Надир Сафиев
Признание
От автора | Я — москвич с полувековым стажем. Автор нескольких книг. Все, что я пишу, за редким исключением, пишу от первого лица — на мою долю выпало немало прекрасных встреч, и мне не хотелось бы отдавать их третьему лицу.
И еще. В мартовском номере “Знамени” за 2007 год был опубликован мой рассказ “Грезы суфлера Вольфа”.
Больше всего на свете я дорожил мнением собак и стариков. Подобный выбор я едва ли мог объяснить, хотя интуиция подсказывала, что стоит поднатужиться — и ответ окажется на поверхности. А раз так, то смысла в самокопании не было, как не было смысла поднимать монету, которая девальвировала бы затраченную на нее энергию. Но пришло время, и я все-таки поднял монету, — когда умерла моя профессия, сносно кормившая меня не один десяток лет, я, на столько же лет освободив себя от амбиций, поступил на службу к одиноким, но благополучным старикам — мужу и жене. Я должен был поднимать им настроение своими устными сочинениями. Их я складывал в движении, с недорогой сигаретой во рту, изображая беспечно фланирующего прохожего. Эти сочинения не занимали ни места, ни бумаги; их не надо было разносить по редакциям, а потом с чувством вины звонить и радоваться тому, что еще не готовы отказать тебе…
Старики как старики, они могли бы персонифицировать собой чисто вымытую старость с ясными глазами близоруких детей. Принимали меня в кабинете у книжных стеллажей. Он — малорослый, смахивающий на подростка, она — на голову выше, сухая, держала мужа за руку и оттого выглядела мамой своего мужа… Я не спрашивал, кто они, кем были, кем стали; видел, что они жили среди книг — множества книг, и этого было достаточно для воображения человека, который избегал лишних вопросов, дабы знанием не ограничивать свое поведение… Когда срок молчания истек — он продолжался всего несколько секунд, — супружеская пара поинтересовалась, сколько получает писатель. А я, чтобы не ронять свою бумажную корону, принялся выводить среднее из гонораров одного из удачных лет — прибавлял, умножал, делил, а то и добавлял то, что не получал… Убедившись, что писатели не имеют постоянного заработка, старики молча начали выводить среднее из своей практики и, вздохнув, положили мне почасовую оплату, которая предполагала развлекать их по строгому расписанию: через день с десяти до пятнадцати с перерывом, отведенным на послеполуденный сон, — на этот час я мог выходить из дома и делать свои прогулки… И еще, два раза в год присутствовать на днях рождения, когда за круглым столом собирались такие же старики, как и новорожденные. В эти дни мне предписывалось оставаться за столом до тех пор, пока обильная еда не даст о себе знать и за чаем не начнутся разговоры о болезнях и старости…
Однако вся эта бухгалтерия ничего не стоила по сравнению с тем, что выражали глаза хозяев. Они глядели на меня так, будто отныне их счастье в моих руках. А я с сердцем, обливающимся кровью, думая, чем бы сиюминутно ответить им, вспомнил соседа, студента-скрипача, который однажды, идя со мной в гости, оставил дома скрипку, и мне стоило немало усилий убедить его, что пригласили не его, а его скрипку. Вспомнил и даже в замешательстве успел подумать, не оставил ли и я свою скрипку дома?
— А вы пьете кофе? — совсем не к месту, откуда ни возьмись, вырвалось у меня.
Было откуда. Кофе не раз выручал меня, когда в чужой компании я никак не мог справиться с собой — не знал, куда девать руки, глаза, и уж совсем не мог держаться в обществе успешных людей. И тогда все свое внимание я обрушивал на чашку с кофе — долго размешивал, нюхал с видом знатока, который сразу определяет по аромату, что за кофе и правильно ли он сварен. И потом небольшими глотками, то и дело прерывая удовольствие, приходил в себя и обозначал свое присутствие… Не скрою, умению управлять собой с помощью такой малости я научился у прибалтов. Они в своих бесчисленных уютных кафе, облаченные в холодную броню отчужденности, могли за чашкой кофе достойно и подолгу прятать свою тоску по буржуазному прошлому.
Самое время сказать: многими своими устными сочинениями я обязан кофе, и признаться, что эти сочинения я мог рассказывать где угодно и кому угодно. Ими я развлекал друзей; бывало, они сами пересказывали истории, происходившие со мной, а то и названивали мне, чтобы сообщить: требуются мои сюжеты… Однако, когда пришло время и я решился на эту странноватую работу, стал опасаться встречи с теми, кто нуждался в них. И напрасно.
Знакомство со стариками произошло как по накатанному.
— Вам кофе?.. Будет, — сказала старушка.
Я попросил сделать покрепче.
— И мне, — с сыновней шалостью возник старик.
— Тебе — чай с молоком.
Она ушла. Но напряжение осталось. И я, как холостяк, привыкший вносить разрядку в семейную смуту своих друзей, подождал и, когда она вернулась, заметил:
— Эстонцы говорят, кофе поддерживает привлекательность общения.
— Почему эстонцы?! — удивилась она со старческим кокетством.
С этого, неупущенного момента я и начал свое служение старикам. Начал с одного из своих ранних сочинений, дорогого мне, особенно дорогого после того, как Эстония вернулась к себе, и я уже не мог ездить к эстонцам, как ездил прежде — налегке с одним портфелем, будто в другой район Москвы, — я даже потом пытался переложить это сочинение на бумагу, но всякий раз обнаруживал, что в нем не хватает моего голоса… Это была история с кофейной гущей. Она сводилась к тому, как в очередной приезд в Таллинн, в первые же минуты в городе, на Сайя-кяик — в Булочном проходе — я встретил Вяйно, своего однокашника по службе на флоте. Он пригласил меня в гости. “Сегодня ты у нас”, — сказал голосом, не терпящим возражения. И потому вместо обеда, ограничившись чем-то очень легким, к ужину я отправился к нему.
Поднимаясь без лифта на его этаж, я уже согласен был даже на капусту-мульги, эстонское национальное блюдо, тяжело воспринимаемое чужестранцами, блюдо из кислой капусты, тушенной с перловой крупой и салом… Когда Вяйно открыл дверь, я не уловил в доме никаких запахов еды, только запах мастики для пола и слабый запах кофе. “Сейчас будем пить кофе”, — вошла и сказала сияющая хозяйка. Она расставила на столике маленькие чашечки, ушла и вернулась с кофейницей, и тут я окончательно убедился — еды не будет. Даже маленьких, с пятачок, бутербродов не будет. Мною овладело настоящее чувство голода. “Положу-ка побольше сахару, выпью чашку, вторую, третью, а потом съем сладкую кофейную гущу”, — успел подумать, как хозяйка поставила передо мной чашку и сказала: “Для вас мы кофе процедили”.
Рассказав все это на одном дыхании с шиком аллитераций, в припадке вдохновения я добавил:
— А другой эстонец на это заметил мне: “Если вы были голодны, это немного смешно”.
Старики молчали. Мне показалось, что для признания моего рассказа им не хватает аплодисментов зала.
Но ошибся.
На другой раз они встречали меня накрытым столом, и таким, что можно было подумать, они вывалили на стол все содержимое холодильника.
Так и повелось. Сначала они угощали меня, потом я принимался развлекать их. Но очень скоро, видимо, они заметили: щедрая еда утомляет меня, делает рассеянным, и тогда начали кормить меня после. Но и еда стала скромнее.
— Вам не нравится наша еда? — как-то возник у них вопрос.
— Почему же? Если бы не нравилась, я носил бы с собой бутерброды. Кстати, так я делаю, когда хожу к одним знакомым, кухня которых не устраивает меня.
