Леонид Зорин. Медный закат. Прощальный монолог. Леонид Зорин
Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации
№ 12, 2024

№ 11, 2024

№ 10, 2024
№ 9, 2024

№ 8, 2024

№ 7, 2024
№ 6, 2024

№ 5, 2024

№ 4, 2024
№ 3, 2024

№ 2, 2024

№ 1, 2024

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


Леонид Зорин

Медный закат

От редакции | Предлагаемое произведение, пятнадцатое, публикуемое в “Знамени”, начиная с 1997 года, завершает собой цикл монологов — “Он” (№ 3, 2006), “Восходитель” (№ 7, 2006), “Письма из Петербурга” (№ 2, 2007), и “Выкрест” (№ 9, 2007).

Алехандре Гутьеррес

1

Я редко включаю свой телевизор. Не из протеста — болят глаза. Особенно докучает правый. Слеза в глазнице не застревает — сползает медленно по щеке. Эту назойливую хворь врачи окрестили “сухим глазом”. Названо, разумеется, точно, хотя я сразу же вспоминаю: долго считал, что сухость — броня. Нет. Оказалось — источник боли.

По той же причине я мало читаю. Иной раз подумаешь, хорошо бы перечитать любимые книги из сохраненной мемуаристики. Бунина. Или графа Витте. Может быть, цензора Никитенко. Но устаешь от любого шрифта. Жалко неизбежных усилий.

Разумней всего — послушать радио. Опытный дикторский голос укачивает. Быстро одолевает дремота.

Желания, в сущности, все — несбыточны. Самые скромные. Вот, например, пройтись по Тверской, летом, в сиреневый час заката. Невесело. Но надо смириться.

Хотелось бы побеседовать с сыном. Но сын далеко, внук очень занят — оба в счастливом периоде жизни, когда захлестывают дела.

Кроме того, ведь все уже сказано. Им это хорошо известно. Я благодарен своей жене за то, что она это понимает. Лучшее, что могу я сделать для близких и дорогих мне людей, — пореже напоминать о себе.

Иной раз зазвонит телефон. Снимаю трубку и улыбаюсь — рекламный отдел какой-то фирмы прельщает кухонным агрегатом. Я терпеливо благодарю: очень обязан, я обойдусь.

Что остается? Тревожить память. Однако я и тут замечаю случившиеся со мной перемены. Мои мемории, сколь ни странно, скорее чувственны, чем содержательны. Чаще всего воскрешаешь детство, но не события и не открытия. Пожалуй, запахи и цвета. И непонятные ощущения, порой исключающие друг друга. Одновременно — тепла и прохлады. Тепло, даже зной — от летнего полдня. Прохлада — от моря, лежащего рядом. Ведь это в его пятнистом чреве рождается терпкий и пряный ветер. Он дует в лицо и дует мне вслед — он словно окутывает меня прозрачной и невесомой тканью. Вот она есть, и вот ее нет — остался невнятный воздушный шелест.

Юг — это детство, даже младенчество. Тайная необоримая сила выбросила меня на свет, вдруг обдала закавказским жаром, дунула солью в лицо и спину, словно напутствовала: иди!

Север — это зенит моей молодости. Север — сиянье вечернего снега. И под ногами и над головой рассыпаны золотые пуговки. Надо спешить — в условленный час я должен быть в условленном месте. Посверкивающий покров мостовых скрипит под скользящими башмаками, морозец горячит мою кровь, вечер обещает удачу.

Я переполнен ожиданием. При этом — всегда. Я просыпаюсь в какой-то непостижимой уверенности: что-то должно произойти. Жизнь должна перемениться. Я неслучайно оставил Юг, живу этой странной качательной жизнью, в крошечной запроходной комнатенке, в этом обшарпанном старом доме, в шумной и нелепой квартире, напоминающей толкучку — без пауз мелькают соседские лица, доносятся нервные голоса, порой не скрывающие раздражения. Ждать чуда в этакой декорации?

Но в январе темнеет мгновенно. Сумерки наступают сразу же, и зажигаются фонари. Они покрывают снег позолотой. Совсем уже скоро придет мое время. И все же я его тороплю.

Оно готово ускорить шаг. И четверть века проходят с той осени, когда я решился и стал москвичом. Проходят с неправдоподобной стремительностью.

В семьдесят четвертом году, в январские дни, живу под Москвой, в ветхом домишке с ветхими стенами. По вечерам выхожу на крыльцо. Трухлявое дерево потрескивает, вспыхивают сельские лампы, и снег начинает привычно блестеть. Но прежняя дрожь не пробирает.

Ждать, когда нет оснований ждать, ждать вопреки любой очевидности, ничуть не считаясь со здравым смыслом, — наша наследственная болезнь. Но в этом году, через десять месяцев, мне минет — о, Господи, — пятьдесят и я пересеку полстолетия. Жизнь давно уже обрела русло, течение, берега, и ждать перемен, на самом деле, — непозволительное ребячество. Да и нужны ли они? Не знаю.

Смотрю на небо цвета смолы, на плотно вбитые желтые гвозди и говорю себе: остановись, нечего выпячивать грудь, бодро топорщиться и бодаться. Что жизнь могла тебе дать, то она дала. Спасибо.

Как все, что со мною происходило, это прощание, разумеется, было и ранним и преждевременным. Но уж таков был и крой, и норов. И сам я с рожденья был ранний овощ. А молодость была слишком близкой, поди примирись, что ее со мной нет.

Теперь-то мне уже стало ясно — в ту пору она еще не изошла, еще колотилась в ребра под сердцем. Поэтому так горько и тяжко давалось прощание, так обидно осознавалась другая реальность, и больно было менять свою кожу.

Вокруг было тихо, настолько тихо, что слышно было, как приближается уже почти созревшая ночь. Сначала я ее уподобил хищному и опасному зверю — переступая когтистыми лапами, крадется он за своею добычей, которая от него в двух шагах. Потом я догадывался: отныне каждая ночь будет трудной и долгой, будет казаться не то преддверием, не то репетицией неизбежности. И нужно немедленно что-то сделать, чтобы избавиться от наваждения.

Я уже знал секрет спасения — надо, как в реку, нырнуть в работу. Всякое подобие праздности, необходимая передышка, сладкое безделье поэта, которое так ценил Ходасевич, были губительны для меня. Завтра, с утра, упереться в столешницу, не думать ни о грозящей дате, ни о делах, ни о Москве, где бьется четвертый год Ефремов за право поставить “Медную бабушку” — забыть обо всем и начать трудиться, нанизывать строку за строкой.

О чем же я буду писать? Да о том же. О чем лишь и думаю все эти дни и в этот вечер, когда я мерзну на склизком крыльце, уставясь в небо. Если я так нелепо устроен, что нынче, почти за год до пятидесяти, так люто тоскую о Костике Ромине, о днях его свежести, значит, мне важно почувствовать их вновь под рукою, хотя бы воспрявшими на бумаге. Кто-нибудь только пожмет плечами: какая поспешная ностальгия! Дело его, мое же дело — перенестись на Петровский бульвар.

Именно там я поселился в этой запроходной комнатенке, в грязной, захламленной квартире, заполненной странными людьми.

Казалось, попавшие в мощный смерч, они исхитрились, они увернулись, сумели неведомо как зацепиться за шаткую неверную твердь и вот очутились под этой крышей, отряхиваются и чистят перышки.

Они привыкли сосуществовать, едва соприкасаясь друг с другом. И что могло связывать между собой двух рафинированных знатоков французской словесности, торгаша, почти не размыкавшего губ, пенсионерку, косого монтера, рыхлую даму, в прошлом певицу, ее любовника-гастролера, который выступал с фельетонами, ремонтника из какой-то артели и пучеглазого фармацевта. Каждый барахтался в меру возможностей, однако же без больших достижений, запущенные, полупустые комнаты уже не скрывали их поражения.

Но для меня, для Костика Ромина, все эти люди были счастливцами, ибо обладали пропиской, были законными москвичами. И я, проживший в этом аквариуме четыре года, смотрел на них с завистью. Ведь, в сущности, я был нелегалом.

Но я до дрожи любил Москву, я знал, что всюду и даже там, на родине, где море певуче, где ветер крылат, а воздух молод, я буду жить бесплодно и пусто, я знал, что лишь здесь найду свое место.

Теперь, в этом семьдесят четвертом, спустя столько лет, в январскую смуту, я ощутил, что настало время писать о свидании со столицей и вновь погрузиться в тот сладкий омут. Пожалуй, единственная возможность вернуть хоть подобие равновесия.

Но — не затем, чтоб пролить слезу над упованьями и надеждами. К началу последней четверти века я кое-что понял в его эстетике. Я чувствовал: в современной истории печаль уместнее запаковать в смешную и озорную обертку.

Реальность давно уже стала трагедией, искусство востребовало улыбку. Вполне естественная реакция на Хиросиму и на Освенцим, на обе мировые войны и на гражданские междоусобицы со столь обильными кровопусканиями. Если желаете выжить, смейтесь.

Видимо, лишь при этом условии грусть твоя будет воспринятой залом. Ты должен надежно ее припрятать, подобно тому, как намерен скрыть фамилии своих персонажей и настоящие адреса. Петровского бульвара не будет, будут Покровские Ворота. И сам я спрячусь за Костиком Роминым, еще, по сути, не сознавая, что завожу себе двойника на всю оставшуюся дорогу.

И утром следующего дня, оглядывая письменный стол как поле будущего сражения, я ощутил, что темная туча, висевшая надо мной, бледнеет и некая саднящая вздыбленность вдруг оседает, дает дышать. Я вновь убедился, что всякая праздность — не для меня, мне следует помнить, что я не вполне живой человек. Я — фабрика, производящая текст.

Однако понять — не значит сделать. В работу я втягивался непросто, привычно точила все та же мысль: “Да, разумеется, разумеется, литература — это память. Даже когда немотствует мысль, уставшая от своей бессонницы, истово вспоминает кожа. Это она несет сквозь время неуходящее чувство юга — облако раскаленного воздуха, дующий с моря прибрежный ветер. Все это так. И все же, все же… Неужто та, настоящая жизнь, та, неподдельная и беспримесная, когда тебе некогда оглянуться и каждая следующая минута полна значения, изошла? И чтобы вновь испытать ее вкус, мне нужно оживить эти тени?”

Сегодня, спустя три десятка лет, я понимаю, как был еще молод. То состояние непокоя и вечная неудовлетворенность, которые я принимал как должное, были всего лишь моим нетерпением, не оставлявшим меня с младенчества. В зрелую пору я это понял.

Но в те непонятные смутные дни не сразу задышала бумага. И надо было дождаться срока, когда, как под рукою настройщика, натягивается дрожащая струнка и вдруг пробивается верный звук. Доверься ему, и он тебя выведет.

А дальше, как это уже бывало, настала радостная страда, густая урожайная спелость. Пробуешь слово на вкус и счастлив, что нет оскомины — то, что нужно. Вгоняешь в строку, и оно естественно — прочно и плотно — входит в паз. Однажды сами собой распутываются тугие сюжетные узелки и отпадают ненужные сцены. И сам ты становишься тем, кем был — инопланетным смешным южанином в морозном северном мегаполисе, не гнут к земле ни бездомность, ни бедность, и жизнь по-прежнему представляется занятной захватывающей игрой. Не бойся взглянуть в лицо удаче, а бойся, что с нею легко разминуться.

Я уже знал, как меня тревожит магия недолгого утра. Всем нам дарованы несколько лет острого ощущения жизни. Словно мы смотримся в некое зеркало, которое балует отраженьем — чудимся сами себе и лучше и привлекательней, чем на деле. Счастливы ожиданием счастья, и потому-то оно становится нашим естественным состоянием. Не зря же свою первую пьесу, в сущности, детскую и беспомощную, назвал я “Молодостью” — знай наших! Не зря же молодой человек всегда был любимым моим героем. Само это сочетание слов исполнено колдовской притягательности. И вот на пороге полустолетия я будто хочу себя воскресить, вернуть его простодушную веру, что завтрашний день неизменно лучше.

Сегодня я развожу руками. Подумать, еще несколько дней, и Костику Ромину предстоит очередная годовщина. Перо сопротивляется пальцам, не хочет вывести на листе, каким окажется новый возраст. Какой-то неодолимый ступор. Я так свободно произношу страшную, неподъемную цифру, в которой заключены мои годы, но стоит заговорить о Костике — и мне тяжело ее повторить. Он будто приговорен к своей юности, хотя мы и прожили с ним бок о бок немыслимый срок, и он без раздумий переходил, как из комнаты в комнату, из сочинения в сочинение.

Когда я впервые дал ему имя, мы были едины и нераздельны. Да я и придумал ему эту кличку, чтобы укрыть за ней наше родство. Потом я дважды его убивал. Настолько разошлись наши жизни, что сознавать это стало пыткой. Но скоро увидел и убедился, что воля автора не всесильна и покушения удались мне лишь на бумаге — он уцелел. Что нас разъять уже невозможно и нам суждено погибнуть вместе — уйдем в одну и ту же минуту.

Мне стало ясно, что слишком рано сыграл я фаустову игру и слишком рано я пожелал остановить, удержать мгновение. Теперь-то я понял, что полстолетия еще не вечер — тогда, в Подмосковье, в подгнившем и заснеженном доме, молодость во мне еще билась и все еще подавала свой голос. Поэтому Костик легко явился, я попросту его разбудил.

В конце короткого февраля, невнятного, поспешного месяца, как будто разорванного на две части — на еще зимнюю, вьюжную, злую и на другую — ветер пронзителен, но в нем предвестие перемены, — в конце февраля я ехал в Москву с теплой охапкой густо исписанных, мятых, исчерканных страничек. Думал-гадал, как сложится жизнь моей новорожденной комедии, искал обнадеживающих примет в том, что дорога приветно поблескивает в этом скупом негреющем солнце, послушно стелется под колесами с налипшим снегом, послушно поскрипывает, похрустывает непрочным ледком, что есть в меняющейся погоде нечто веселое, юное, роминское, вот уже станция, издалека доносится стук моей электрички.

В Москве я с усилием применился к иному нетерпеливому ритму — в беззвучном подмосковном скиту успел перейти на медленный шаг. Почти мгновенно сложилась судьба моей ностальгической элегии. Зажегся Михаил Козаков — он приближался к сорокалетию и ощущал себя созревшим для режиссерского дебюта. Казалось бы, можно остановиться, передохнуть и спокойно ждать, когда наполнится твой колодец.

К несчастью, я никогда не жил, я только подсчитывал минуты, бездарно упущенные навеки. Ровесники, самые работящие, ценили заслуженные привалы и радовались своей убежденности, что смерть — это то, что бывает с другими. Эту уверенность я угадывал почти немедленно в каждом встречном. Что толку? Я беспокойно прислушивался к тому, как истаивает мой срок.

Я пробовал себя образумить издевкой над собственной неуемностью: поторопись, поспеши, бесстыдник. Многострадальное человечество ждет твоих реплик. Хватит бездействовать!

Не помогало. Я мрачно бурчал: что мне за дело до рода людского с его презрением к мелкой сошке, если я слышу стук метронома! Ну да, никому на свете не нужно, чтоб я убивал за столом свою жизнь. Но мне это нужно, необходимо. Я должен ежесекундно знать, что не пускаю ее на ветер.

И уже в самом начале лета я вновь обнаружил себя под Москвой, где стал распахивать старый замысел. Прошла неделя, и я с головой ушел, как под воду, в осьмнадцатый век, который танцующей походкой под звуки гавота и менуэта допрыгал, допорхал, доплясался. На русской земле — до пугачевщины, а в сердце Европы — до гильотины.

На сей раз не шалости Костика Ромина, а кровь, палачество, вероломство. Но что из того, если время, как прежде, течет не отдельно, а слитно с тобою.

Однако мне нужно было не только прислушаться к себе самому, понять, насколько я еще жив — мне нужно было разворошить чужое время, чужие судьбы, познать, что их может роднить со мною. И верно ли, что века проходят, а страсти и горести неизменны?

Я прикоснулся к забытой драме, давно превратившейся в легенду, и с нетерпением, и с опаской. Меж тем на этот раз сбор гостей мне обещал настоящий праздник. Императрица Екатерина, братья Орловы, Фонвизин, Гоцци, княгиня Дашкова и, наконец, главная женщина этой пьесы — моя несчастная самозванка — какой немыслимый хоровод!

Забавно, но я не страшился встречи с императрицей всея Руси, не сомневался, что понимаю неутолимую жажду жизни, скопившуюся в умильной Гретхен, ее осторожную приглядку к доставшемуся по воле фортуны непостижимому пространству, ее брезгливую пренебрежительность к этим неисправимым варварам, почти неприкрытую враждебность к холодной красоте северянок и тягу к медвежьей берложьей хватке неутомимых в любви мужчин. Ее упоение своей властью и утомительные попытки придать средневековому сфинксу лик просвещенного абсолютизма. Мне были понятны и очевидны претензии амбициозной дамы, которые ее побуждали то к лестной переписке с Дидро, то к неустанному графоманству, я чувствовал, что жизнь без скипетра теряет для нее всякий смысл и тем острей постоянный страх — неясно, откуда грядет опасность: не то от вчерашних друзей и любовников, которые подарили трон, не то от равнин, заметенных снегом, где зарождается стихия, не то от неведомых игроков, готовых оспорить ее легитимность.

Я был уверен, что разберусь с самолюбивой и гордой Дашковой. И разве же не смогу ощутить двух драматургов? Черт побери, в конце концов, оба мои коллеги. Суть не в отпущенном Господом даре — каждому, кто писал диалоги, мир представляется некой сценой, каждый по-своему обнаруживал скрытую театральность мира и человеческих отношений, каждый вылавливал в хаосе реплики. “Справлюсь”, подбадривал я себя.

Смешно признаваться, но я ощущал в обоих родное и даже родственное! Казалось бы, общего было немного. Гоцци был признан, победоносен, он разрешал себя обожать, и разве одна сеньора Риччи бросала еле заметную тень на эту счастливую, яркую жизнь. Но дело не в пестром ее оперенье — была бы чернильница, свет в ночнике, прекрасная лихорадка наития и шелест внезапно слетевшей реплики. Фонвизина, русского комедиографа, я подстерег в роковое мгновение, когда ему предстояло решить, как дальше сложится его жизнь, готов ли он стать диамантом в короне или и далее будет шутить с отечеством, напрочь лишенным юмора. Предвидел ли он тот постылый день, когда, несчастный и обезноженный, он будет кричать молодым студентам: “Смотрите, внимательнее смотрите, к чему приводит литература!”. Я трепетал от предвкушения, как буду писать его, полного сил, на том драматическом перекрестке, когда ты обязан сделать свой выбор.

Да, говорил я себе, все близко! Дело не в уровне дарований, дело в тех тайных душевных бурях, которые сотрясают любого, кто посвящал свою жизнь театру. Разве же сам я не на развилке? Разве не стала невыносимой зависимость от враждебной реальности? Мало ли было сановной злобы, опустошительной маеты? И эта всегдашняя забота — как ненароком не оказаться в том состоянии униженности, когда не то что не выжмешь строчки, но попросту не сможешь дышать? А вместе с тем, я не был готов для этой душной подпольной жизни, исходно бессмысленной для драматурга, чье слово должно звучать на сцене. Похоже, что мой бедный собрат думал о том же и чувствовал то же. Быть может, удастся его оживить.

Но я испытывал явную робость от предстоявшей мне близкой встречи с Елизаветой и Алексеем. Ах, надо было значительно раньше взяться за эту больную историю. Чтоб написать, как пал обольститель, подхваченный им же рожденной страстью, как вдруг сомкнулись земля и небо, как некая итальянская ночь стала вершиной его свирепой, спутанной, безжалостной жизни, для этого мне нужны их годы. Если в январской моей работе одолевали меня сомнения — не грузновато ли стало перо для легкого и беспечного Костика, то что говорить о таком испытании: обрушить на тускло мерцающий лист то оглушившее их исступление! Свести их вдвоем лицом к лицу, быть рядом с ними и вешней ночью, когда они стонут в объятьях друг друга, и в каземате в их час прощанья. Нет, поздно, поздно, кровь не звенит!

Еще не раз мне придется вздыхать и мрачно посмеиваться над свойством, так исказившим весь долгий мой век — в самые радостные минуты думать о том, что они мгновенны, так чувствовать его убывание. Что побудило того гончара, который лепил мое естество, столь непонятно соединять несопрягаемые частицы? Зол ли он был на наше племя или в неизреченной мудрости думал о том, что южные гены, отравленные болью и стужей, неведомым образом станут истоком какой-то едва различимой музыки — этого мне не дано узнать. Но эту сизифову ношу придется тащить на себе до последнего вздрога.

 

2

Как бы то ни было, надо трудиться и, каждодневно строча по бумаге, я раздувал в себе костерок. Я бередил, растравлял сознание, бесстрашно ворошил биографию, не опасаясь поранить кожу об острые края своей памяти. Точно подхлестывая себя, я бормотал: не щади былого. Или не пробуй писать о любви, о том, как бывает она страшна, благословенна и жизнеопасна.

Не знаю, передались ли перу эти невнятные заклинания, отозвалось ли оно на них — в июле я смог довести до финиша эту печальную историю, замешанную на лжи и страсти. И вновь оказался беззащитен.

Слепая зависимость от работы. Только она, одна на свете, давала обманчивую уверенность в своей несомненной неуязвимости. Пока я с утра сижу за столом, ни обстоятельства, ни болезни, ни даже полицейская власть не могут ни загнать меня в угол, ни уж тем более побудить выбросить белый флаг и сдаться.

Но стоило только мне завершить свой реквием любви и коварству, как вновь я попал в воздушную яму, не ощущал под ногами почвы. Не было ничего удивительного, что я ухватился за предложение отправиться в дальнюю дорогу.

Оно было сделано Обществом дружбы с Латинской Америкой — организацией, “крепившей международные связи”. Поездки от имени этой структуры были своеобразной ступенью, этаким промежуточным звенышком между обыкновенным туризмом и официальным визитом. С одной стороны — не делегация, с другой — не кочующая группа. Сбивалась кучка интеллигентов, по мысли, представлявших собою науку и тонкую сферу искусства, и отправлялась знакомиться с миром. Подобная миссия предполагала скорее условную, чем действительную, самостоятельность — и, тем не менее, некая грань существовала. Пожалуй, было бы неразумным не зацепиться за эту возможность.

В ту пору этот кусок планеты, бесспорно, вызывал благосклонность моей подозрительной сверхдержавы. Конечно, в основе такой расположенности было приятное заблуждение, но заблуждение в ее духе. Иллюзия заключалась в том, что стойкую взрывчатость метисов, отдавших этому материку свой порох, воинственность, свою кровь, советские власти сочли своим козырем в тогдашнем международном раскладе. И дело было не столько в симпатии к бунтам, восстаниям, к “виолансии” — это весьма мелодичное слово попросту означало “насилие” — тешила сердце глухая досада, которую у Южной Америки всегда и во всем вызывала Северная.

Не было ничего уморительней того величавого одобрения, с которым кремлевские талейраны высказывались о любви к революции, питавшей “пылающий континент”. На самом деле, такая любовь, займись она где-нибудь рядом, под боком, могла бы их лишь привести в содрогание, как это случалось не раз и не два, сильнее всего на белом свете они опасались протестного духа. Любое брожение угрожало их прочной, на диво отлаженной жизни, их новоявленной буржуазности, их жадной, почти горячечной страсти к разного рода цацкам и бляхам. Старые дряблые телеса привыкли и к роскоши и к комфорту, а слабые души — к почету и лести, к прельстительным правилам иерархии, к их фарисейскому псевдобратству с объятьями, чмоканьями и здравицами. К их неизменному появлению на возвышении Мавзолея в октябрьские и майские праздники, с которого они важно помахивали бредущей мимо трибуны массе своими короткопалыми дланями. И вся эта постыдная тяга к заново созданным ритуалам, к парадности быта, к чиновной избранности была неизбежным естественным выплеском их торжествующего плебейства, они его пестовали, подчеркивали, ему-то и надлежало свидетельствовать их кровные социальные узы с давно уже чуждыми хмурыми толпами.

Звериный инстинкт им четко подсказывал, что в этой-то подсознательной родственности, столь преуспевшей сановной кучки с громадной армией неудачников, таится их личная безопасность. И все они исправно, без устали, едва ли не всякий день демонстрировали свою фамильную малограмотность, свои неверные ударения, свою родную незамысловатость — все ту же социальную близость!

Они выставляли на обозрение свои непреходящие корни и связи с октябрьским мятежом, с конармией, с шинельной стихией, с тельняшками, кожанками, буденновками, с родимою матерью-революцией. Пусть помнят, что все они из народа, что все они дети семьи трудовой, что безупречным происхождением, подвижнической партийной работой они заработали свое право однажды улечься на этой площади.

Ну а “пылающий континент” был далеко, за океанами, почти эфемерным, неосязаемым, можно зачислить его в союзники, любовно-подстрекательски нежить, гладить по шерстке и укреплять своей бескорыстною солидарностью, подсчитывать всякие проявления его неприязни к несносным гринго, надеяться на темперамент latinos, — авось самолюбие бедных родичей однажды заставит их показать свои креольские коготки. Обиды уязвленной провинции ничуть не меняли картины мира. Но что из того? Они отвечали их старческой нужде в мифологии, в легендах, в утешительных сказках.

Бог в помощь! Ведь нежданно-негаданно тот август обернулся подарком. Когда я простился с княжной Таракановой и все повторилось, как в январе — не знаю, что делать, куда деваться, — вдруг эта спасительная возможность.

Стоило лишь взлететь, и немедля — это бывало со мной не раз — я ощутил, что все изменилось.

И дело было не только в том, что солнце приблизилось — в чем-то ином, не слишком понятном, неуловимом. Уже в самолете ушла повседневность с печалью, которая одолевала, с тревогами, с земным притяжением, явилось ощущение воли. И люди вокруг преобразились, стали естественней, непринужденней, как будто они не ремни застегнули при взлете, а, наоборот, распрямились, вздохнули освобожденной грудью.

Возникло противоречивое чувство своей автономности и отдельности, но вместе с тем несомненной общности с твоими спутниками по плаванью на этом отважном воздушном крейсере. Достаточно скромная кучка людей вдруг стала сообществом аргонавтов, а земляки превратились в землян.

Границы, таможни, закрытые двери, избороздившие эту планету и словно перечеркнувшие глобус, стали условными и бессильными, решительно ничего не значащими. Я стал первопроходцем и странником, перемещающимся во Вселенной, принадлежащим себе самому. Испытывающим восторг возвращения к ребенку, пришедшему некогда в мир.

Цветастое Южное полушарие обрушилось на мою бедную голову. И не было ничего удивительного в том, что она ходила кругом, а почва раскачивалась под ногами. Попробуйте только в себя вместить языческую, ацтекскую Мексику с ее пирамидальными плитами над погребенными империями, с ее столицей, страною в стране, с ее провинцией, спящей под солнцем, в старинной колониальной истоме, с забытыми нищими поселеньями с их хижинами под тростниковыми крышами. Сделайте хотя бы попытку понять Перу с ее странной сьеррой, степною и горной, с сумрачной костой, которая учащенно дышит грозным предчувствием океана. Вступите в колумбийское буйство красок и стилей и окунитесь в его несмолкающее разноголосье. Когда вы опомнитесь и очнетесь, вы обнаружите то, что в памяти остались не сведения, не встречи, не постижения и открытия, осталась лишь скачущая мозаика из ярких пятен и острых линий, магическая полубезумная живопись, неведомо как в себе сочетающая щедрое масло, скупую графику и дымчато-нежную акварель.

Пройдет еще какое-то время — и сквозь цвета, голоса и воздух, согретый полднем, настоенный ветром, пробьются застрявшие в памяти образы — тенистая водная колея — петляющий канал Соче-Милко, взметенные улицы Боготы, летящие вниз, точно пестрые мячики, с горластых окраин в нарядный центр, прохладная утренняя Лима, развалины в окрестностях Куско.

Потом начнут проступать и лица. Память твоя отберет по-хозяйски пять-шесть, не пытайся понять этот выбор. Вдруг вспомнится лукавый маэстро, показывающий с довольной улыбкой, какими фресками он украсил стены обновленного храма. Мелькнет удалец, как будто сошедший с экрана: сидящий в холле отеля — лихо заломленная шляпа с узкими загнутыми полями, черный, небрежно завязанный галстук, белая легкая рубашка с искусно закатанными рукавами — видны его смуглые крепкие локти, искусно подстриженные усы — в картинной внешности бравого сыщика была образцовая завершенность.

Долгая странная галерея! Вспыхнет медлительным нежным румянцем чуть удлиненное лицо супруги мэра Гвадалахары. Ее игольчатые ресницы то опускаются, то взлетают, блестят аметистовые глаза с поистине неповторимым оттенком — там называют его корундой. Они озирают вас с тихой заботой, с каким-то сестринским пониманием: так вы это знаете? Эта планета меньше мгновения, мир беззащитен, как наша жизнь, как я и вы. На следующий день я прощаюсь и с нею и с маленькой ее дочкой. Крошку зовут Марией-Луисой. Ей нет и семи, но меня провожают взрослые, полные слез глаза. Я утешаю ее, как Цезарь, который посулил Клеопатре, что вместо себя он пришлет Антония. “Не плачь, Мария-Луиса, не плачь. В Москве у меня есть сын Андрей, и он заменит тебе меня”. Круглые продолговатые бусинки снова светлеют и высыхают. Она произносит с недетской серьезностью: “Да, Леонид, я понимаю, что ты не можешь стать моим мужем. Прошу тебя передать Андреа, что я его жду и что я ему буду преданной хорошей женой”. В тот миг в ее замшевом голоске звучала вся истовость католичества. Кто знает, может быть, по сю пору она еще ждет в Гвадалахаре?

Помню писательское застолье в “Жанубе” — все веселы и дружелюбны, и вдруг прозвеневшее имя Маркеса, словно отбрасывает тень — дистанция между домашней гордостью и тайной досадой на самом донышке — такой же домашней, фамильной, родственной — оказывается не так велика.

И правда — в Колумбии все по-домашнему! Долгий прием в Букараманге. Плотный широкобедрый брюнет почтенного возраста с мощным тазом, предупредительный и учтивый. С ним рядом еще юная женщина, в светлом, почти невесомом платье, с бронзовой обнаженной спиною, с голыми бронзовыми руками. Она не скрывает своей любви к массивному спутнику, точно обрушивает всю свою пенелопову преданность. И здесь, в суматошном разговоре, вдруг поминается имя Маркеса. Мой собеседник корректно склоняет набриолиненную голову: Маркес… да, это славное имя. Юная дама кивает: “О, Маркес… жизнь моя, ты должен прочесть”.

Мне объясняют, что мой собеседник — начальник городской жандармерии. В сторонке — группа из трех мужчин в темных костюмах, подчеркнуто сдержанных. Полный энергии журналист из радикального издания смотрит на них с любовной улыбкой, негромко произносит: partidos. В голосе — братство и солидарность. Я только успеваю подумать: и в самом деле — все по-домашнему. Все близко, все рядом, точно на фреске — оскаленный, полубезумный малый хохочет в лицо подступающей смерти.

Все рядом. И ярмарочный коловорот, и завораживающий колодец вдруг обступившей тебя тишины. И час счастливого одиночества в скромном отельчике “Soledad” — не правда ли, занятная шутка, ведь soledad и есть одиночество — когда еле слышно в мое окно струилась чуть слышная мелодия каких-то блуждающих mariachis, и час неотчетливых предчувствий, который я пережил в Мачу-Пикчу, чудом оставшейся цитадели исчезнувшей империи инков.

Два разных, ничем не похожих часа с самим собою наедине. В отеле, названном “Одиночеством”, свидание с собственной сумятицей было на диво умиротворенным. И мысли были ему под стать — такие же светлые и прозрачные, как доносившийся мягкий мотивчик, рожденный бродячими музыкантами. Думалось, что все продолжается, все длится, все связано и сплетено, что жить еще долго, что все возможно, однажды вдруг вздрогнет твоя душа и белый бумажный лист почувствует томительное касание грифеля, застонет от радости, оживет.

Все рядом. И воля отдельной судьбы, создавшая северного соседа, и древний непостижимый инстинкт, толкавший друг к другу, к себе подобным, но тут же разъединявший стаи. Пожалуй, нигде я не ощущал так резко и остро потребность слиться, чтоб отделиться от всех на свете, как здесь, в затвердевшей когда-то лаве, где всюду звучал один язык, где в жилах кипела все та же кровь и властвовали схожие мифы.

Все рядом. Один плавильный котел, в котором давно уже перемешались неисчислимые племена, явившиеся на эту землю от добровольной капитуляции несокрушимых конкистадоров перед объятьями индианок с их мрачными сузившимися глазами — ах, слишком гордо и неуступчиво не отводили зрачков от солнца! — с их впалыми, плоскими животами, с упругими и тугими икрами, намертво стиснувшими господина, с их скулами, вобравшими щеки, застывшими от бессонной жажды.

Но в пьяной крови молчаливых ланей кипела немыслимая гордыня, и дети, которые унаследовали и силу отцов и страсть матерей, заставили все кланы и роды размежеваться, разгородиться и обособиться друг от друга. Вот уже Верхнее Перу становится однажды Боливией, неважно, что разреженный воздух там комьями застревает в горле. Что бы то ни было, устоим и сохраним свою особость. Ничуть не хуже, чем парагвайцы, чем круглые колобки-сальвадорцы. Любая гора на континенте желает стать Андами и Кордильерами.

Все рядом. Августовские кочевья по простодушному, неприрученному, самолюбивому материку меня убедили: он все вмещает. Недаром же его тайная женственность хочет подчеркнутого мачизма. Совсем еще молодой паренек, muchaho, сидящий у двери шефа, небрежно забавляется кольтом. Он лишь посмеивается над секретаршей, над куколкой, фавориткой, красоткой, когда она вскрикивает, наблюдая это опасное развлечение: “Боитесь, что я в вас попаду?” — “Боюсь, что попадете в себя”. — “И что тут такого? Не понимаю”. Он втискивает дуло меж губ и медленно спускает курок. Выстрел чуть слышен, и смерть беззвучна. Нет, неспроста на фресках во храмах мы ей показываем язык.

Впоследствии колумбийский писатель, с которым мы встретились в Боготе, мне скажет о своих земляках не то с улыбкой, не то с гримаской: “Latinos — своеобразные люди. Мужчины отважны, но их отвага требует публики и восхищения, а женщины безотказны в любви и часто после десятых родов утрачивают дары природы”.

Ну что же, всеведущий драматург заметил, что этот мир — театр. И если бы всемогущая сила перенесла в наши дни Шекспира, он бы увидел, сколь справедливо и безупречно его открытие. Но люди, рожденные в этой топке, не думают, что они актеры. Они такие, какие есть. Просто на Юге быстрей догадываются, что жизнь — это предмет искусства. С первого мига и с первого слова они начинают свою игру и помнят, что всяческие эффекты входят в одно из ее условий, что броская реплика под занавес может расцветить всю твою роль. Прав был усатый нескладный Маркес, когда он накренил реализм и взмахом пера приблизил чудо, сделав его закономерным, просто соединил его с почвой.

Все рядом — немыслимое и повседневное. Все по-домашнему. Все сплелось. На этой земле, где привычно буйствует декоративный оперный мир, я понимаю, как Маркес зорок. Чудо естественно, даже буднично. Можно подпрыгнуть и зависнуть, можно стать частью воды и суши. Только впусти в себя и раствори в своем распахнувшемся существе кошачью истому желтых Кариб, почувствуй простор бесконечной сельвы, хлебни безрассудней горячего ветра, поглубже, пока он не хлынет в легкие, а там все зависит от высшей воли — либо он разорвет их в клочья, либо прочистит до основания.

Прав Маркес. Под обезумевшим солнцем жить можно долго, почти как в Библии, и не заметить, как исчезаешь. Тут ведь равны и дальнее небо, и твердь земная, и сон, и явь. И можно выдержать все, что рухнет, все сразу — сорок лет виоленсии, сто лет одиночества, тысячу лет бессильных попыток понять свою бренность. Все нам по силам, когда мы вносим в этот бессмысленный хоровод с кровью, враждою, неукротимостью эту стихию солнца и зрелища. Ну а уж если ты заскучаешь, все разрешается проще простого — нужно принять в себя поцелуй пахнущего порохом дула и показать ему свой язык. Все рядом, все вместе — и смерть и жизнь. Прислушайся — это крик новорожденного приветствует твой последний шаг.

3

Однажды я понял, что переполнен. Внешне все было чередованием схожих пейзажей и схожих мест. Все аэропорты на свете, в конечном счете, одно и то же — пространство, занятое людьми, плохо скрывающими растерянность, и время, которое подгоняет. Еще немного, совсем немного — и часовые стрелки сорвут их с просторных продолговатых скамей, согретых телами вчерашних путников, и летное поле за светлыми окнами, напоминающими ворота, приблизится и бросится под ноги. И снова нестройная цепочка, скрывая невольную неуверенность, двинется — затылок в затылок — чтоб скрыться в чреве железной птицы.

Потом пассажиры глядят на светило, плывущее за узкими стеклами, прикрыв глаза, вспоминают землю с ее городами, летящими улицами, с лицами смуглых аборигенов, с домами, колониальными двориками, увитыми диким виноградом и цепким плющом, ползущим по стенам, с широкобедрыми и голосистыми, с рассвета хлопочущими туземками, они торопятся на mercado, они развешивают белье, переговариваются с подругами — о чем? о детях? своих мужчинах? О женской постоянной готовности к заботам дня и утехам ночи? Кто знает? Воздушный ковчег покоится на белых перистых облаках, как комары, жужжат моторы, глаза смыкаются, перед ними плывет коричневая земля, картинка складывается из гор, висящих над линией горизонта, из хижин под крышами из соломы, таинственных стреловидных холмов, щедро разбросанных по всей Мексике. Потом неожиданно возникает ночная Лима, в ней только-только вступил в права комендантский час, по улицам перуанской столицы лягушечьи перемещаются танки, шагают солдатики в светлых касках, а утром на всем пути встречают, посверкивая фиолетовым пламенем, дикарские цветы чаккеранды. И сразу же — словно из небытия — без передышки, без подготовки лес и кустарник становятся берегом, земля обрывается — в темную грудь стучит неизвестно откуда возникший Великий и Сумрачный Океан. И все же пейзаж не застывает, моторы, как прежде, стучат и постукивают, картинки все так же сменяют друг друга, рядом седой щетинистый негр нежно сжимает ладонь мулатки, клонит ко сну, но сон не идет — вот уже с четырех сторон нас закольцовывает Колумбия.

Еще один подарок дороги — медленный вечер в доме художника. Маленький куб на высоком взгорье — здесь, на Монмартре Боготы, среди других невольников кисти, живет и работает наш хозяин.

А дом похож на большую игрушку — не хочется выходить наружу. Это пристанище живописца тоже подверглось его воздействию — я сразу понял: его лепили и совершенствовали всю жизнь. Это отбитый у мира остров, куда, должно быть, почти полстолетия скрытно стремилась моя душа. Может быть, в этом ночном укрывище некий загадочный трубный голос вдруг да подскажет мне несколько слов, способных достучаться до мира.

Причудливая прелестная вязь крошечных комнат, террас, пристроек, лестниц, переплетенных, как грозди, укромных, едва освещенных мансард, сад, заколдованный орхидеями, точно просящий у стен защиты. Когда же во всем своем великолепии, где-то внизу, на дне обрыва, предстанет воздевшая в небо факелы, недостижимая Богота, захочется зареветь от счастья, а может быть — от горькой догадки, как оно хрупко и как мгновенно. Сын живописца зовет к телескопу — когда мы от него отрываемся, мы видим пляшущие огни, танцуют улицы и небоскребы, когда же мы вновь приникаем к стеклам, мы видим прямо над головами зеленую дымчатую Венеру. Писательница, жена художника, протягивает мне маленький томик — “возьмите на память об этом часе книжку, которую я написала. Или записала — не знаю. В общем, это “история кошки, рассказанная ею самой”.

А самолет все летит, летит. Куда же теперь? Не то в Меделин, не то в золотую Букарамангу. Пройдут еще два или три денька, мелькнет еще несколько аэропортов, и наконец-то, давно пора, чаша полна почти до края, нас ждет тишайшая Коста-Рика, возможность выдохнуть лишний воздух, очнуться, опомниться — перед тем как возвратиться из праздника в жизнь.

Мне повезло. В таком путешествии важно иметь хорошего спутника. Еще в Москве мы нашли друг друга, в первый же миг, как свели знакомство. Владимир Андреевич Замков приковывал взгляд уже своей внешностью. Нахмуренный. Плечистый. Приземистый, возможно, от своей коренастости — был-то он выше среднего роста. Черная круглая повязка на мертвом глазу его делала схожим не то с пиратом из южных морей, не то с героическим адмиралом, разбившим французов у Трафальгара — в зависимости от ваших симпатий.

Он был мужчиной добротной выделки — сыном прославленной Веры Мухиной. Отцом его был известный врач, бесспорно, талантливый человек, хотя и не без авантюрной жилки. Он еще в первой трети столетия замыслил осчастливить наш род и воплотить его фаустов сон о вечной неуходящей юности. Предложенное волшебное средство было осмеяно, признано снадобьем выжившего чудом алхимика, однако же имя его запомнилось. Во всяком случае, скопидомам и крохоборам вроде меня, не устававшим грузить свой ларец разными сведениями и именами. А впрочем, кто знает, что нам понадобится? Однажды я встретил Замкова-младшего.

Ширококостный и крупнотелый, грузный немногоречивый шатен, с руками неутомимого лепщика, с могучим туловом — был он в мать. Я сразу невольно переиначил хрестоматийную строчку Гете — надеюсь, простится мне эта дерзость — “Von Mutter hab’ich die Statur”. Не только Statur. Еще и призвание.

Но вовсе не материнский порох. Не материнский стальной характер. При этой мясистости и обильности, раним и нежен он был, как девушка из старой помещичьей усадьбы. И всякий неодобрительный взгляд, не слишком благосклонная фраза его заставляли страдать и маяться: все ждут его одного, непорядок. Он тихо пробормотал извинения и сжался, ушел в себя, замолчал. Я с потрясением обнаружил — око Замкова стало влажным.

В другой раз, когда разговор коснулся его процветающего коллеги, любимца и фаворита державы, он мрачно буркнул: в нем спит палач. Я ахнул от этой непримиримости: не слишком хватили? “Я недобрал, — сказал он. — Я знаю, что говорю. Он до сих пор, уже тридцать лет, не может простить Сталину с Гитлером, что все-таки они разошлись, не завершив того, что задумали”.

Однажды, возвращаясь с экскурсии, водитель наш разогнал автобус и вдруг не справился с тормозами, они засбоили и отказали. Неведомо, чем бы кончилось дело, но на пути подвернулась корова и приняла на себя удар. Мы замерли, спасшее нас животное медленно, с усилием, встало. Но радость наша была преждевременной, хозяин только вздохнул: околеет. И мрачно кивнул на громадную вмятину, зиявшую на носу машины. В молчании мы съехали под гору, мне было страшно взглянуть на Замкова.

Подобная душевная хрупкость не слишком-то сочеталась с юмором. Но юмор Замкова был высшей пробы, без всякой раблезианской сочности и демократической грубоватости, вполне соответствовавших его статям. Подобный юмор не брызжет, не пенится, он чуть заметно обозначает свое присутствие либо репликой, либо улыбкой — я принял сигнал.

Я сразу стал называть его зодчим (он был и ваятелем и архитектором) — Замков с готовностью откликался, слово, звучавшее чуть комично, его нисколько не задевало. Впрочем, игра в молодых людей была лишь игрой — ни он, ни я не забывали о собственном возрасте. Однажды он внезапно спросил:

— По-вашему, что такое молодость?

Вопрос показался мне слишком серьезным, а к исповеди я не был готов. Поэтому ответил шутливо:

— Теперь уже я не знаю, зодчий. Так я назвал свою первую пьесу.

Он усмехнулся, потом спросил:

— Приятно вспомнить?

— Пожалуй, приятно. Но пьеса была совсем плохая.

— Неважно. Надо было начать.

— Вы правы.

— Имела она успех?

— К несчастью, имела. Я даже подумал, что заниматься литературой — почти как заниматься любовью. Сладко и весело. Правда, я быстро понял, что это двойная ошибка.

— Не страшно. Когда-то должна быть и радость. И от того, и от другого.

Вздохнул и сразу же рассмеялся. Словно призвал себя к порядку.

В его необременительном обществе, всегда и повсюду любезном сердцу, я справился с добровольным странничеством, с чередованием лиц и народов, со всею пестротой впечатлений от встречи с пылающим континентом. И все же хотелось уже домой, я тосковал по своей семье, по письменному столу, по работе, оборванной точно на полувздохе. Скорее к Пушкину, к “Медной бабушке”, уставшей от трехлетней герильи за право родиться на сцене МХАТа! Как славно, что крылатый фрегат несет нас наконец в Коста-Рику. Уже миновали мы Сальвадор, зажатый невысокими горами и буйной фиестой зеленого цвета, вдруг хлынувшего из всех расщелин, со всех сторон, из земли и неба — ярчайший изумруд, esmeralda! Остались позади сальвадорцы — мужчины, скуластенькие жуки, чем-то неуловимо смахивающие на жителей родного Востока, и женщины, смуглые, долгоносенькие, с высокомерными прическами — черные башенки на головках — и те и другие ничуть не скрывали запальчивой, самолюбивой гордости. Сразу же вспомнилась эта лихая “футбольная” война с Гондурасом. Повод потешный, а сколько крови!

И наконец она показалась, мирная коста-риканская гавань. Вновь все гористо, и вновь все зелено. И ни единого островка бурого кирпичного цвета, к которому ты так привыкаешь, когда глядишь с вышины на землю. Вот он, под нами, — богатый берег, неувядаемый сад Америки.

Досадно! Недолго длилась дорога из аэропорта “Санта-Мариа”. С обеих сторон по пути в Сан-Хосе теснились банановые плантации, с душистых белокожих деревьев свисали отягощенные ветви, в них прятались глянцевые плоды. В окна струились ванильно-пряные запахи какао и кофе. Однако целительней всех даров получасового путешествия была оглушительная тишина, которой как будто взорвался воздух. Вновь обнимало и возносило то окрыленное одиночество, та отрешенность, покой, soledad — однажды я их уже познал, тогда, в Мачу-Пикчу, когда я сидел на жарком и крутобоком холме и думал, что жизнь моя пролетела, подобно цивилизации инков. Но — странное дело! — когда я остался в этом почти первобытном мире, наедине с собой, и сознание тихо беседовало с душою, ни мои мысли, ни бег минут, столь угрожающе осязаемый, не делали слабей мою сущность. Слитность моя с настоящим и прошлым, может, и с будущим — кто это знает? — словно утраивала способность к сопротивлению и отпору. В тот миг я не был песчинкой вечности, но знал, что не смею уйти безгласно. Пока я дышу и перемещаюсь в этом пространстве тысячелетий, я в нем не только гощу, но хозяйствую и точно так же, как каждый пришелец, просто обязан оставить след.

Но тишина родниковой свежести и утренней прохлады иссякла, ибо мы въехали в Сан-Хосе. Впрочем, и в нем была своя магия — столица выглядела курортным, уютным провинциальным городом. Здесь ждал нас отель “Il presidente” — милое скромное вместилище, очень тенистое, полутемное. Самое время передохнуть. И небо нахмурилось и почернело — обрушился тропический ливень.

4

Утром следующего дня, когда мы пересекали холл, меня окликнула Бернардина, славная барышня, администратор — с ней накануне свели мы знакомство. Она оторвалась от телефона, пошарила угольными глазенками по нашей стайке и закричала:

— Senor escritor, senor escritor!

Я был сконфужен таким обращением — похоже, что молодая особа хочет мне выразить свой респект — но еще больше я удивился, когда услышал, что меня ищут. Кому я понадобился в Сан-Хосе?

Взяв трубку, я прижал ее к уху:

— Слушаю вас.

Донесся голос, странно знакомый:

— Доброе утро.

— Доброе утро.

— Здесь Патрисиа.

Я вновь оплошал, не сразу понял, потом опомнился и завопил:

— Патрисиа! Вы здесь?

— Скоро год. Узнали? Я в утренней газете прочла о том, что вы в Сан-Хосе и остановились в “Il presidente”.

Я объяснил, что мы уезжаем смотреть знаменитый вулкан Ирасу, но скоро вернемся. Она сказала, что после обеда меня навестит.

— До встречи.

— До встречи.

Замков спросил меня, понизив голос:

— Кто ж это был?

— А это звонил режиссер из Чили.

— И почему же он в Коста-Рике?

— Это и предстоит узнать.

— О, Господи, — тихо вздохнул Замков. — Не заскучаешь. Какого он пола?

— Женского, зодчий. Прекрасная Дама.

— Вы с ней повидаетесь?

— Всенепременно. Нас навестят после обеда.

— Нас?

— Ну да, разумеется, нас. Хочет увидеть, каков я в жизни.

— Нет, я, пожалуй, пройдусь, развеюсь.

— Вы очень деликатны. Я тронут.

— О, Господи, — снова вздохнул Замков.

Автобус выехал из Сан-Хосе, промытого до основания ливнем, который хлестал всю ночь напролет. Со свистом вырвался на простор, нас вновь опоясал зеленый цвет, куда ни взгляни, вокруг все зелено. Я молча поглядывал в окно и приводил в порядок мысли, словно взъерошенные звонком.

Пять лет назад, в московской квартире, вот так же зазвонил телефон, и незнакомый девичий голос со странным акцентом прошелестел, что “здесь Патрисиа”, что она из Чили, заканчивает наш ГИТИС, “ваш театральный институт”. Она — режиссер, и ей предстоит поставить свой дипломный спектакль не то в Оренбурге, не то в Орске, каюсь, я толком не разобрал. Пьеса, предложенная театром, — это “Варшавская мелодия” — и ей хотелось бы встретиться с автором. Может ли автор ее принять? Может. Она глубоко благодарна.

В назначенный час чилийка явилась. Я подивился — даже не думал, что режиссер так хорош собою. Одета была Патрисиа строго — черный жакет, черная юбка, как мне показалось, чрезмерной длины. Это была высокая девушка с высоким лбом, над ним возвышался черный учительский пучок, такой же строгий, как весь туалет. Крупное и ладное тело было на редкость соразмерно. Глаза — не под цвет одежды — синие, лицо же ее меня поразило своим сочетанием смуглости с бледностью. Носик был прям, а губы алы, с легкою полудетской припухлостью.

Мы пили кофе и разговаривали о пьесе, которую ей предложили поставить на сцене далекого города. По-русски она говорила уверенно, словарь оказался даже богат. Я это сказал ей, она зарделась.

— Тут, правда, есть свое объяснение.

Выяснилось, что молодой человек, избранный ею, ее сокурсник — мой соотечественник, он русский. Возможно, “Варшавская мелодия” еще и поэтому так близка ей.

Такие признания слышал я часто. У стольких соотчичей обнаруживалась вдруг встреченная то полька, то чешка, то немка из Германии Ульбрихта. Возможно, в подобных сопоставлениях таился секрет успеха пьесы. Именно так я его объяснял — эта слепая любовь к иноземке, которая здесь оказалась на грани почти государственного преступления, и, вместе с тем, хрупкое прикосновение к широкому запрещенному миру, любовь, похожая на прозрение, на столь желанный глоток свободы.

Однако впоследствии, когда пьеса пересекла границы отечества, игралась едва ли не в каждой стране, я понял, что тема универсальней, что это не просто одна история о нашем советском человеке на рандеву, о том, как держава или, еще точней, сверхдержава катком раздавила и всмятку расплющила и чувство, и надежду, и счастье, напомнив, что человек — ничто и двое людей — ничто, прах, пепел, что есть лишь один молох государства. Нет, дело еще страшней и горше. Везде на земле, на всем этом острове, со всех сторон окруженном Вселенной, под Млечным Путем, под Южным Крестом, под медленным Северным сиянием, любовь неизменно инопланетна, всегда не ко времени и не к месту, везде не своя и не ко двору, повсюду в ее дрожащем голосе слышны и несбыточность и обреченность.

Патрисиа спросила меня, как, отчего возникла потребность однажды, без длительной подготовки, вдруг приковать себя к столу и в две недели выплеснуть пьесу — история быстрого рождения этого странного ноктюрна была тогда хорошо известна, а театральной молодежи, студентам-гитисянам, тем более.

Я не был до конца откровенен. И чтобы потом самому себе не объяснить столь похвальную сдержанность постылой советскою осторожностью, я успокоил себя естественным и правомерным соображением о том, что глупо и неприлично распахиваться перед едва знакомой, впервые тебя посетившей девушкой. Мог ли я рассказать, что пьеса жила во мне еще до сюжета, что зародилась она давно, возможно, еще в бессонном отрочестве, когда, неведомо почему, я стал различать сквозь незримую оптику в солнечном свете траурный цвет.

Сказать, как стала меня преследовать какая-то горестная мелодия, еще не ставшая той, варшавской? И что хватило двух-трех зигзагов моей биографии, чтобы стремительно вдруг ожила, вдруг спелась пьеса. Нет, исповеди такого рода необходимо держать при себе. К тому же эта чилийская гостья по-своему повторяет путь моей варшавянки, и надо быть бережным.

И я сказал:

— Не знаю, Патрисиа. Пьесы рождаются очень странно. Однажды все сходится, словно в фокусе. Какой-то кусочек твоих приключений, какое-то давнее состояние, какая-то неудовлетворенность, которую ты хочешь избыть. Нет, объяснить это очень трудно. Поверьте, тут нет никакого шаманства, но если однажды свой личный секрет ты делаешь общим достоянием, то вряд ли про это нужно рассказывать. Вот пьеса, найдите в ней то, что вам нужно, а то, что не нужно, то и забудьте.

Она помедлила и спросила:

— А есть у вас в пьесе любимая реплика?

— Может быть, есть. Надо подумать.

— А я могу сказать, и не думая.

— Какая же реплика, Патрисиа?

Она опять не сразу ответила. Похоже, что это врожденное свойство — подумать, стоит ли произнести.

Потом сказала:

— Когда в Варшаве они прощаются… Помните, Геля ему говорит: “Я даже отчетливо слышу звук, с которым дверь за тобой закроется. Тр-р-р… И больше тебя не будет”.

Я рассмеялся:

— Спасибо, Патрисиа. Очень согрели вы душу автора.

Она спросила:

— Мне надо знать: если бы Геля осталась с Виктором, если бы им не помешали, были бы они вместе счастливы?

Этот вопрос, в котором я сразу же расслышал очень личную ноту, не только дипломантки, но женщины, меня растревожил. Уж слишком часто я задавал его сам себе.

Я честно сказал:

— Не знаю, Патрисиа. Вы спрашиваете об их совместимости. Представьте себе ее вечный трепет, ее беззащитное сердечко, достаточно раненное оккупацией, бедностью, изувеченным детством, ее уязвимость, неутоленность, особую тонкость, и рядом с ней он, делящий мир на своих и чужих, с солдатским прошлым, с долей плебейства. Другое дело, что он открыт, что зряч и чуток, что резонирует, что в нем есть способность к саморазвитию и, может быть, даже — к преображению, что каждый миг, проведенный с нею, делает его лучше и выше, что отторжение жизнеопасно, он станет другим — тусклее и площе. Кто знает, были бы они счастливы? Но друг без друга они несчастны — это, по-моему, очевидно.

Она не ответила даже словом, я понял: сейчас она примеривает все сказанное, мою интонацию — не только к будущему спектаклю, но к будущей жизни, к собственной жизни.

Потом вздохнула:

— Да, это правда. Они друг без друга стали несчастны. Так государство совсем бесчувственно?

— О, нет. Оно завистливо. Мстительно. Обидчиво. Чувства так и кипят.

Она невесело рассмеялась.

— И как быть с надеждой?

— Надежда с нами. Мы замечательно устроены. Даже за миг до последнего вздоха надеемся на лучший исход.

Она кивнула:

— Должно быть, так.

Еще полчасика мы беседовали о грустной истории Гели и Виктора, потом она снова помолчала, будто обдумывала нечто важное, трогательно наморщила лоб и медленно, словно решаясь, спросила:

— Вы сейчас пишете новую пьесу?

— Стараюсь, Патрисиа. О Пушкине.

— Про то, как он был убит на дуэли?

— Нет. О дуэли написано много. Пьеса про лето в Санкт-Петербурге, почти за три года до Черной речки.

Она подумала, точно искала некий подтекст. Потом осведомилась:

— Что же тогда произошло?

— Вроде бы ничего, Патрисиа. Семейство уехало на природу. Жил он один, по-холостяцки. В полдень спасался от летнего солнца в Летнем саду. Петербург точно вымер. Стояла безветренная тишина. Но именно в такой тишине определяются наши судьбы. Надо было принять решение.

— Какое решение?

— Наиглавнейшее. Он понимал, что вся его жизнь, и прежде всего его работа, зависит, в сущности, от одного — сможет ли он изменить образ жизни, оставить столицу, оставить двор и обрести в одинокой деревне хотя бы подобие независимости. Тем более был он в долгу как в шелку. Семейство росло, мадонна супруга должна была выглядеть достойно. За все это лето он написал только одно стихотворение. “Пора, мой друг, пора. Покоя сердце просит”.

— Он обращается так к жене?

— Да. К ней. Но вместе с тем — и к себе. Пора, мой друг. Не медли. Пора. Пока еще спасенье возможно. Он точно взывает — к себе самому, к изнемогающему рассудку и к ней, единственной: помоги мне. Мне худо. Покоя сердце просит. Он все понимал и все прочувствовал. Решение пришло не сегодня. “Давно, усталый раб, замыслил я побег”.

Тревога, звучавшая в ее голосе, стала, казалось, еще отчетливей, а синие глаза округлились.

— Он разве был раб?

— Он был — усталый. Нет, безусловно, рабом он не был. Но постоянно страшился стать им. Знал, что тогда не напишет ни строчки — творчество несовместно с неволей. А еще больше боялся того, что так подумают остальные. Поэту в Империи очень скверно. Это закон природы, Патрисиа.

В ту пору меня через край переполнил сложившийся замысел “Медной бабушки”. Насколько я был косноязычен, когда меня спрашивали о пьесах, уже написанных и пережитых, настолько не мог себя контролировать, когда разговор заходил о Пушкине. Вселенная сузилась (или расширилась) до этого всемогущего имени. Иной раз я и впрямь ощущал — божественный Александр Сергеевич уже не памятник и не книга, не спутник, явившийся чуть не в младенчестве, — он в самом деле стал моей частью, и я ощущаю такую смешную, такую томительную солидарность. Боль в сердце, обиду и сострадание. Сильнее и горше всего — сострадание. Казалось, оно меня затопило.

Возможно, забавная эта горячность передалась на мгновенье и гостье. Та бледность, которая странным образом сопутствовала врожденной смуглости, вдруг проступила еще острее.

Она осталась у нас обедать, сыграла с тринадцатилетним Андреем весьма напряженную партию в шахматы — международное состязание закончилось дружественной ничьей. Потом мы простились, она ушла.

Когда за нею закрылась дверь (тр-р-р…), мне стало не по себе. Много случалось таких разговоров, и часто мне приходило на ум, что снова мне вряд ли придется увидеть своих собеседников — в этом сознании была своя тихая печаль, но к ней я, пожалуй, уже привык. Однако давно уже я не испытывал такой беспричинной обиды на жизнь.

Причина меж тем существовала. Я понимал, ничего не поделаешь, завтра она отправится в Орск, если не в Орск, то в Оренбург, будет трудиться с тамошней примой, решившей на пороге пятидесяти сыграть девятнадцатилетнюю Гелю, станет будить любовное чувство в потухшем провинциальном актере с брюшком и всегдашней досадой на сущее, в происхождении которой он уже сам устал разбираться. Должно быть, в своей повседневной жизни те орские Гелена и Виктор давно друг друга терпеть не могут, всему знают цену и все развенчали, не удивляются ничему. Как примут они чилийскую девочку с ее неизменной привычкой задумываться, подыскивать необходимое слово, с этой тревогой в глазах и в голосе? Но график есть график, однажды в Орске, а если не в Орске, то в Оренбурге, Патрисиа поставит спектакль, получит диплом и вернется в Чили. Вместе с трофеем по имени Петр.

К ее избраннику я испытывал поистине неприличную зависть. Этому малому повезло в нужное время быть в нужном месте. Очень возможно, моя же пьеса о чувстве, вспыхнувшем в двух студентах — в сыне отечества и чужеземке, — их и свела, такое случалось.

Но дело было даже не в том, что этому счастливчику Пете досталось красивое существо — мало ли в мире красивых женщин? — суть была в том, что уже давно не ощущал я подобной близости и неожиданного родства. Эта задумчивость, эти паузы пред тем, как негромко произнести самую рядовую фразу, эта невидимая взгляду и все же такая незатихающая, тревожная работа души рождали во мне непонятный отзвук. Необъяснимая убежденность в том, что однажды мы были сваяны из той же глины, что нас когда-то судьба сводила лицом к лицу, толкала спросить ее: ты узнаешь меня?

Мое естество, отменно распаханное собственной подстрекательской пьесой, взрыхленное старыми воспоминаниями, мое сорокапятилетнее сердце, тайно стенавшее по ночам, как видно, дало еще одну трещину. Я долго не находил себе места. Но будни, но хлопоты, новый замысел — все вместе — сделали свое дело. Сравнительно скоро все улеглось, и я даже склонен был усмехнуться над тем, что все не могу уняться, по-прежнему сон не идет по ночам.

Потом я втолковывал сам себе: это все та же игра призвания, которое мутит мою голову предчувствием некого нового действа, это издержки моей профессии, все драматурги — больные люди.

Подействовало. И вскоре я снова поспешно исписывал бумажонки подслушанным на улице словом, зигзагом сюжета, удачной репликой, внезапным поворотом характера. Все движется, как ему и положено, шар крутится, календарь худеет.

И вот — извольте. Спустя пять лет, в зеленом городе Сан-Хосе, в холле гостиницы “Il presidente”, в трубке звучит знакомый голос.

5

Кровля музея одновременно была и смотровою площадкой. После того как мы очутились у действующего вулкана Ирасу, всем захотелось отдохновенья. Картина города возвращала коста-риканскую пастораль, словно насильственно заслоненную мрачным видением апокалипсиса. Вновь остров, окольцованный горами, вновь черепичная череда коричневых и розовых крыш — есть уголок в ревущем море!

— О, Господи, — прошелестел Замков.

После обеда он собрался, сказал, что хочет пройтись по городу.

— Бог в помощь, зодчий, — сказал я кротко.

Он выразительно усмехнулся.

Когда Патрисиа появилась, мне показалось, что все, как было. Конечно, значительно меньше ткани скрывало от глаз ее ладное тело и сильные неутомимые ноги, изящное голубое платье с широким вырезом на спине, вдвое короче того костюма, но это она, мир развернулся и перенес нас назад в Москву.

Однако в следующую минуту я обнаружил, что это не так. Глаза ее стали еще тревожней, в черной смоле ее волос высветлились две белые пряди. О женщине, еще не достигшей и тридцати, никак не скажешь, что постарела, вздор, разумеется, я маялся в поисках определения. Ранняя зрелость? Пожалуй, что так.

Она улыбнулась:

— Все-таки встретились.

Мы неожиданно обнялись.

Этот порыв и в малой мере не соответствовал атмосфере нашего знакомства в Москве. Понадобились годы разлуки, дороги в осколках, обломках, колючках, понадобились простор океана и влажная истома Кариб, чтоб нас так незряче швырнуло друг к другу.

Патрисиа пришла в себя первой и засмеялась:

— А мы соскучились. Это приятное открытие.

Я отстранился и возразил:

— Печальное — тоже.

— Да, это правда.

Мы точно опомнились и неохотно вернулись к привычному протоколу.

— Куда вас возили? К вулкану Ирасу?

— Естественно. Первобытное зрелище. Не вяжется с коста-риканским пейзажем. Особенно с бывшей столицей Картаго, в которой мы до него побывали. После такой тишины и буколики — эти изрезанные складки, этот враждебно рычащий кратер. Черный и серо-коричневый цвет. Клубящийся мефистофельский дым, почва, шуршащая золою. Трудно стоять и трудно дышать. И это озерце в глубине, злобный безжалостный кипяток, который словно шипит проклятья. Настолько ядовито-зеленый, что хочется отвести глаза. Чистилище. Остается гадать, что тут показывают грешникам — начало света или конец?

Патрисиа улыбнулась:

— Конец. Расплату за все наши достижения.

— А я подумал, что если конец и птеродактили не покажутся, слетят незнакомые существа и унесут нас от этого кладбища.

— Куда?

— В другую цивилизацию.

— Вы тоже надеетесь на лучшее?

Помедлив, я честно ответил:

— Нет.

— А были в музее?

— Да, после вулкана. Смотрели на древнее искусство. И даже видели камень хадэ, который, по слухам, дороже золота.

— Он произвел на вас впечатление?

— Не он. Совсем другой экспонат. Высушенная голова индианки, ушедшей тысячу лет назад. Она — с кулачок, возможно и меньше, но все черты сохранились волшебно. И кажется, что разожмет свои губы, расскажет, как однажды устала, ушла, как живется в загробном мире. Мне даже хотелось ее спросить: помнит она тех, кого знала?

— А вы загрустили.

— Не отрицаю. Стало так жаль и ее и себя.

— А вы написали пьесу о Пушкине?

— Вы еще помните? Написал.

— И какова же ее судьба?

Я только вздохнул.

— Пока — суровая. Но вроде она меняется к лучшему. Ефремов — упрямый человек. Похоже, что в декабре… Надеюсь.

— Как долго!

— Еще бы. А ждать — это пытка. Я кончил ее в семидесятом. Но Пушкин — всегда не ко двору. Ни к императорскому, ни — к нашему.

— Но почему же? Ведь он — ваша гордость!

— Браво, Патрисиа. В том-то и дело, скромные разумом драматурги. Гордитесь, однако же, не сочувствуйте. И хватит спрашивать обо мне и о моих злополучных пьесах. Скажите мне все о себе, Патрисиа. Что вас закинуло в Сан-Хосе?

Она помолчала. Потом сказала:

— Андрей, должно быть, совсем большой.

— Совсем-совсем. Уже второкурсник.

— Невероятно.

— Закономерно. Но шахматы забросил.

— Я — тоже. Теперь не до них. И скоро уж год, как я уехала из Сантьяго.

Я осторожно ее спросил:

— Это похоже на эмиграцию?

— Наверно. Я не могла остаться после того, как убили Альенде.

— Вам что-нибудь угрожало, Патрисиа?

— Не знаю. Да, я училась в Москве, это само по себе — позиция. Но дело было даже не в том, что я могла иметь неприятность. Я просто не могла оставаться. Я не терплю генералов у власти. Тем более тех, чьи руки в крови. Я удивила вас?

— Нет, отчего же. С любым государством трудно ужиться.

Она повела обнаженным плечом.

— Не знаю. Возможно. Бедный Альенде не был великим экономистом, но он был искренним человеком. И предпочел однажды стать мучеником, чем покориться грубой силе.

Я все-таки решился спросить:

— И где же ваш Педро?

— Мы расстались.

Нельзя сказать, что я огорчился, но все же участливо произнес:

— В чем дело, Патрисиа?

— Он уехал, как только Альенде победил.

— Какая тут связь?

— Он объяснил мне, что он уже жил при социализме. И даже — при промежуточной стадии меж социализмом и коммунизмом. Он называл ее алкоголизмом. С него довольно. Так он сказал мне.

— Он звал вас с собою?

— Да, разумеется. Но я сообщила, что он свободен.

— Теперь бы он мог вернуться.

— Возможно. Я допускаю, что так он и сделает. Но я уехала.

— Ну и дела.

Мое участие было неискренним. Внутренне я почти ликовал, что этот проворный завоеватель утратил свои права на женщину, которую я не смог забыть после недолгой московской встречи. И вместе с тем, не решался сказать, что я вполне его понимаю. Поэтому я так лаконичен и неотчетлив в любой своей фразочке. Недаром наш диалог дробится. Конечно же, по моей вине. Все время мне хочется ей сказать о том, что я чувствую, и не скупиться на каждое открытое слово. Но я обрываю себя то и дело, как будто я — хемингуэевский macho. И вот потому я так неестествен. Только при чем тут Хемингуэй, разнесший свой череп прощальным выстрелом, когда немота совсем одолела? Дело не в нем, а дело во мне. Это моя советская школа и вся моя подцензурная жизнь выучили меня лапидарности, умению жестко обрезывать реплики и зажиматься на каждом шагу. Я утром уже ощутил это липкое их вкрадчивое прикосновение, когда уславливался о встрече. Отменно же надо мной поработали! Я тоже хорош. Что я сделал с собою? С тем пламенем, с которым родился? До чертиков хочется все сказать, но эта тягучая осторожность совсем как болото — вяжет язык и заставляет причесывать мысли. Чтобы остаться с собою в ладу, усердно похваливаю свой такт. Еще бы! Ведь можно ее обидеть.

Я окончательно разозлился сам на себя и хмуро промямлил:

— Не знаю, Патрисиа, что сказать. У каждого — своя биография. Возможно, какая-то своя правда. Не стану бранить я вашего Петю, хотя и понять его не могу. Я бы от вас никуда не уехал. Притом что совсем не люблю государства. Пусть даже оно провозглашает общее равенство и братство.

Она сказала:

— Мои родители учили меня всегда хотеть равенства для каждого дома.

— И каждой комнаты? — злость на себя сделала меня откровенней.

— Что вы хотите этим сказать?

— Патрисиа, у нас нет домов. Значительно чаще у нас по комнате на все семейство. Но мы научились искать удовольствие в муравейнике. Я только что написал об этом.

— Вы написали новую пьесу?

— И даже две. Зимой я писал комедию о своей весне, а летом — очень морозную драму.

— Уже назвали их?

— Да, Патрисиа. Комедию я назвал без вызова, скромно — “Покровские ворота”. В Москве у нас есть такое место. А драма посвящена империи и самозванке. Она — историческая. Зато и название попышней — “Царская охота”. Вам нравится?

— А можете рассказать подробней?

— Могу. Вам я все могу рассказать. Комедия — это моя биография. Хотя в ней герой именуется Костиком. Представьте себе беспокойного птенчика, который приехал из Вальпараисо или из города Темуко, чтобы завоевать Сантьяго.

— Представила. Это совсем нетрудно.

— И я был точно таким же, Патрисиа. Приехал из портового города, жаркого, пестрого, с сумасшедшинкой, мечтал укорениться в столице.

— Вы были очень честолюбивы?

— Теперь-то понятно, что самую малость. Но все-таки юг, но все-таки море, но все-таки порох, кураж, азарт. А кроме того, в свои юные годы хочется видеть себя поярче, с этаким праздничным оперением, хочется распушить свой хвост. В меру отпущенных способностей сыграть гасконского петушка. Впрочем, во мне была беспечность и молодой нагловатый юмор. Без мудрости и без тайной грусти. Возможно, поэтому я и выжил. На Севере мне пришлось несладко.

— Вы жили у Покровских ворот?

— Там жил мой герой. Мы оба варились в этакой коммунальной кастрюле. В той перенаселенной юности не было места уединению — мне оставалось только посмеиваться. Я и пошучивал, как умел. Порою — чрезмерно, больше, чем следует. Впрочем, сегодня все эти шутки вдруг обнаруживают обаяние. Оптика возраста, дорогая.

— А историческая драма?

— Очень печальная история. Девушка вообразила себя дочерью русской императрицы. И заявила о праве на трон. Понятно, Екатерина разгневалась, к тому ж ее собственные права были достаточно условны. И повелела она во гневе доставить самозванку в Россию.

— А где проживала эта несчастная?

— В Италии. Трудное поручение. Однако был граф Алексей Орлов. Силач, лошадник и победитель. Он в Чесме, не будучи флотоводцем, угробил турецкую эскадру. Так вот, он исполнил монаршую волю. И в самом деле, вывез бедняжку.

— Но как?

— Она его полюбила. Женщины любят таких кентавров. Она полюбила, она поверила, она с ним кинулась в Петербург навстречу Петропавловской крепости и скорой смерти.

— Так он — чудовище.

— Ну что же, кентавр и есть чудовище. Но все оказалось не так уж просто. Суть в том, что и он ее полюбил. С тех пор он лишь доживал свою жизнь. Ни одного счастливого дня.

— Зачем же он так с собою расправился?

— Он выполнил государственный долг, приказ державы и государыни. Патрисиа, вы когда-то спрашивали: есть у меня любимая реплика?

Она улыбнулась не без лукавства:

— “Тр-р-р… И больше тебя не будет”.

— “Тр-р-р. И больше тебя не будет”. В “Царской охоте” такая есть.

— Скажете ее мне?

— “Глупы люди”.

Она задумалась, помолчала, потом спросила:

— А чья это реплика?

— Там есть поэт. Прохиндей. Приживал. Пьяница. В общем, голь перекатная. И вот он вдруг говорит Орлову: “Вам виднее. А я как вспомню, как она глядела на вас, как от счастья едва дышала, так и думаю: глупы люди”.

— Мне кажется, вы написали актрисе красивую роль.

— Не знаю, Патрисиа. Но я старался. Очень старался.

— А драматурги любят актрис?

— Ну так ведь это почти закодировано. Если ты любишь своих героинь, любишь и тех, кто их оживляет.

Солнце, спустившееся с Кордильер, плыло на уровне “Il presidente”. Чудилось, что, устав от дороги, оно задумало остановиться, передохнуть хотя бы полчасика, и мудро выбрало для привала гостиницу в коста-риканской столице. Оно без стеснения и стыда глядело в распахнутое окно на двух, будто замерших, человечков. Ни разу в другой моей, прошлой жизни, отравленной ожиданием чуда, еще не являлся в бездонном небе такой исполинский пылающий шар.

— Так все-таки государство бесчувственно.

— Машина она и есть машина. Холод и лед.

— Других не бывает?

— Патрисиа, нет Города Солнца. Все это только прекрасный миф прекрасного сердца. Ничуть не больше.

— И в чем же, по-вашему, наше проклятье?

— Так он же сказал.

— Кто — он?

— Мой рифмач. В глупости нашей. Мы адски глупы. Слушаем басни, заводим лидеров. Лидеры обещают счастье.

— А мы им верим. Я понимаю.

— Вот Гельдерлин и сказал, что любит “человечество грядущих столетий”. Все знают цену своим современникам.

— И что же нам делать?

— Не знаю, Патрисиа. И Пушкин не знал.

— Я помню, помню. Усталый раб замыслил побег.

— И был убит при попытке к бегству. Разве поэты умеют скрыться?

Солнечный шар закрыл пространство. Закат подавлял и гипнотизировал своим непостижимым окрасом. Он был оглушительно медного цвета, без дополнительных оттенков. Это всевластие бурой меди было наполнено неким смыслом, скорее пугающим, чем обнадеживающим.

Но еще больше давила близость пролившегося с небес сияния. Казалось, что можно коснуться ладонью плывущего рядом с тобою диска.

Она вздохнула:

— Андрей — второкурсник. Я вдруг почувствовала себя старой. Скажите, он влюбчив?

— Он очень скрытен. Он изменился за эти годы. Не только внешне. Вы б не узнали.

— А в чем причина?

— Не знаю, Патрисиа. Каждый по-своему защищается.

Она прошептала почти неслышно:

— Пустые попытки. Мы все беззащитны.

— Но это понимаешь не сразу.

Она сказала:

— Мне все же странно… Я думаю о двух этих пьесах. Что все-таки их объединяет?

— Должно быть, состояние автора. Тоскует о юности, хочет напомнить, что люди рождаются не для власти, не для победы, а для любви.

— Какой удивительный закат.

— Медный закат.

— Действительно — медный.

— Как это звучит по-испански?

— Puesta cobriza.

— Звучит волшебно.

— У нас волшебный и звучный язык. Но в странах очень много различий. Вы это заметили, правда?

— Я не назвал бы весь материк одним “пылающим континентом”.

— Да, все мы — не на одно лицо.

Она пояснила свои слова. Их смысл сводился к тому, что Колумбия — особая, взрывчатая страна, способна на сорок лет виоленсии. Мексика — мост между прошлым и будущим. Оберегает свои пирамиды, но хочет однажды сравняться со Штатами. Чили — мечтательна, с легким безумием. Костарисензес — разумные люди. Центральней их нет в Центральной Америке. Перу — молчаливая и угрюмая.

— Мне очень понравился ваш рассказ про этот печальный день в Мачу-Пикчу, когда вы один лежали на взгорье и думали, что жизнь проходит, как цивилизация инков.

— А в самом деле — печальный день. Но тут уж ничего не поделаешь. Столько людей ушло навеки, и каждый — своя цивилизация. Но кто же их вспомнит? Никто, Патрисиа. Одной цивилизацией больше, одной цивилизацией меньше. Не всем так везет, как индианке, чью голову я видел в музее. Да и о ней было больно думать. Впрочем, заслуживаем ли мы памяти?

— Мы так виноваты?

— Мы виноваты. Все мы, кто есть на этом свете, бездарно распорядились планетой. Сперва мы перекроили облик, потом изувечили ее суть. Все мы должны однажды ответить за наши помыслы и деянья — вот и уйдем одновременно с этим закатывающимся солнцем. И проигранной нами землей.

— Медный закат. Puesta cobriza. Зачем же этой несчастной женщине был нужен трон, а графу Орлову — царская ласка?

Ответить можно было подробно. Сказать, что в России несокрушимо и неизменно единодержавие. Что могут исчезнуть ее святыни, обряды, обычаи, образ жизни, что могут отвергнуть все вплоть до будущего, но не идею сверхгосударства, не эту веру в святость полиции, выраженную в одном человеке.

Но я предпочел ответить коротко:

— А глупы люди.

— Я помню, помню. Так говорил ваш пьяный поэт.

— Он пропил свой талант, но не зоркость. Разве не глупость это, Патрисиа, что вы уйдете — и очень скоро?

Она усмехнулась.

— Я даже слышу звук, с которым закроется дверь. “Тр-р-р. И больше тебя не будет”.

— “Тр-р-р. И больше тебя не будет”.

— Как странно устроена эта жизнь. Однажды приехать из Чили в Москву, пять лет учиться в Советском Союзе, поставить в России русскую пьесу и познакомиться с ее автором. Вернуться в Чили, покинуть Чили. И встретиться снова. Здесь. В Коста-Рике.

— Вам здесь уютно?

— Мне здесь спокойно.

— Costaricenses — разумные люди.

— Настолько, что отказались от армии. Но и покой иногда угнетает.

— Puesta cobriza.

— Puesta cobriza. Понравились вам эти два слова?

— Да, они оба запали в душу.

— Я бы хотела еще хоть раз поставить “Варшавскую мелодию”.

— А я бы — написать ее заново.

— Пьесу, когда она состоялась, должно быть, трудно переписать.

— Как жизнь.

— Это верно. Как жизнь. Ах, поздно. Надо уже идти. Нет, провожать меня не нужно.

Она стояла уже на пороге. И я увидел ее всю сразу — высокий, сурово наморщенный лоб под черною башенкой с белой прядкой. Синие тревожные звездочки все так же допытываются ответа, странная бледность на смуглом лице, легкое голубое платье с открытой, почти миндальной спиной, дымчатые, бархатистые руки. Увидел ее в этом медном пламени, увидел всю сразу и — навсегда. Тр-р-р, и за ней закрывается дверь. Всё. И больше ее не будет.

6

Реактивное нетерпение. Самолет продолжает путь. Лишь тревога все откровеннее. Не прогнать ее, не спугнуть.

Снова наивная убежденность, что рифмы всегда придут на помощь. И успокоят разноголосицу, слышную тебе одному.

Мы наконец летим в Москву с трехдневной остановкой в Нью-Йорке. Давно пора. Так хочется знать, как репетирует Козаков, как движутся дела у Ефремова. И древняя антеева верность все ощутимей зовет домой, в мир, опоясанный старыми стенами. Немудрено. Так часто, так тесно я прижимался к этим твердыням — в поисках слова, в поисках выхода. Чувствовал за собою тыл.

Пора. Помотал меня месяц август. Смена пейзажей и городов, смена состояний чрезмерна. Мне оставалось — в который раз! — только дивиться емкости времени. Столько всего оно может вместить — даже за вечер, за час, за минуту. Ему это под силу. Мне — нет. Я захлебнулся. И засбоил.

За весь полет Владимир Андреевич, молча сидевший рядом со мной, не проронил ни единого слова. Все слышит, все чувствует безошибочно. Жаль, что об этом ему не скажешь.

А над трассами незнакомыми, над чредою оживших лет, над ночными аэродромами загорается медный цвет.

Следовало унять свои мысли, расположить их в стройном порядке, подумать наконец и о будущем. Какой-то период мне предстоит еще покружиться на бедном глобусе, и хорошо бы успеть доделать самое важное и сказать самое важное Андрею, хотя это вряд ли ему понадобится.

Да, честолюбие не помешало бы. Но я, как и мой Замков, не в мать. Медленная отцовская кровь уже известкуется в моих жилах. Мне бы пристроиться на пенечке или на взгорье, как в Мачу-Пикчу, вслушаться в музыку тишины, пока в присмиревшем и смолкшем мире горюет опомнившаяся душа.

Чем встретит меня Москва? Неведомо. Родина часто была неласкова. Вдруг ожило, как в далеком отрочестве наш поезд остановился на станции с занятным названием — Глубокая. Я простодушно спросил у тетки, которая торговала яблоками: “Хорошее место ваша Глубокая?”. