Вечеслав Казакевич
Наедине с тобою, брат
Об авторе | Вечеслав Казакевич — поэт, прозаик. В “Знамени” опубликованы повесть “Охота на майских жуков” (№ 5, 2007) и подборка стихотворений “Один и тот же кот” (№ 3, 2008)
Моего младшего брата зовут Валентин. Он живет в деревне Вишово в трехэтажном строении, выглядящем так, будто в первый этаж попал снаряд. Один жилец хотел аккуратно пристроить гигантский трактор под свое окно, но, будучи в подпитии, малость перестарался и въехал прямо в квартиру.
В марте брат прилетел в Японию. Едва выйдя в холл аэропорта Нарита и высвободившись из моих объятий, он с солидным видом вытащил из саквояжа баллон дезодоранта величиной со средних размеров огнетушитель и с громким шипением начал поливать себя оглушительно вонючей струей с головы до ног.
— Жарко! — небрежно пояснил он свои действия.
Ядовитый дезодорант явно был произведен в Польше на подпольном заводишке, фабрикующем поддельную дрянь. Улетающие и прилетевшие стали отшатываться от нас. В весело клубящейся аэропортовской толпе, которая всегда более воздушна и летуча, чем простая уличная, мы оказались, словно в “глазу тайфуна”, в тишине и в пустоте.
— Спрячь! — сказал я. — А то подумают, что это новая газовая атака Аум Синрикё.
Брат не понял, что такое Синрикё, но дезодорант покорно и поспешно затолкал в сумку. Некоторое время сумка еще шипела и присвистывала наподобие паровоза.
Заставив тогда брата убрать с глаз, вернее, с носов долой его несусветный дезодорант, я сделал это с легким, но приятным чувством самодовольного превосходства. Сейчас мне стыдно.
Представляю, как перед отъездом в Японию — впервые в жизни за границу! — он купил в деревенской лавчонке или на базаре звучный жестяной баллон, со знанием дела выбрав тот, что побольше и поярче. Покупку он, наверно, с гордостью продемонстрировал жене и сыну и даже великодушно слегка оросил их неслыханной жидкостью.
Не отвечая на вопрос: “Зачем купил эту брызгалку?”, он заботливо уложил пеструю игрушку в дорожную сумку и вместе с ней, порой с удовольствием нащупывая дезодорант через брезентовые бока сумки, проделал весь долгий путь: катил в ржавом автобусе от деревни до областного центра, ночь трясся на жесткой полке в холодном плацкартном вагоне до Москвы, затем тащился через всю Москву до аэропорта, целый день со своей изувеченной ногой, опираясь на палку, торчал там стоймя, потому что ни одного свободного кресла не было, потом девять часов висел в небе, пока не объявили посадку в Нарита.
Тут он переложил дезодорант в карман куртки и, как замышлял, обильно пустил его в ход, едва появившись передо мной. Цель пахучей сцены была одна: показать мне, что хоть он и из деревни, хоть и не бывал в чужеземных странах, но тоже не лыком шит, знает, что и как, и прекрасно осведомлен о том, что за границей все от жары постоянно обрызгиваются дезодорантом.
Скорее всего, именно так, заранее торжествуя, воображал себе нашу встречу брат. А я весь этот прекрасный план мгновенно разрушил. И полмесяца, что у меня был дорогой гость, дезодорант наружу не показывался. Даже когда раскрывали сумку, чтобы положить в нее подарки и сувениры, дикарски раскрашенного баллона я не видел. Наверное, брат запихнул его на самое дно. Так вот, не нашипевшись и не разгулявшись в японском воздухе, польское изделие отправилось в обратную тысячеверстную дорогу.
* * *
С детства я только и делал, что убегал от него. Стоило мне выйти к друзьям, как следом бежал брат.
— Куда? — осаживал я.
— А ты?
— Не твое дело!
— Пойду с тобой! — упрямо обещал брат.
— А это нюхал? — подносил я к его носу кулак.
Но он все равно увязывался за мной, маячил в отдалении, неумело прячась за фонарные столбы и деревья. Кончалось это тем, что надо мной начинали подшучивать, я бросался за преследователем и, наградив его подзатыльником, отправлял домой с жалобами и слезами.
Со временем брат превратился в настоящего сыщика и крался по моим следам на цыпочках, при малейшем взгляде в его сторону растворяясь среди зеленых лопухов, сливаясь белым чубчиком с одуванчиками.
Если я с изумлением и злостью обнаруживал его и угрожал расправой, он грозил сообщить матери обо всем увиденном и услышанном. И слово свое — отпускал я ему очередную оплеуху или воздерживался от нее — обязательно держал. Взрывал ли я на стройке бутылку с карбидом, сбивал ли на велосипеде соседскую курицу или затягивался в скверике первой в жизни, волнующе и взросло пахнущей дешевой папиросой, мать узнавала об этом ровно через столько времени, сколько требовалось резвым ногам брата, чтобы добежать до дома, и его языку — чтобы выложить мои провинности.
Доклады свои он делал исключительно матери. Мне всегда казалось, что у них особенный союз. Брат и походил на мать, в то время как про меня все говорили, что я в отца.
Но больше я смахивал на зайца, что выделывает петли, уносясь от надоедливого охотника. Если у меня был билет в кино, я ронял брату, что хочу сходить в библиотеку. Если шел на развалины монастыря, где мы с одноклассниками мечтали вырыть клад, говорил, что иду в рощу. Отправляясь на улицу Советскую, уверял, что пойду на Оборонную. Глядя на запад, кивал на восток. Даже выходя на двор в уборную, автоматически сообщал, что иду в сарай.
Я привык на каждом шагу лгать ему. Обмануть его ничего не стоило. Много раз ловя меня на том, что я сказал неправду, он продолжал внимать моим словам с непоколебимой доверчивостью.
* * *
Мать горячо верила в приметы.
— Слава — счастливый! В рубашке родился, — повторяла она.
После того как я вытащил у киоскерши из веера сиреневых бумажек лотерейный билет и выиграл один рубль, мое счастье никем уже не оспаривалось. И то сказать, покупая десятки лотерейных билетов, родители за всю жизнь не выиграли ни копейки. А тут целый рубль! Как не поверить в мою удачливость.
Мне так часто напоминали о пресловутой “рубашке”, к которой я, когда подрос и узнал, что она означает, испытывал тайное брезгливое отвращение, так назойливо убеждали: “Ты счастливый, счастливый”, что в конце концов я сам в это уверовал. Что же говорить о брате, которому, чуть он открыл глаза, поведали, что Земля — круглая, а старший брат — счастливый.
— А я? — с надеждой интересовался брат.
— Ты — нет, — вздыхала мать и добавляла в утешение, — я тоже.
Брат не смел усомниться в чудодейственных качествах рубашки, в которой я родился. Ему оставалось только покрыть ее пятнами моих проступков. Но разве он слонялся за мной лишь для сбора улик и обвинений? Он жить без меня не мог. Да и я, убегая и скрываясь, обязательно к нему возвращался.
Спали мы на одной кровати. Стоило забраться под толстенное одеяло, как брат настаивал:
— Давай сказку!
— А ты гладь меня по голове! — приказывал я и начинал шептать жуткую историю, что складывалась сама собой.
В этой фантастической белиберде галантные французские мушкетеры действовали вместе с массивными, как платяной шкаф, русскими богатырями. Рыцарь Айвенго и капитан Немо на таранной подлодке помогали им биться с черными, как тараканы, эсэсовцами и с заправленным горючей смесью Змеем Горынычем.
Если я засыпал, брат щипался, требуя продолжения. Он и сделал из меня писателя.
* * *
Поступив в военное училище, я стал встречаться с ним только на каникулах. Я не замечал, как он растет, чувствовал только его восхищение моей военной формой, которую я, к его молчаливому огорчению, сразу заталкивал в шкаф.
Брат не осмеливался по-старому сопровождать меня. В его глазах я принадлежал к такой недоступной жизни, на которую можно было лишь издали хлопать ресницами без всякой надежды к ней приблизиться. Но и от других людей брат ревниво стремился оградить мою новую жизнь.
Я недоумевал, куда пропала моя школьная подруга, в которую влюбился перед поступлением в училище. “Мне писем не было, не звонили?” — слышали от меня родные. Понемногу я с горечью забыл свою первую любовь и только через много лет узнал, что она не раз писала мне на домашний адрес, но брат с матерью топили ее письмами печку, предварительно до слез насмеявшись над их содержанием.
Школьником предпоследнего класса брат умолил отца взять его в Ленинград на мой выпускной вечер. В новых темно-синих мундирах с золотыми погонами, получив первую лейтенантскую зарплату и подъемные, мы с однокашниками пригласили их в лучший ресторан на Невском проспекте.
— Что сыграть? — спросил руководитель ресторанного оркестра, которого мы подозвали к столику.
— Сыграйте в шахматы! — полетела на стол купюра.
Наши незамысловатые выходки и швыряние денег проистекали от застенчивости. Никто из нас прежде не входил в такие рестораны. Но как должна была поразить провинциального девятиклассника вся эта напускная бесшабашность среди мраморных стен, под сверкающими облаками люстр! Чтобы окончательно подавить его великолепием, я в баре заказал для него первый в жизни коктейль. Спиртного он еще не пробовал.
— Не бойся! — ободрил я его.
Спустя четыре месяца с превеликими трудностями я уволился из армии, оставив по себе в училище самую скандальную память. Лейтенантов, которые уходили на “гражданку”, не прослужив и полугода, среди прежних выпускников не было. Вернувшись к разочарованным родителям, я долго видел страшные сны о том, что по-прежнему ношу погоны. Просыпаясь, я различал домашние занавески на окнах и счастливо сознавал, что армия кончилась.
А куда мечтал поступить брат? Конечно, в то военное училище, где нашу фамилию вспоминали последними словами. И я вместо того, чтобы отговорить его от глупой и провальной затеи, козыряя своим могуществом, заверил, что стоит мне позвонить бывшим командирам, как он без труда станет курсантом.
Брат послал документы в Ленинград и начал ждать вызова на экзамены. Ответ пришел, когда экзамены закончились. Командование училища извещало, что документы пришли с опозданием.
Пришлось брату собираться не в курсанты, а в солдаты. Незадолго до призыва он явился домой с синяком под одним глазом и со злыми слезами в обоих. Он не поладил на базаре с какой-то компанией, и по нему дружно прошлись кулаками и ботинками. В ярости я выкатил из сарая мотороллер, прихватил удачно встретившийся короткий ломик и, пылая местью, помчался на базар.
Хорошо, что отец мигом позвонил в милицию, и милиционеры, поймав меня, посадили, как Пугачева, в железную клетку.
* * *
Служил брат в авиации и за два года стал хорошим косцом. Его отделение располагалось за пятьдесят километров от аэродрома и помогало заходить на посадку истребителям-перехватчикам. Перехватчики завывали редко, у аппаратуры солдаты сидели по очереди, поэтому зимой отделение украшало себя татуировками, выкалывая имена подружек, а летом занималось косьбой в своей, недоступной для местных, запретной зоне. Окрестные колхозники выменивали авиационное сено на самогон.
Я уже учился в МГУ и, когда узнал, что брат выколол на руке мое имя и не знает, что делать после армии, позвал его поступать в Москву. В МГУ был рабочий факультет, рабфак, называемый “лазейкой для идиотов”. Туда без экзаменов, после собеседования, принимали тех, кто отслужил в армии или поработал на заводе и получил хорошую характеристику.
Ротный, у которого брат попросил характеристику, посетовал, что увлекается фотографированием, но не может найти какого-то особенного фотоаппарата. Нужный фотоаппарат, нанеся размашистую рану семейному бюджету, прислал ему наш отец. С характеристикой, украшенной хвостатыми авиационными подписями и грозовыми печатями, брат прибыл в МГУ.
— Ты хоть повторял что-нибудь? — спросил я.
— Ты ж писал, тут для дураков, — растерялся брат. — В армии то косить надо, то…
— Самогон пить, — угадал я.
Собеседование проходило в двух соседних аудиториях.
— Выбирай! — показал я брату две двери.
Собеседование он не прошел. Потом оказалось, что в другой аудитории собеседование проводила моя хорошая знакомая. Войди брат в соседнюю дверь, ему было бы достаточно представиться.
— Говорила, что несчастливый! — победно воскликнула мать по телефону. — Зря деньги на фотоаппарат ухлопали!
Прописку и жилье в Москве легко получали дворники. Я нашел брату должность дворника недалеко от университета и договорился со знакомой, что через год, получив новую характеристику, он снова придет на собеседование.
Брат числился дворником, а метлой и лопатой махал я. У него появилось множество приятелей, оценивших его готовность задушевно и бесконечно сидеть за бутылками. Часто я звал на помощь свою невесту, чтобы кое-как очистить заваливаемый осенними листьями и снегом участок брата.
Зато у моих стихов появился преданный поклонник.
— Будешь знаменитым! — предсказывал брат.
Я не отказывался.
— Разбогатеешь!
Я неопределенно хмыкал.
— Машину мне купишь! — продолжал брат.
— Ага, — отвечал я, припертый к стенке. — “Фольксваген”.
Мне нравилась старая немецкая малолитражка, лупоглазая, смахивавшая на железную божью коровку.
— Беда! — капнул брат нетрезвой слезой, когда, уволенный из дворников, уезжал домой. — Все знаменитые поэты рано кончали самоубийством: Есенин, Маяковский. И ты можешь…
— Не плачь! — успокоил я, неприятно пораженный тем, что ему мерещится моя скорая погибель. — Я сначала тебе “Фольксваген” куплю, а потом уж с собой покончу.
* * *
Стоило мне жениться, как брат сделал то же самое. Свою жену я пару раз при нем шутливо назвал лошадкой. На его свадьбе мы услышали, как он покрикивает невесте: “Лошадка! Подай горчицу!”.
“Лошадка” была выше его на голову, покрашена перекисью водорода, отличалась сокрушительным крупом и пышными статями.
— Тетя-лошадь! — мрачно подумал я и никогда больше не называл жену прежним прозвищем.
Доказав, что может жениться не хуже меня, брат потерял к супруге всякий интерес. Через полгода они развелись. Родители устроили брата в милицию, ожидая, что мундир его угомонит.
В милиции ему понравилось. Он вырезал увесистую палку, покрасил ее в черно-белый цвет и привязал к ней шнурок от ботинка. Теперь ему не надо было ходить пешком или ждать автобусов. Изображая инспектора ГАИ, он потрясающим самодельным жезлом лишал движения любую едущую в нужном направлении машину и важно в нее усаживался. Водителей он предупреждал, что преследует вооруженных бандитов и просит не волноваться, если откроет стрельбу по ходу движения.
Раз он сел в машину одного из областных начальников. Напугав высокое лицо грядущей пальбой и погоней, брат добился того, что из милиции его выбросили за несколько часов.
С земли, на которой не везло, он взмыл в еще не проверенные на предмет удачи небеса. Он пошел в отряд сельхозавиации и стал летать механиком на мордастом биплане “АН-2”, который звали “кукурузником”, а брат тепло именовал “Аннушкой”. Судя по его словам, тарахтеть на уровне крыш и орошать химикалиями поля было увлекательнее, чем служить серым постовым.
— Во-первых, бензин, — сгибал он палец в крючок. — Куда ни прилетим, частники просят продать для машины. Во-вторых, пчеловоды, — забрасывал он в ладонь другой палец. — Молят не обрабатывать посевы, а то пчелы дохнут. Водку в самолет кидают!
— А вы, что, без бензина летаете? — интересовался я.
— Воды в бак подбавляем, — объяснял брат. — Мотор кашляет, как туберкулезник, и все. Заглохнет — мы планировать можем.
Регулярно наведываясь в Москву, он всякий раз приезжал к нам с новой девушкой. Это были простодушные крашеные создания: официантки, медсестры, поварихи. И каждой он по душевной широте обещал жениться. Как-то, не успев, наверное, никого найти на месте, он привез проводницу вагона, в котором ехал в столицу.
Поневоле приходилось обращаться с гостьями, как с будущими родственницами. Кандидатки в невесты были страшно запуганы: брат с гордостью оповещал их, какой я знаменитый и какая у меня умная жена. После этого девушки в ответ на самый простой вопрос выпускали из рук ножи, вилки и чашки с чаем.
А брат, выпив, брался за излюбленную тему:
— Ох и бил меня братишка в детстве! — с удовольствием делился он. — Палка в руке — палкой трах! Камень — камнем по голове бац! Табуретка — табуреткой бум!
Девицы в ужасе роняли все, что можно было уронить, и моя жена с приятной улыбкой лезла под стол собирать осколки стекла и пережидать излияния моего братца.
А он обнимал меня и, как я его ни урезонивал, тянул:
— Ох и бил!
Кажется, эти байки доставляли ему истинное наслаждение.
* * *
Днями я сидел, глядя то на бумагу, то в окно на пруд. На них всплывали слова. Все обращалось в белизну и синеву, в которых что-то, наполняя меня опасливым счастьем, порой таинственно и молниеносно сверкало.
Но если передо мной были просто черновик и пруд, я с завистью вспоминал брата: как он летает над разноцветными квадратами, садится на захолустных аэродромах, где ветер, напялив полосатый колпак, ложится головой то к северу, то к югу. В маленькой гостинице скучают горничные, которые сразу замечают моего ясноглазого брата. Вечером девушки чокаются с ним, розовея и надеясь. А утром он забывает о них, едва колеса самолета с ужасом теряют под собой почву и нелепо повисают в пустоте.
Знакомым я говорил: “Я пишу стихи, а брат ведет поэтический образ жизни”.
С небес его тоже уволили, и он, словно для контраста с предыдущим болтанием в облаках, провалился под землю, став слесарем по ремонту подземных гидроцентралей. При малейшей возможности он, как раньше, мчался в Москву и взахлеб сообщал, какие видел подземелья, сколько там бомбоубежищ и командных пунктов на случай войны, какие попадаются способные крысы.
Он замирал в почтении и восхищении, когда я снисходительно, но постепенно воодушевляясь, начинал рассказывать о сумасбродных поэтах и рассудительных прозаиках, о глупых актерах и бородатых художниках. За непересыхающими рюмками время перескакивало в прошлое: отец, живший за шестьсот километров от Москвы, искал в коридоре убежавшие тапочки, мертвая мать вязала за стеной зеленый чулок, я снова рассказывал младшему брату нескончаемую сказку.
Слушать он был готов часами. Моей жизнью он жил больше, чем своей. Но разве я говорил о моей настоящей жизни, о вечном шатании или блуждании между белым и синим в мучительной надежде увидеть и выловить обманчивый, ускользающий блеск?
Выведав, что плохо работает бачок в туалете или протекает кран, он с удовольствием засучивал рукава. Золотыми, в ссадинах руками он мог часами переклеивать обои, чинить утюг, вставлять в дверь новый звонок, лишь бы не возвращаться к себе.
Но я, торопясь за бумагу, поскорей его выпроваживал.
— Хватит летать! Ищи постоянную работу! — с накопившимся раздражением кидал я, забывая, что сам нигде не работаю.
Изгнанный за прогулы из водопроводчиков, брат, не найдя места ни среди корней деревьев и червяков, ни рядом с птицами, вернулся на родину. Он нашел работу в маленькой деревне, пышно написав, что стал диск-жокеем. Его взяли заведующим захудалым сельским клубом, где никто не хотел работать. По выходным он менял на ископаемой радиоле древние пластинки, под которые буйно танцевали доярки, скотницы и продавщицы. На одной из танцорок он скоро женился и, решив, что крутить музыку теперь не для кого, пошел в трактористы.
* * *
Первым делом брат показал мне выделенный ему участок земли.
— Вот, — гордо навел он чумазый трактористский палец на заросли в рост человека. — Самые высокие сорняки в колхозе!
Видя, что до “Фольксвагена” далеко, он уговаривал старика-тестя отдать “Запорожец”.
— Зачем ему? — горячился брат. — Он с печки не слезает!
— А тебе зачем?
— Как зачем? Ездить!
— Куда? — окинул я взглядом кривую деревенскую улицу.
— Как куда? — поразился брат. — Туда! Сюда!
Завладев машиной, он принялся за ее переоборудование. Шубу жены из искусственного белого меха он раскроил на куски и обтянул ими сиденья. Машина стала напоминать логово белого медведя. Над стеклами висели сосульки бахромы, которую брат оторвал от скатерти.
Оказалось, что ездить туда-сюда означает нестись в магазин, когда в застолье пустеют бутылки. Однажды брат выехал на встречную полосу и с грохотом столкнулся с молоковозом, как тот от него ни уворачивался.
Извлекали его автогеном. Останки машины тесть с хозяйской заботой укрыл брезентом. Я отвернулся от искореженного комка металла, из которого лезла бурая от крови шерсть, чтобы не думать, что чувствовал человек, впрессованный в эту лепешку.
Кроме порезов, сотрясения мозга, внутренних травм, у брата были выбиты все передние зубы, сломана нога и несколько ребер.
Подходя к его заросшему лопухами дому, я услышал глухой стук. Прибывший из больницы брат сидел на крылечке и, вооружившись молотком и зубилом, высекал из гипса свою ногу.
— Ты что? — оторопел я.
— Нормалек! — бодро ответил он, взглядом скульптора оценивая ногу.
Нога срослась кривой, как турецкая сабля, и укоротилась на пять сантиметров. Но вскоре брат опять прикатил в Москву и дохромал до моей квартиры. Тут ему попал под руку подаренный нашему сыну детский набор для резьбы по дереву.
— Какие планы? — спросил я, избегая смотреть на торчавшую на отлете ногу.
— Резать! — радостно ответил брат. — Отдай мне этот набор.
Боясь стоматолога, он ходил беззубым. Уезжая в Японию, я затащил его в больницу. Но зубные протезы он надевал, собираясь в гости, а дома за едой водружал на стол.
— Я не конь, чтоб с удилами во рту хрумкать!
* * *
Оказавшись за морем, я отобрал у брата любимую игрушку: дорогу. Ничего взамен, кроме листа бумаги и конверта, я предложить не мог. Его редкие послания занимали полстранички. “Черт бы взял Японию! — желал он. — Не было бы ее на карте, собрался бы и поехал в Москву”. Кривые детские строки говорили о происходящем в России больше, чем журналы и газеты.
Когда объявили свободную торговлю, брат не без самодовольства оповестил, что научился вырезать из дерева ложки. Специальных красителей для своих ложек он не нашел, поэтому красил их едкой химической краской. “Но они ж не для еды, а для красоты!” — с истинно художественным высокомерием замечал он.
Мастеров строгать ложки сыскалось много, и брат решил обойти конкурентов. “Надоел ширпотреб! — воскликнул он в очередном письме. — Хочется творческой работы! Делаю деревянный самовар. Просили отдать на выставку народного творчества, но я лучше загоню его иностранцам”.
Ложки, которые нельзя брать в рот, и самовар, в котором не вскипятишь ни капли воды, выстраивались в один логический и вместе с тем совершенно алогичный, короче говоря, самобытный русский ряд. О том, что даже в Осаке на “русском базаре” уже пылились пестро раскрашенные деревянные самовары, я сообщать брату не стал.
Резьба кончилась тем, что у него в квартире, выбив окна и дверь, взорвалась газовая плита, на которой сушились доски. Его письма стали еще короче. Сводились они к тому, что все так противно, что ни о чем писать не хочется. Новости излагались с античной простотой и невозмутимостью: “Была бабушка. Уезжая, пригласила на свои похороны”, “Привет от жены. У нее язва желудка”.
Узнав, что у них в семье нет денег на лекарства и “в холодильнике пустая бутылка из-под шампуня”, я выслал ему доллары. Брат купил жене кожаную куртку, сыну — игровую приставку к телевизору, себе — зажигалку. “В каком бы унижении ни находилась сейчас наша Русь, она была, есть и будет Великой Державой!” — гордо написал он.
Видя, как расхватываются уроненные государством нефтепромыслы, газовые месторождения и алмазные прииски, брат тоже ощутил жажду предпринимательства. “Есть бизнес-проект! — крупно вывел он. — Нужен начальный капитал. Вышли сто долларов!”. Проект заключался в том, чтобы распродать плоды колхозного сада, который с развалом колхоза стал беспризорным. “На базаре можно продать все, даже листья от вишни, смородины и дуба!” — с энтузиазмом уверяло письмо. Но листья, как и следовало ожидать, не вознесли брата в число русских олигархов. “На земле не станешь богатым, только горбатым!” — мрачно резюмировал он.
Я пригласил его в гости в Японию, пообещав, конечно, расходы взять на себя. Он выдвинул встречное предложение: “Поездка обойдется не менее чем в две тысячи баксов. Не надо мне в Японию, дай лучше эти доллары на машину. Я в своем хромом положении с благодарностью принял бы этот дар. Сбылась бы и твоя мечта — подарить мне “Фольксваген”. Дальше красочно описывалось, что, купив не очень старый автомобиль и подрабатывая на нем таксистом, можно получать в месяц минимум триста долларов. “Я теперь знаю, — философствовал брат. — Чтобы добиться чего-то, нужна цель, огромное желание и работа до седьмого пота”.
Сразив деревню, он приобрел BMW. “Почти новый! Девятнадцать лет. Жена называет его “чих-пых”. В таксисты брат не пошел. BMW нужен был самый дорогой бензин, который пассажиры не окупали. Покупка постоянно ломалась, а запчасти к ней стоили, как антикварные редкости. Однажды у BMW на ходу отвалилось переднее колесо, и брат поставил машину у подъезда, следя за тем, чтобы ее не разобрали по болтикам.
* * *
Вид брата почти ужаснул меня. Строение его черепа различалось лучше, чем черты лица. Кожа была мертвенно-темного оттенка, глаза полиняли и приобрели какое-то обреченно-безучастное выражение.
Он сразу пожаловался, что сигареты у него кончились. Я достал пачку “ Mild Seven”.
— Трава! — презрительно констатировал брат, отведав заграничного табаку.
Пришлось купить самые крепкие сигареты, которыми он затягивался так, будто хотел загнать дым не в легкие, а в пятки.
На все мои расспросы о жизни, о родине и родственниках он небрежно отмахивался:
— Да какая там жизнь…
О своих впечатлениях от Японии тоже молчал. Опираясь на палку, исподлобья косился на осакский замок, на фасаде которого водятся золотые протяжные тигры. Не проронив ни слова, смотрел на расходящийся город, пока небоскреб на Умеда поднимал нас в стеклянном стакане лифта. Маленький, отрешенно и одиноко щурился от водопада огней ночной Синсайбаси на многолюдном мосту через Дотомбори.
Оживился он только увидев в квартире банку растворимого кофе.