— Это же неприлично! — отреагировали они, как сиамские близнецы, связанные одним голосом.
Пытаясь достойно выйти из положения, я произнес:
— Неприлично давиться чужой едой, вытирать слезы и, угождая хозяевам, говорить, что это слезы удовольствия. Обманывать себя и авансировать свои будущие мучения… — Эти мои полусознательные ходы напрягали стариков и в то же время ободряли их, как словесная терапия вылечивала раны старых болезней, обросших известью таблеток. — Человеку много не надо, — вещал я, а уже на другой день, афишируя свои пристрастия к неэкономно освещенной жизни, опровергал себя: — Как вы можете находиться в такой темноте? — говорил я, входя, включал всюду свет, и тень студентки-соцработника превращалась в стройную девушку.
Девушка все видела, догадывалась обо всем, что творилось с хозяевами; ничем не подчеркивала свое присутствие… И все же ее присутствие смущало: я видел себя со стороны человеком, который опыт своей хаотической жизни перекладывает на великовозрастных детей, воспитанных на прочных семейных устоях. Его ждут, затаившись в темноте, он приходит и заполняет их дом громовым голосом, и все вокруг просыпается, оживает от зигзагов и поворотов выпавших на его долю похождений, полных намеков, провоцирующих стариков на воспоминание об упущенных искушениях…
Однажды старушка неожиданно круто поинтересовалась, как это мне удалось сохранить себя холостяком. В ответ я стал сочинять свой идеал женщины из понравившихся мне рук, ног, цвета глаз, волос тех, кого знавал, и сказал, что с каждой новой этот идеал совершенствовался, становился недосягаемым. Говорил, что чаще та, которую ты видел во плоти, касался ее, кажется тебе менее реальной, чем та, которая живет в твоем воображении.
Подобные откровения уступали место старческому консерватизму, разогревали, и я, видя это, в подтверждение своих рассуждений, помню, привел случай из студенческих лет, случай, который еще долго туманил мне глаза. Возвращался я из Таллинна домой в Москву в плацкартном вагоне, лежал на нижней полке, напротив спала женщина на спине, и груди ее оставались открытыми. При тусклом синем свете ночника они жили сами по себе и никакого отношения к женщине, еще недавно сидевшей передо мной, не имели. В какой-то момент я не выдержал и, не помня себя, протянул руку к ним, и, когда оставалось мгновение до касания, я прервал свой рассказ — увидел помутневшие глаза старика и одернул себя. Но уже было поздно. Старушка пичкала мужа таблетками Бехтерева…
И снова, в свой присутственный день шел я на работу, думал о них, думал, как бы быть осторожнее — не все пускать в ход, что приходит в голову. И был вознагражден. Дверь мне открывали не старики, открыла студентка и, впустив меня в не мною освещенную квартиру, загадочно улыбнулась, словно ее познакомили со мной в мое отсутствие. Это потом я узнал: хозяева развлекали ее очередным моим сюжетом. Каким? Тем, в котором я отстаивал право на свои привычки. (Здесь не обойтись без короткого пересказа, короткого, потому как, пользуясь “Признанием”, я не ставил цели делиться подряд всем, что складывалось в долгих моих пеших переходах.)
Это была уже рижская история. Остановился я в доме друзей — у поэтессы Мирдзы и ее мужа, переводчика с английского Линарда. На второй или третий день я объявил им, что, если они и впредь по утрам будут кормить меня бифштексом и булочками со сбитыми сливками, потеряю для них всякую привлекательность; сказал, что у себя дома я ограничиваюсь чашечкой кофе и пью его стоя, а когда приезжаю в такой прекрасный город, как ваш, делаю это где-нибудь на улице, всем видом подчеркивая, что здесь я не чужой… После такого заявления, на другое утро, никого из хозяев не встретив, я вышел из дома и за первым же поворотом заглянул в знакомое кафе, но не успел дойти до стойки, как подошла девушка из обслуги и попросила пройти с ней. Я, как загипнотизированный, последовал за ней и, войдя во внутренний зал, остолбенел: за одним из столиков у окна стоял сияющий рослый Линард.
— Я заказал нам кофе, — сказал он, — и попросил убрать стулья, чтобы мы могли выпить кофе стоя.
Помню, выслушав меня, старики поинтересовались:
— А почему стоя?
— Считаю, — говорил я, — нелепым, после длительного лежания или отдыха, когда тело еще не успело проснуться окончательно, искать для него удобное положение… И потом, люди стареют по утрам, особенно в семье. Утро самое неудобное время для встречи с домашними, а кофепитие стоя помогает привести в порядок свой собственный суверенитет.
Знай, что происходило за моей спиной, я бы сразу расшифровал улыбку студентки. А узнав, с опозданием представил, каким же идиотом выглядел в ту минуту — ее глаза говорили: “А теперь идите и посмотрите, что вы сделали со стариками…”.
Убрав стулья, они, стоя, пили кофе.
На мое немое удивление дружно ответили:
— И мы хотим пить кофе стоя.
Задыхаясь от удовольствия, я тут же предложил моим работодателям вычесть из моего гонорара “коэффициент за удовольствие”. Но чтобы было ясно, о чем я, рассказал, что в Метрополитен-опера существовало положение, по которому из гонораров певцов, музыкантов отнимали коэффициент за удовольствие, получаемое от своей профессии, а рабочим сцены и прочим простым смертным прибавляли этот коэффициент за отсутствие удовольствия.
Супруги ушли, не обменявшись со мной ни единым словом, и вскоре притащили, будто из пыли веков, стопку тяжелых эбонитовых пластинок. Оказалось, это были очень старые грамзаписи старых итальянцев: Мазини, Баттистини, Гранфорте и Федор Иванович Шаляпин в компании с Карузо и Титто Руффо… Я перекладывал пластинки под пристальным взглядом хозяев и, когда отложил последнюю, почувствовал себя подобно тому рыбаку, который не знает, куда поплывет рыба, и предусмотрительно ставит сети всюду, где это возможно.
— В следующий раз устроим оперный час, — объявил я и добавил: — Великих итальянцев у себя дома обычно я слушаю кожей, раздеваюсь по пояс и слушаю. — И для убедительности: — Тот, кто никогда не пел, и представить себе не может, какое это счастье. — О последствии сказанного я не успел подумать. Они вдруг сорвались с места: — Куда вы?! — бросил им вслед. — Нет, нет. Будем слушать во “фраке”…
Оставив меня в неведении, теперь они исчезли надолго в глубине дома, а потом появились, словно из воспоминания о ярко освещенном концертном зале: он — в тройке цвета маренго, она — в платье, переливающемся черным глянцем, с ниточкой жемчуга; на скорую руку румянец на впалых щеках… Они продемонстрировали, какими будут слушать итальянцев, и затем повели меня в кабинет, чтобы показать проигрыватель, но вместо него привели и показали на бельгийскую пишущую машинку фирмы “Контесса”. Откровенно говоря, я принял это милое недоразумение за желание стариков развлечь меня, но через день, когда полез на антресоли и обнаружил прекрасный проигрыватель “Филипс”, думал уже иначе: “Контесса” ассоциировалась у них с именем голландца Филипса…
Иногда студентка-соцработник, тенью проходя мимо, замечала, что я трачу себя неэкономно… Что и говорить, сюжетов было немало; и к тому же мы со стариками как будто нашли друг друга — и любая реплика одного из нас или мысль, найденная кем-то, могла напомнить о чем-то очень своем, о существовании чего мы и не подозревали, а если подозревали, то никогда вслух не произносили… Не помню уже, с чего началось, старики рассказывали, как после войны, вернувшись из эвакуации, ехали с Пастернаком в одном лифте, но никак они не могли вспомнить, где и при каких обстоятельствах это происходило… Я тоже мог бы рассказать свой случай, и не где-нибудь, а на Богом забытой Подкаменной Тунгуске… Мы с капитаном сухогруза в сельмаге на берегу реки купили леденцов — немного противоядия от курения, — а когда вышли на дневной свет, испытали обиду неизвестно на кого и на что: кулек для леденцов был свернут из вырванной страницы журнала со стихами Пастернака. Помните? “Во всем мне хочется дойти / До самой сути…” Да. Мог бы рассказать. Но этот случай тридцатилетней давности не укладывался в обязанность человека, “поднимающего настроение”, а следовательно, отвлекающего от темы, требующей трудолюбия души…
