Елена Невзглядова
Двенадцать писем читателя заокеанскому другу
Об авторе | Елена Всеволодовна Невзглядова — филолог, автор книг “Звук и смысл”, СПб., 1998 (отмечена литературной премией “Северная Пальмира”) и “О стихе”, СПб., 2005, а также многочисленных статей по русской современной литературе, публиковавшихся в научной и художественной периодике. Живет в Санкт-Петербурге.
Публикуя эти письма, я предполагаю, что, быть может, покажутся любопытны сопутствующие чтению заметы сердца среднестатистического читателя. В конце концов, все — читатели. Ваше любимое занятие? — Чтение.
Это не обзор современной литературы и не критическая оценка прочитанного — всего лишь ассоциативный сор, который выметается вместе с памятью о прочитанном. Его немножко жаль. И вот еще что. Всякая публикация, касающаяся литературы, соответствует определенному жанру (статья, эссе, мемуары), а не подчиненное никакому канону письмо пишется “эль примо”, то есть сразу набело, как фреска. Спонтанность компенсируется искренностью. Все-таки напрасно она утратила ценность, утонув в потоках иронии и прочих критических затей. Иногда хочется нырнуть за непосредственным отзвуком. Существует же (во всяком случае, существовала) “домашняя филология”.
Наш заокеанский друг — профессор кафедры славистики, знаток русской литературы, с юности постоянно бывающий в России и в общей сложности проживший здесь не менее пяти лет, — говорит, что без книги на русском языке не может провести и дня, на тумбочке у кровати всегда гостит какой-нибудь том русской классики — для души. Чтение “для себя” бессистемно; и я, и американский друг любим перечитывать, а выбор книги диктует случай и любопытство.
Кажется, это все, о чем стоит предупредить.
ПИСЬМО 1
Дорогой Джерри,
“на языке небесного посольства” — строка из стихотворения Олеси Николаевой — как нельзя лучше характеризует ее поэзию. Православная христианка, она из своей веры сделала неожиданное для нашей поэзии приобретение. Вместо дежурного арсенала религиозных атрибутов, вошедших в моду и уже надоевших, она внесла мощный дух страстных библейских посланий, духовных стихов и псалмов. Такое впечатление, что нашла какой-то дополнительный источник питания (или шнур-удлинитель). Все ее стихи — даже печальные — звучат как аллилуйя.
Ирина Роднянская написала о ней: “Это эстетика средневекового “реализма”, где всякое жизненное обстоятельство места и времени высвечено, по закону обратной перспективы, лучом “оттуда”, где всякое фактическое “здесь” обеспечено значимым “там”, где все тутошние узлы развязываются в загробное утро вечности”. К этому хочется добавить, во-первых, что взгляд “оттуда”, свойственный религиозному сознанию, присущ в той же мере и поэтическому (независимо от веры), а во-вторых, у Олеси Николаевой все “оттуда” и “там” находятся “здесь”, в земных пределах, вправлены в знакомые житейские ситуации. “…И жабы бурые на вспаханной полоске, / и влажных звезд высокопарный бред” — приметы земного существования, “и можно с легкостью, забывшись в разговоре, / двух собеседников за ангелов принять”. Земное и небесное у нее стоит в одном ряду, принадлежа к одной иерархии ценностей. За какой бы ничтожный предлог ни зацепилась ее мысль и какой бы печалью ни была омрачена, она всегда помнит, что помимо черновика жизни, “скудного подстрочника”, существует ее “подлинник чудный”, мир не кончается “здесь, под ногою”, и “все, что мы обронили в городе, — подберем на небе”. Ее стихи показывают, как это можно сделать, не дожидаясь “загробного утра вечности”.
Обладая страстной эмоциональностью, Николаева владеет точностью выверенного словоупотребления, ее сильный интеллект сочетается с горячностью натуры, и я бы сказала, что она соединила в себе Цветаеву с Ахматовой — все лучшее, что мы ценим у этих, таких разных, поэтов, связанных женским родом глагола прошедшего времени. Скажу по секрету, и пусть милые тени меня простят, — сейчас я предпочитаю ее и той, и другой. Какие живописные образы, какое вольное дыхание, какие живые интонации, не скованные ритмом, какая смелая, не стесненная логикой мысль!
Дорогой! Оказывается, мы живем, как птицы:
пролетая над океаном, ночуя в крипте,
то, что они недопели в Греции, допоют в Ницце,
догуляют в Константинополе, довершат в Египте.
Слава Создателю — в их ночном окаянстве!
Божье благодарение — в их дневном хлебе!
Все, что мы потеряли во времени, —
обретем в пространстве.
Все, что мы обронили в городе, — подберем на небе.
Потому что на холмах Грузии — ночная мгла.
Потому что все остальное — только кимвал звенящий.
Потому что Геба столь ветрена, что, кормя орла,
проливает на землю кубок громокипящий.
Я познакомилась с ней в этом году поближе, и меня, ничуть не мешая восхищению, смущает в ней то, что Шестов назвал “благополучным христианством”. Вслед за ним (и за Киркегором ) я склонна доверять не только разуму, то есть тому, что предлагает философская мысль просвещенного эллина (умозрительная философия), а еще и тому, что вещает обезумевший от ужаса “частный мыслитель” Иов. С точки зрения Олеси и ее мужа, отца Владимира, я блуждаю в потемках, но мне кажется, что для того чтобы выйти, как они, к свету, нужно слишком многое забыть, от многого отвернуться… Как это сделать?
Ну, а возвращаясь, к стихам, не могу не сказать о метафорах — головокружительно смелых, дерзких!
Под мышцей комиссий, коллегий,
контор, министерств, наконец,
небесных своих привилегий
рискует лишиться истец!
“Под мышцей”!
ПИСЬМО 2
Дорогой Джерри,
у Кушнера есть такая строчка: “Чем стихотворенье плохое хорошего хуже — Бог весть!”. Обычно плохие стихи так плохи, что стоит только выдернуть одно слово или фразу-строку, чтобы глупость с неуклюжестью стали очевидны без объяснений. Но бывает, все на месте, а главного — необъяснимого — нет. Прелести нет, обаяния. Стихи — как люди. О прозе такого не скажешь, в ней всегда есть твердая содержательная основа, которую нетрудно обозначить. Ты недавно перечитывал первый бал Наташи Ростовой. Помнишь, князь Андрей пригласил Наташу, потому что Пьер указал ему на нее (“моя протеже, Ростова молодая”), но когда она взглянула на него так близко и зашевелилась в танце, “вино ее прелести ударило ему в голову” (цитирую по памяти) — так вот, стихи должны вызывать что-то подобное. А что для этого нужно? — Бог весть. Самые разные вещи.
Мне попались на днях еще не опубликованные стихи Ксении Дьяконовой (ей 22 года, она живет в Барселоне, я писала тебе о ней).
Бог листает иллюстрированный журнал
в парикмахерской. Его очередь наступает,
когда тот, кто всю ночь томился и вспоминал
нечто давнее, перед зеркалом засыпает.
Руки мастера мягко вьются над головой,
но не трогают сна, в который закралось чудо
незаметно для ножниц и завитков, покуда
разум дремлет, как утомившийся часовой.
Бог в приемной врача ждет очереди кого-то,
кому плохо; но не затем, чтобы излечить,
а чтоб просто быть рядом. В этом его забота,
и, увы, ему с нами не о чем говорить.
Временами он моет стекла автомобилей,
превратившись в мальчишку с улицы. А порой
он внезапно бросает тех, кого мы любили,
и за тех, кого ненавидим, стоит горой.
Неожиданна сценка — Бог в парикмахерской: “руки мастера мягко вьются над головой”. Виден этот жест. Я люблю, когда в стихах изображен жест — аналог интонации, зрительный ее облик. Знакомое чувство одновременного присутствия и отсутствия Бога “в минуту жизни трудную” облачено в легкомысленные образы, словно взятые напрокат из других ситуаций, — подобно персонажам Рембрандта, наряженным в странные одежды: старик в шлеме, в чалме…
И замечательно психологическое наблюдение: “А порой / он внезапно бросает тех, кого мы любили, / и за тех, кого ненавидим, стоит горой”.
Мне нравится, что мысль никому не принадлежит, автор целомудренно избегает местоимения первого лица. В этом я усматриваю подражание самому Творцу: “Бог может присутствовать в Творении лишь в виде отсутствия” (Симона Вайль); современная поэзия тяготеет к этому приему.
Олеся Николаева говорит, что главное в стихах — энергия, “энергийность”. Но бывает, мысль движется с усилием, продираясь сквозь заросли общеизвестного к глубинному существу, или искренность со смущением обнаруживает себя, как в “Признании” Баратынского, — тогда стихи не должны быть энергичны, хотя, конечно, нужна энергия ума, чтобы мысль состоялась. (А как энергичны бывают графоманы-безумцы, у которых глаза горят, как у котов в темноте. Энергия ведь необязательно от Бога, она может быть и от дьявола.)
Еще одно стихотворение К. Дьяконовой:
Эта церковь не знает, что мне она очень
дорога — но обязана этим не вере,
не венчанью, не праздникам, милым ребенку,
и не звону задумчивых колоколов.
Дело в том, что напротив есть дом — между прочим,
интересный — балконы, старинные двери,
две колонны. Туда я сдаю фотопленку
и заказ через сутки, не больше, готов.
Эта церковь не знает, что к ней на ступени
я сажусь, чтоб на снимки взглянуть в нетерпенье.
Я стремлюсь пережить свое прошлое снова,
рассмотрев фотографии. Но — невозможно.
Лишены обаянья застывшие лица,
и не слышно, как ветер шумел за спиной.
Лишь однажды повеяло рощей сосновой
от одной из них — той, где вдвоем осторожно
мы присели на пень, и над деревом птица
нависает, как музыка над тишиной.
Эта церковь не знает, что сделалась лесом
ее лестница под черепичным навесом.
Здесь речь идет об ощущении такого рода, которое живет минутно на периферии сознания, от внимания ускользает — слишком тонкое, неуловимое. И редкое. Мало кто, разглядывая нетерпеливо снимки, успевает заглянуть так глубоко себе в душу: почувствовать утраченную камерой часть ситуации (“не слышно, как ветер шумел за спиной”), поймать на одной из фотографий ожившее время и прелесть этого момента связать со ступенями случайно приютившей его церкви, да еще подумать о ней, как об одушевленном существе: “Эта церковь не знает…”. Такие ощущения — область самой Поэзии. Тайнослышанье, как сказал Ходасевич. В этой связи вспоминается Анненский, знаток и открыватель скрытых сердечных ощущений (“Не за Бога в раздумье на камне, Мне за камень, им найденный, больно…”).
Загадочное это явление — стихи. Во всяком случае, в отличие от самой поэзии — имею в виду часто цитируемое, но неверно толкуемое пушкинское изречение — поэт не может быть глуповат.
ПИСЬМО 3
Критическую статью об Ольге Славниковой я бы назвала “Нужное подчеркнуть”. Одаренный человек, прирожденный писатель, она странным образом не отличает важное от неважного. Мельчайшие подробности ощущений и быта, которые она предъявляет с набоковской пластической виртуозностью, привлечены не затем, чтобы служить достоверности повествования, а в качестве самоценного реестра авторских достижений. Нет людей. Вместо того чтобы думать и чувствовать за своих героев, жить их жизнью, она снабжает их собственными наблюдениями и ощущениями, увеличенными телескопной писательской оптикой, и буквально заваливает, душит ими, потому и не владеет сюжетом. Ей бы надо попробовать писать короткие рассказы или даже — для тренировки — рассказывать устно разные истории, следя за вниманием слушателя. Но если недостаток имеет слишком глубокие корни — в эгоцентризме, равнодушии к людям, — если так — ничто не поможет.
А как жаль! Вот наугад раскрытая страница, утро в деревне: “…солнце проникало еще не всюду, еще стелилось поверх земляных, с ледком, остатков ночи, и листья крапивы, и доски, и клюквенные флаги еще имели ночную изнанку, были словно подбиты темной байкой; узкий луч, прошедший между двух зубцов горы, направлялся, будто нитка в игольное ушко, в сквозной проем колокольни: тянулся, не попадал, снова осторожно пробовал, расходился волокнами…”. Набоков говорил, что настоящий писатель по одному квадратному метру поверхности земли должен уметь определить и время года, и время суток, и местность с точностью до пересечения меридиана с параллелью. В этом отрывочке из незаконченного предложения можно увидеть время и место именно с такой точностью (наверно, как подсказывает контекст, это 7 ноября, Подмосковье).
А на следующей странице: “…часто, когда невестка занималась какой-нибудь домашней и понятной для нее работой, украдкой тянулась погладить ее по волосам. Она никогда не завершала движения, будто Софья Андреевна была какая-нибудь бабочка, способная взлететь из-под наведенной ковшиком охотничьей ладони”.
Парадокс в том, что цитировать хочется все подряд, все восхищает. А целое рассыпается и кажется ненужным.
ПИСЬМО 4
Дорогой Джерри,
критик ищет в книге стихов философский смысл — как ищут его в жизни. То есть в отдельно взятой жизни смысл, разумеется, присутствует, хотя и в виде переменной величины (“Плачущие возрадуйтесь!” — сказано именно об этом), но возникающие в книге стихов “ответы” на метафизические вопросы не поддаются обобщению. Стихи-то пишутся для того, чтобы войти в те зоны сознания, которые подавляются обыденной жизнью. Можно сказать — чтобы из сетей конкретного смысла выбраться. Решительно любой повод (почти любой — это доказано поэзией уже прошлого века) может послужить спасительной для души лазейкой, выходом в “виртуальное инобытие”.
“Сто слепящих фотографий”, которые “ночью снял на память гром”, и никакого другого смысла нет. Драгоценна их коллекция.
В романе М. Шишкина “Взятие Измаила” приводится письмо, полученное мальчиком из газеты “Пионерская правда”: “Кто-то собирает марки, кто-то фантики. А ты, дорогой Михаил, попробуй собирать совершенно особую коллекцию. Тебе для нее понадобится лишь ручка и тетрадка. Вот увидишь вокруг себя что-нибудь, что покажется тебе необычным, интересным или просто забавным — возьми и запиши. Может быть, это будет поразивший тебя закат, или дерево, или просто тень. Или рядом с тобой что-то произойдет, хорошее или плохое. Или ты сделаешь что-то такое, о чем задумаешься, например, обидишь кого-то рядом с собой, может быть, даже человека, которого больше всего любишь, и это станет тебя мучить. Тоже возьми и запиши. И у тебя будет каждый день пополняться удивительная уникальная коллекция: собрание ощущений, музей всего. Такая коллекция, вот увидишь, поможет тебе понять, как прекрасен мир”. Заканчивалось письмо словами: “С пионерским приветом! О. Рабинович”.
Через 30 страниц Шишкин говорит:
“А я тогда (после похорон отца), в ночном оглушительном поезде, кажется, впервые понял, зачем нужна коллекция. Зачем нужен вот этот гроб. (Который оказался короток отцу, так что голова была прижата к груди). Эта женщина в крематории. (Напомнившая девочку из класса, посланную в Артек за уменье лучше всех читать стихи о советском паспорте). Этот лифт. (В нем застряли ехавшие на поминки, пока дверь не взломали топором). Вот зачем: это — прекрасно. И именно поэтому, а не почему другому, нужно сохранить гроб с выросшим за ночь отцом, и эту Хароншу с голосом Наташи Ерофеевой, и этот лифт, зовущий к топору, ибо все это — прекрасно. …Мы тогда ехали, а по полу перекатывалась банка из-под пива. Heineken. И сейчас вижу, как она катится, пусто дребезжа, в конец вагона, туда, где, растянувшись на сиденьи, спала какая-то бабка в валенках с галошами и ватнике, положив под голову сумку “Адидас”. И эта бабка была прекрасна”.
Поэзия и в прозе чувствует себя как дома. Было бы кому ее заметить. Поэт — тот, кто получил задание всю жизнь собирать коллекцию осознанных мгновений (по почте из “Пионерской правды” или иначе).
ПИСЬМО 5
У Шишкина во “Взятии Измаила” среди множества “экспонатов” его коллекции имеется один совершенно замечательный, о котором хочется рассказать. В нем подспудно дрейфует достоевский сюжет, созданный на современном материале и без достоевского надрыва. Он не оставляет впечатления умышленности. Герой истории, молодой человек Александр, Саша, от лица которого ведется это повествование, несколько раз натыкается в компаниях, на улице, в книжном магазине на девушку Катю, — его с ней знакомит общий приятель, врач по фамилии Соловьев, — которая привлекает его внимание необычной насмешливой манерой речи и поведения — не поймешь, что у нее всерьез, а что — шутя. При этом он узнает, что она недавно потеряла родителей в автокатастрофе, и ему кажется, что за этой насмешливостью прячется такое же одиночество, какое испытывает он сам. В один прекрасный момент при очередной случайной встрече он делает ей предложение — неожиданно для себя.
Не успев узнать друг друга, не успев полюбить, молодые люди оказываются связаны. Дальше происходит вот что. За несколько дней до свадьбы по случайной нелепости (“мальчишник”, который один из друзей превращает в настоящую оргию, привлекая к участию проституток), в алкогольном опьянении сблизившись с одной из продажных женщин, Саша заражается гонореей. Его друг Соловьев прописывает лечение, и в день свадьбы, которую отменить нельзя, Саша уезжает якобы в срочную командировку (до полного излечения), а по возвращении, готовясь покончить с одиночеством и начать с женой новую жизнь, о которой мечтал, находит неожиданные препятствия. Жена встречает его приветливо, но под благовидным предлогом отказывается с ним спать. Проходит несколько дней, и положение не меняется. Он ждет от нее какого-то знака, слова, ласки, а их все нет, и между ними возникает все более крепнущая стена. Что делать? Он решается заговорить. Разумеется, о своей позорной тайне сообщать не собирается. Но при первой же попытке объяснения Катя огорошивает его словами: “О чем нам говорить? О гонококках?” (Соловьев рассказал) — и уходит в свою комнату, оставив его в состоянии ошеломленности и отчаянья. “Она бросила в стакан дольку лимона и ушла”.
Начинается странная двойная жизнь: на людях оба разыгрывают счастливую пару: “Она брала меня под руку, смеялась, шутливо говорила какой-то своей подруге, встреченной нами на улице, представляя меня, что вот, мол, это ее супруг, которого она еще не успела разорить, но как только разорит — сразу бросит, и мы все втроем смеялись” (конец фразы типично чеховский). Наедине они страдают и все дальше отдаляются друг от друга. Достоевская ситуация (“Кроткая”) описана тонко и психологически точно. Никакого авторского произвола не ощущается. Если бы они любили друг друга (или хотя бы он, сделавший предложение), он бы должен был кинуться к ней со своей бедой и виной, рассказать все как было (а он юрист, между прочим, преуспевающий адвокат и отлично справился бы с этой задачей); но фактически они ведь были чужими людьми, а чужой человек может унизить и оскорбить непоправимо. У Достоевского обычно в тупик заводит сатанинская гордость, его монстрам не хватает простой человечности, обыкновенной любви, в полное отсутствие которых трудно поверить. А у Шишкина безвыходная ситуация по-настоящему мотивирована.
Что-то очень важное о шаткой постройке человеческих отношений удалось сказать Шишкину, взяв в союзники, с одной стороны, Достоевского, а с другой — Чехова. Дело даже не в умелой литературной реализации, а в том, что до психологической причины описанного несчастья невозможно добраться умозрительно, умышленным построением ситуации. Только увидев уже сложившееся положение вещей, можно, анализируя, обнаружить причину несчастья (и не назвать ее!).
ПИСЬМО 6
Дорогой Джерри,
у нас, как ты правильно заметил, все делятся на читателей Толстого и читателей Достоевского. Когда перечитываешь Толстого, ощущаешь перемены, которые произошли с текстом (через пять, допустим, через десять лет). Когда перечитываешь Достоевского, видишь перемены, случившиеся с тобой.
Достоевский уже давно вошел в жизнь, так сказать, с черного хода, помимо литературы: кто не поймет слов: “с достоевщинкой”, “персонаж из Достоевского”? Все знают, но можно ли его читать — после Чехова? Ведь фальшиво, неправдоподобно. Эти подстроенные встречи, нескончаемые монологи. Эй, персонаж! — хочется крикнуть, — садись, что ж ты все стоишь?
Любопытно, что в первоначальных планах романа “Идиот” фабула совершенно другая и “идиот” ничем не напоминает князя Мышкина, каким он предстал перед читателем. Наоборот. Это “существо обиженное, гордое, мстительное”, “последняя степень проявления гордости и эгоизма”, “делает подлости со зла и думает, что так и надо” — таковы первоначальные записи замысла романа. “Беспредельная гордость и беспредельная ненависть” — характерные вирусы Достоевского — словно гуляют по сюжетному пространству, в случайных столкновениях с разными обстоятельствами как нечто изначально данное; лишь они неизменны от первой до последней редакции. Безличные, бесхарактерные порывы, взаимосвязанные и взаимозаменимые.
Толстой тоже прекрасно знал силу эмоционального порыва. Николай Ростов, проигравший сорок три тысячи и ждущий неизбежного объяснения с отцом, слушает пение сестры (“O, mio crudele affetto” — как она этот si взяла?!) и думает: “Можно зарезать, украсть и все-таки быть счастливым”.
У Достоевского порыв — основной сюжетный мотив, причем один и тот же, точнее, связка порывов: гордость-смирение, злоба-великодушие, радость-отчаянье. Все персонажи исполняют одно и то же сюжетное коленце. В свое время это было открытием, теперь само имя автора замещает его, а чтение текстов — как бы это сказать? — компрометирует.
— Никак нельзя с вами согласиться-с!
— И не соглашайтесь!
ПИСЬМО 7
Дорогой Джерри,
в 5-м троллейбусе на свободное место рядом со мной сел старик и, пока мы ехали, рассказывал тоном экскурсовода: “Здесь был торгсин, а вот тут — наша школа, и Вовка Мячиков — он умер в блокаду — подбил меня сдать в торгсин серебряную ложку, мы получили за нее 4 кг шоколада, все дети нашей коммуналки ели шоколад, а меня в тот день выпороли”. Этого Вовки Мячикова уже больше полувека нет на свете, и вдруг его далекое безымянное существование возникло здесь, в троллейбусе, на развилке между Суворовским и Староневским; проехали пляшущих канкан полуголых девиц на рекламе; вспыхивая неоновыми ногами, они насмехались над стариком, но он не замечал мигающей дразнилки, как не замечал и нависавшего над ним подростка с серьгой в ухе — может быть, насовсем мысленно переселился в прошлое, игнорируя новую реальность, — так дети не замечают слов и намеков, относящихся к сугубо взрослой жизни… Сюжет для небольшого рассказа.
Есть принципиальная разница между вымышленным и реально бывшим, художественным и документальным сюжетом. Такой ощутимый укус в сердце и любопытство испытываешь, когда за сообщением стоит чья-то действительная жизнь. “Все это было, было, было…” — Блок; “Было, были, был, был, был” — храбро повторяет Рейн. Глядя на бело-розовое лицо старика, сделанное как будто из ваты, муляж Деда-Мороза, я невольно представила себе все, что знала о советской жизни первой половины ХХ века. В сущности, усилия прозаика направлены на ликвидацию разделительной черты между документальной и художественной прозой. Кто скажет, что Анна Каренина — вымышленный персонаж?
ПИСЬМО 8
В № 1 “Ариона” за 2003 год были опубликованы “Переводы с русского” М.Л. Гаспарова, которые должны быть тебе интересны. Это пересказы верлибром нескольких элегий пушкинской эпохи — стихотворения Батюшкова “Мечта”, Пушкина “Любовь одна — веселье жизни хладной…”, Жуковского “Вечер”, а также — Козлова и Милонова.
Предваряя странный эксперимент, М.Л. пишет: “Я перечитывал по многу раз давно знакомые стихи и ловил себя на том, что, дочитав до середины страницы, не могу вспомнить, о чем была речь в начале: стихи были так плавны и благозвучны, что убаюкивали сознание. Чтобы удержать их в уме, я стал, читая, пересказывать их про себя верлибром. Верлибр не заглушал, а подчеркивал содержание: можно стало запомнить последовательность тем и представить себе план лирического стихотворения. Когда через много лет я задумался о возможности конспективных переводов… я вспомнил это мысленное упражнение и попробовал сделать его письменно…”.
В самом деле, читая выбранные Гаспаровым элегии, запомнить “последовательность тем и представить себе план лирического стихотворения” очень трудно, честно говоря, невозможно. Это длинные стихотворные произведения, к тому же перегруженные поэтическими штампами, безнадежно устаревшими. Даже пушкинское стихотворение — незрелое, раннее, ученическое (1816 года). Но вывод из наблюдения М.Л. может быть только один: понимаемое таким образом “содержание” играет ничтожную роль в художественной ценности произведения — совсем не нужно держать в уме последовательность, да и план тоже не нужен.
Даже неловко об этом говорить — так очевидно.
И поэт мечтой побеждает смерть…
Ну что это такое? Или вот такие корявые банальности:
Тщетны мудрецы меж обломков жизни,
Им весна без радости и лето без цветов, —
Но весне и лету жизни спешит конец…
Как, как? — весне и лету жизни спешит конец? А дальше:
Слава — дым, и золото — прах,
Драгоценны сердцу — покой и воля…
Уф! Каким образом может доставить удовольствие набор штампов, не оперенных даже рифмой, ничем не одушевленных —
Грозные скалы, шумные бури,
Задумчивые закаты,
Благоуханные розы…
Задумчивые закаты, благоуханные розы!..
“Пусть, — пишет М.Л., — это не покажется только литературным хулиганством. Во-первых, мне хотелось проверить: что остается от стихотворения, если вычесть из него то, что называется “музыкой”? (Ничего! — Е.Н.)… Во-вторых, мне хотелось дать себе отчет: что я сохраняю из подлинника ХIХ века, что мне кажется художественно живым и выразительным, а что вялым, многословным и надоевшим?” Неужели на эти вопросы можно ответить по-разному? В таких “переводах” стираются различия между стихами и их авторами. Что — Пушкин, что — Милонов… Неотличимы! Эксперимент подобен разрушению здания, ну, пусть не лучшего, пусть — не Казанский собор, а просто дом на окраине, но ведь разрушен! И на его обломках имя Гаспарова!
Но когда попадается настоящий перевод, то есть с иностранного на русский, видно, что перевод сделан хорошо. Пример — Збигнев Херберт.
P.S. Кстати о верлибре. Мне пришлось однажды присутствовать при таком разговоре Кушнера с верлибристом Алехиным:
Кушнер: — Мне понравилась в “Арионе” ваша статья об Америке.
Алехин: — Это стихи.
ПИСЬМО 9
Дорогой Джерри,
оппоненты очень нужны, и не просто оппоненты. Нужна враждебность, несправедливость, зависть, даже злоба! Нужны возражения, неприятие, насмешки и колкости. Меня поразило одно стихотворение Олеси Николаевой:
— С кем ты гуляла на празднике этом?
— С мудрым юродивым, с нищим поэтом,
с иноком и с амазонкой крылатой
и со старухою бородатой.
— Кто ж послужил тебе, кто расстарался?
— Тот, кто хоть раз надо мной посмеялся,
имя коверкал, вел речи кривые
да загонял на холмы потайные…
Поэту “кривые речи”, казалось бы, необязательны, чтобы взойти на “холмы потайные”, а кроме того, православная церковь, насколько мне известно, учит безмерной любви к ближнему. А ведь ближнему и злоба нужна! И поэт это знает. Как и все прочее, касающееся психологии, это знал Толстой: “Благодетельность телесных страданий еще не умею понимать и чувствовать, а знаю, что она есть. Зато благодетельность оскорблений, укоров, клевет, даже злобы и знаю, и даже чувствую” (Дневники. Т. 20, с. 298)
ПИСЬМО 10
Дорогой Джерри,
ты спрашиваешь, что я думаю о Светлане Кековой в связи с выходом ее избранного “У подножия желтой горы”. Трудно ответить однозначно. Она, конечно, настоящий поэт. Есть прекрасные, удивительные стихи, и свой голос есть. Но… Все в ее стихах происходит в области воображения. Она не спускается в здешнюю жизнь. Избранное Олеси Николаевой называется “Здесь”, избранное Светланы Кековой хочется назвать “Там”. Иногда даже непонятно, о чем речь. Где смысл, есть ли он? Туманная красивость и поэтичность в самом общем виде. Красота, лишенная смысла (“красотою, лишенною смысла”). Красота слова тогда по-настоящему волнует, когда имеет отношение к читателю, к его жизненным перипетиям и переживаниям. Что можно подумать, читая вот такое:
Ты будешь спать в гробу своем хрустальном,
одет парчой и золотом сусальным.
А я останусь бедною вдовой.
Что за странная картинка? И как она может взволновать — такая архаически-литературная? Почти в каждом стихотворении трехсотпятидесятистраничной книги разрабатывается какой-то евангельский сюжет или мотив. Вариации на мифологические темы, библейские и евангельские в основном.
…Бедный скиталец, неведомый странник, пришелец,
путник усталый, бредущий по белому свету,
что же ты слушаешь листьев шуршанье и шелест,
не замечая, что жизнь твоя канула в Лету?
Ты не боишься слепого клинка Немезиды
и не срываешь взращенный богинею ирис,
ибо в земле, собирающей слезы Изиды,
тело срастется, весною воскреснет Осирис.
Читатель может вообразить себя усталым путником и т.д., но быть им всегда — заскучает. Кроме того, Немезида должна себя чувствовать неуютно в окружении Изиды и Осириса. Хотя в стихотворении говорится о фресках. Но путник-то один… Зачем ему бояться Немезиды, если он “в земле, собирающей слезы Изиды”, не срывает (но может, видимо, сорвать) ирисы (тоже ненастоящие)?
Следующее за этим стихотворение книги — “Давай мы построим дом с черепичной крышей” — можно считать программным. В этом доме все состоит из символов: место, “где нам поставить икону Спаса”, окно, в которое бы “смотрела звезда под названьем Сатис” (опять попадаем в плен к египтянам), на ставнях “две райские птицы смотреть друг на друга будут” и т.д. Ни одного домашнего предмета, вещицы. Это стихотворение — символ поэзии Светланы Кековой.
Читатель может увидеть и оценить, как “в небе небесная птица / подобно лампаде висит”, — но все это не вполне настоящее, как отражение в воде, — ни почувствовать, ни обрадоваться, ни вспомнить… “Не страшно, не больно, не стыдно / в большой отражаться воде”. В самом деле: не страшно, не больно, не стыдно. То-то и беда. И странный для поэта в этом есть порок: как будто душа не способна самостоятельно почувствовать поэзию, почувствовать и создать ее — она бежит в общепринятые места ее обитания (вместо дачной местности — парк культуры и отдыха). Между тем (недавно я услышала это от Олеси Николаевой по поводу стихов одного поэта) пророк Иеремия говорит: “Извлеки драгоценное из ничтожного и будешь, как уста Мои”. Звучит как эпиграф к самой Поэзии. Чем мельче и незначительнее повод, тем ярче блестит облюбовавшая его поэтическая мысль, тем выше она взлетает (мне приходилось уже об этом писать).
Но есть, есть прекрасные стихи и нельзя не заметить, как великолепно усвоены Кековой уроки Заболоцкого и Мандельштама, как гармонически сочетаются эти две разные стилистики в ее стихах. И блоковские мелодии взяты на вооружение! Вот Заболоцкий периода “Столбцов”:
…От Рязани и до Ниццы
в крошках хлеба и мацы
на кроватях спят жилицы,
обнимают их жильцы.
В складках их ночного платья
Копошится плоти тварь
И готовит для зачатья
Свой нехитрый инвентарь.
Это ль — мира средостенье,
В зону святости прорыв?
Спит бессонное растенье,
архегоний свой закрыв.
А вот Мандельштам, поздний (см. “Стихи о неизвестном солдате”):
Ты пространство и время минуешь,
два глагола спрягая в груди:
он любил, я люблю, ты ревнуешь,
уходил, ухожу, уходи.
Погружается в воздух упругий
воплощенный в немногих словах
гладкокожий и четырехрукий
зверь печальный о двух головах.
И безлиственный лес, и безличный,
словно время, шумит надо мной, —
то дрожащий, то среднеязычный,
носовой или губно-губной.
Это страсти природа немая
обнажает то ветви, то ствол,
свой беззвучный язык прижимая
к золотым бугоркам альвеол.
Прекрасные стихи! “К золотым бугоркам альвеол” — какая нужна смелость, чтобы сделать эти бугорки золотыми! Еще две строфы, из соседнего стихотворения о воскрешении жизни:
…Прошлое, не тронутое тленьем,
в черной оспе лобовых атак
молодым любовным исступленьем
рассыпает времятворный мак.
…И вдоль барабанных перепонок,
обращенных внутрь, а не вовне,
пробегает ангел, как ребенок,
с крыльями на маленькой спине.
Этот “времятворный мак”! А ангел-ребенок, с чудной достоверной деталью — маленькой спиной!
Сюда же следует добавить множество прелестных образов, выдающих умение думать, чувствовать и видеть: “и мелкая печаль, как речка, серебрится…”; “сквозь меня просвечивает вечный, / но меня не помнящий скелет”; “по небу катится орех чугунный грома…”; “дух — ловушка для жизни с капканом строки наготове”; “снег подобен во тьме многоточью”; “и крестит прошлое щепотью / тебя, на цыпочки привстав”; “жизнь — девственна, а смерть общедоступна”…
Я сделала выписку только из первых 55-и страниц. Как же с такими беспримерными возможностями топить их в одной и той же символике, как будто выполняя какое-то учебное задание проиллюстрировать мифы? Смею думать, что Бог не дал бы такого задания, Бог поэзии Аполлон.
ПИСЬМО 11
Я не то чтобы душу запродал
Я ее не имел никогда.
Случайно прочла несколько подборок стихов, присланных на конкурс имени Гумилева. Стихи под номерами, ничего об авторах неизвестно. Кто-то должен, по замыслу устроителей, занять первое место, кому-то достанется последнее. Но можно подумать, что все шесть прочитанных мной подборок сочинены одним и тем же человеком. Никаких следов индивидуальности. Даже возрастных признаков нет. Все авторы — люди образованные, у всех хромает рифма; поводы, темы, мотивы приблизительно одни и те же. Это бы ничего, но есть в них отпугивающая общность, и ее очень точно выразил № 139 в программном, так сказать, стихотворении — “Ангедония”. Ангедония — это снижение способности получать удовольствие от жизни (в противовес гедонизму); в последние годы, говорит автор в примечании к названию, это свойство рассматривается как заболевание. “Но уже ничего не исправишь. Ежедневная тусклая хрень…”
Не удивлюсь, если окажется, что автору 20 лет. Возможно, наше общество переживает период повышения благосостояния, при котором, как во времена Катулла, возникает “проблема досуга”, когда уже удовлетворены потребности физические, но еще не развились душевные потребности. Досуг переживался в Риме I века до н. э. как ненужная стоянка и приводил к нарушению душевного равновесия, к тоске. Цицерон пытался представить, каков должен быть “досуг с достоинством”. А Катулл писал: “Праздность, мой Катулл, для тебя зловредна…” Вот и кажется, что стихи пишут для заполнения досуга, переживаемого как никчемность. Ни любовь не радует, ни молодость, ни путешествия. Характерна и симптоматична лексика. Газета! Нарочито разговорная речь. А вкрапления устной речи лишь тогда хороши (о, как они бывают хороши! — например, у Анненского), когда они встречаются в контексте чистой поэзии, когда они воспринимаются как разноцветные аппликации в поэтической ткани, когда вплетены в поэтическую по характеру мысль. И не скажешь сочинителю: каким языком вы пишете! Он так мыслит и чувствует, не отличая поэзию от версификаторства.
А нет поэзии — значит, нет души. Боюсь, что в порыве саморазоблачения № 139 случайно сделал открытие (см. эпиграф). Что ж, многие весьма достойные люди обходятся без этой беспокойной субстанции (Тучка, ласточка, душа, Я привязан, ты — свободна). Но тогда не надо бы стихи писать.
А в критике вместе с “гласностью” распространился пакостный такой стиль беспредметной иронии — интеллигентский не то аналог, не то противовес матерной ругани. Веет снобизмом и скепсисом, цинизмом и… пустотой. Претензии к мирозданию. Пустословие как жанр. Нарядное такое пустословие, все в блестках многого знания и прилежащей к ней печали.
Зловредное это занятие — плетение словес. И их чтение тоже. Глядишь, привыкнем вот так — о чем ни заговорим, выдавать непроизвольную насмешку, с подковыркой, с намеком (неизвестно на что), с какой-то физиологической, что ли, издевкой, похожей на отрыжку всем ранее усвоенным. И вот вам способ избежать банальности: сболтнуть что-то и тут же высмеять. Одномоментно.
ПИСЬМО 12
Всё говорит об аналогии с Римом периода упадка. Плиний Младший пишет Созию Сенециону: “Большой урожай поэтов в этом году; в апреле не было почти ни одного дня без публичных чтений. Я радуюсь оживлению литературной деятельности и выступлениям талантливых людей, публично о себе заявляющих. Слушатели, однако, собираются лениво”. Не правда ли, похоже на журнальный отчет о жизни сегодняшней Москвы?
Литература — занятие светское и без поддержки читателя глохнет.
А вот письмо, написанное в 1859 году: “…Англичанин или американец может расхохотаться тому, что в России не только 30-летние люди, но седовласые помещики 2000 душ потеют над повестью в 100 страниц, которая, появившись в журнале, пожирается всеми и возбуждает на целый год толки в обществе. Каким художеством ни объясняй этого чуда, его не объяснишь художеством. Но, что в других землях дело празднословия, беззаботного дилетантизма, — у нас выходит совсем другим. У нас дела сложились так, что повесть, — эта пустая потеха и мельчайший род словесности — выходит чем-нибудь из двух или полным […], или голосом передового человека в целом царстве”. Следующие фразы письма, мне кажется, несколько противоречат заявлению о том, что никаким художеством этого не объяснишь: “Мы, например, все знаем слабость Тургенева, но между самой его дрянной повестью и самым лучшим романом какой-нибудь госпожи Евгении Тур, с ее полуталантом, целый океан. Публика русская по какому-то странному чутью выбрала себе из толпы писателей четырех или пятерых глашатаев…” (Дружинин — Толстому).
Где эта публика? Кажется, мы догнали Запад: литература становится “пустой потехой”, которой интересуются только те, кто ею занимается или кормится (критики, издатели). Стоит побывать на нескольких фестивалях поэзии за границей и на наших презентациях и вечерах поэзии, этих тусовках заинтересованных лиц, как станет ясно, что литература у нас тоже — занятие групповое, клубное, — наравне с клубами собаководов, цветоводов, яхтсменов и другими клубами по интересам. Одни разводят рыбок, другие пишут стихи. Поэзия отдана пишущим, и стихи никого больше всерьез не волнуют. Для авторов, может быть, это неплохо, даже очень неплохо, уютно: тебя слушают, принимают вежливо, и что бы ни прочитал с эстрады, аплодируют, так что особенно стараться нет нужды — ты равный среди себе подобных. Но поэзия гибнет в этом равенстве. Со страшной скоростью утрачиваются профессиональные навыки. А природные способности и вовсе необязательны, было бы желание, отрава бесплодных хотений…
Кто виноват? — спрашивается. Боюсь, что такова природа вещей. Благосостояние, свобода выражения… Искусство нуждается в препятствиях. Оно развивается “поверх барьеров”. Вижу, как ты пожимаешь плечами, мой друг, и думаешь: а у нас, в Америке, а в Англии, Франции? Да, конечно, была великая литература и там, где отсутствовало гонение на нее. И все-таки сейчас везде цивилизация набирает обороты, и жизнь для каждого может, если постараться, стать столь приятной и комфортной, что невольно отпадет нужда в искусстве, в его утешительной и возвышающей роли. Зачем? Куда ни повернись, всюду рассыпаны — как капканы, расставлены — плоды цивилизации, и так соблазнительны ее зазывные предложения: попкорн, туалетная вода, гель, памперсы, одежда от знаменитых кутюрье, путешествия по миру и даже в космос… Как подумаешь, будущее человечества представляется в розовом, как младенческие пеленки, свете. Надежда на то, что никакие предсказания, основанные на логическом рассмотрении явлений и фактов, не подтверждаются, — таков, говорят теоретики, непреложный закон движения. Нельзя понять, нельзя проникнуть. Надо верить. “Для сердца надо верить”.
…Хотел бы я в разумный небосвод
Поверить, в предначертанность орбит,
Хотел бы я поверить, что живет
Душа и там, где наших нет обид,
Что хаос — заготовка вещества,
Строительный несметный материал,
Подручная основа волшебства,
Чудесная возможность всех начал.
|