивостью они провозглашали: “близок кровавый закат”, “я хочу горящих зданий, я хочу кричащих бурь! <…> Я хочу кинжальных слов и предсмертных восклицаний!”, “Как будет весело дробить остатки статуй И складывать костры из бесконечных книг”, “творить мерзость в храме”. Хотите — по слову вашему и сбылось вам… Впрочем, памятуя об ответственности за слово, не надо бы, думается, и самому Б.Ф. Егорову в начале книги писать: “Рай, пожалуй, самая древняя утопия во всей мировой литературе”.
Доведя свою работу до рубежа 1917 года, автор оставляет на будущее рассмотрение советских легальных и подпольных утопий и антиутопий, а также анализ утопий в живописи, музыке, архитектуре — и исследование русских утопий на фоне мирового культурного процесса. Его книга убеждает в необходимости и огромной полезности таких исследований; хочется пожелать, чтобы хотя бы некоторые из них осуществил и сам Б.Ф. Егоров. Любому же другому автору для успеха, помимо выбранной темы, понадобится еще и богатейшая эрудиция, дар слова, умение (присущее лишь большим ученым) говорить о сложном легко и просто и страстная увлеченность своим делом — все, что отличает эту, как и многие другие книги автора “Российских утопий”.
Карен Степанян
|