Девушка оказалась права. По истечении трех месяцев мои сочинения иссякли, и меня снова потянуло на улицу, чтобы столкнуться с каким-нибудь сюжетом. Но улица теперь отчуждала, и меня осенило освежить настроение супругов своей большой рукописью о беспечности арбатской интеллигенции, которая не сразу поняла, что же с ней произошло. Не скрою, рукопись эту не могли осилить в редакции, куда я хотел ее пристроить. Объяснил это себе тем, что я так и не попал в джентльменский набор авторов.
Однако ее не осилили и мои старики. Но уже по моей собственной и непростительной вине. Мне следовало бы помнить, что в наше время все куда-то разбежались и не с кем поделиться даже стоящей нотой; я ненадолго забылся — не я нужен старикам, а они нужны мне… Быть может, следовало бы разделить чтение на главки и продлить его на множество дней, а я сразу обрушил на хрупких стариков все триста с лишним страниц. Упиваясь своим творением, я чересчур легко вообразил, что привожу их чувства в порядок. Нет, мне следовало хотя бы остановиться, посмотреть, не легли ли тени усталости на их лица, а я, наоборот, читал с удвоенным рвением, то и дело отвлекался на мелочи, которые были рассчитаны на то, чтобы читатель восполнил их своим опытом, сгущал краски объяснениями и продолжал с лавиной эмоций… А когда наутро позвонил, понял — они не выдержали четырехчасового напряжения. Слегли в бессилии.
Тщетно я пытался заглушить голос совести. И даже тогда, когда мне стало известно, что старики знали о своей неизлечимой болезни, знали, что им осталось недолго, я не мог снять с себя вины. Навещал их, что-то говорил о наступившей весне, о хорошей погоде. Но ни весна, ни метеорологические сводки их уже не радовали.
До своих дней рождения они так и не дожили. Жили как одно целое и ушли как две стороны одного “я”. Но, уходя, меня не забыли. Завещали мне небольшую сумму, чтобы я мог продолжать полезное дело, но уже на современной основе. Так и написали: “Во благо полезного дела”. И закрепили подписью и печатью нотариуса.
Честно выполняя условия завещания, я купил компьютер, открыл свой сайт, поместил объявление. И ни слова о болезнях и старости.
И каково же было мне, когда посыпались послания. И не только из моего города, не только из других городов, но и из других стран, и даже из-за океана; а то вдруг с Гавай, с острова Кауаи послание полинезийца, у которого от долгого смотрения на горизонт океана посерели глаза и смуглое тело… Казалось, тоскует вся планета. Тоскует человек всюду. Одинаково тоскует и тот, кто живет в достатке, и тот, кто испытывает недостаток. Правда, бедным легче, они тоскуют с мечтой о достатке, по тому, от чего тоскуют богатые… Отсутствие проблемы есть тоже проблема, и что проблемы богатых скрыты от постороннего глаза блеском, и этого блеска так много, и он так слепит, что никак не разглядеть их…
Послания не прекращались. Они не прекращались и тогда, когда снились мне — разрывали бандероли с марками всего мира, а то вдруг лились, как из труб огромных граммофонов… Просыпался я в холодном поту и от бремени своей нужности впадал в уныние.
|