— Кофе! — удовлетворенно вздохнул он. — А я в деревне то желудевый пью, то ячменный.
Я показал кофеварку и молотый кофе. Но брату было проще и привычнее насыпать в чашку порошок и залить его кипятком. Все еще спали, когда слышалось звяканье ложки и шумное прихлебывание. За завтраком наливалась вторая чашка, потом — третья. С утра до ночи я слышал, как он делает кофе. Казалось, ложка звякает и бултыхается у меня в голове, размешивая мозги в беспросветное черное варево.
После очередной порции кофе он выходил на балкон, скрючившись, садился на стул и закуривал. Втайне я сознавал, что выписал его для собственного развлечения. Но почему-то раньше мне представлялось, что из России прилетит или мальчик, привыкший ходить за мной по пятам, или веселый озорной юноша в пахнущей небесами и бензином меховой авиационной куртке. А вместо них приехал пожилой измученный мужчина, инвалид, который бесцветно говорил о своих больных почках и сердце, о геморрое, безразлично сообщал, что колено у него гниет, надо ложиться на очередную операцию, и равнодушно предрекал, что он так же, как и мать, не дотянет до пятидесяти трех лет.
Получив деньги на ремонт машины, он поинтересовался, нельзя ли в Осаке купить телефон в комплекте с отдельной телефонной трубкой, которой можно пользоваться на расстоянии нескольких километров от дома.
— Для чего тебе? — удивился я, зная, что брату в деревню почти никто не звонит, и он, днями лежа на диване, тоже не подходит к телефону.
— Ну, в поселок на машине поеду, — нехотя ответил он. — Можно жене позвонить.
Только тут я узнал моего прежнего младшего брата. Насмотревшись по российскому телевидению на “новых русских”, что раскатывают по столице в сверкающих “мерседесах” и то и дело, выставив из бокового окошка локоть, говорят по мобильному телефону, он тоже возмечтал приехать в райцентр на своей немецкой рухляди, остановиться у скверика и на глазах у пыльных старушек и песочной малышни важно приложить к уху трубку с антенной.
Но телефона, привидевшегося брату в ребяческих фантазиях, мы на Ниппонбаси не нашли. Да и искать его мне особенно не хотелось. В последние несколько вечеров я включал брату видео, а сам уходил в соседнюю комнату и садился за компьютер.
Утром, когда я должен был провожать брата в Токио, я проснулся бодрым и оживленным. Меня ждала интересная встреча в Токийском университете, и я с удовольствием влез в белую рубашку и в франтовской с иголочки костюм. Мое щегольски-официальное появление поразило брата, заталкивавшего в сумку сувениры и подаренную ему одежду.
Собирая вещи, он кинул быстрый взгляд на полку, где стояла банка с растворимым кофе. И я из странного злорадства, вместо того чтобы отдать кофе, сделал вид, что не заметил взгляда. Потом, чтобы не мучиться угрызениями совести, я эту банку выбросил.
— Еду из будущего в прошлое, — с кривой усмешкой сказал брат, когда мы обнялись на прощанье в стеклянных стенах аэропорта Нарита.
Он похромал через арку контроля и тут же в замешательстве замер: раздался устрашающий звон. К нему подскочила японка в униформе и начала путешествовать по его телу металлоискателем. Брат, покорно подняв и расставив руки, стоял, как пугало. На лице его были растерянность, стыд и детский испуг. А усердная японка все шарила и шарила по нему своим прибором.
* * *
У меня много стихов о брате. Но чаще я вспоминаю одно, написанное лет двадцать назад, после похорон деда. Кончалось оно так:
Дед наш больше не проснется.
Поседела вся родня.
Брат! Россия остается
На тебя и на меня.
Тогда я еще не знал, что Россия останется на моего хромого, больного, любимого брата. А я улечу далеко-далеко и буду только время от времени высылать ему деньги.
Деньги мне платят за то, что я рассказываю японским студентам и аспирантам нескончаемые сказки о России и русских.
|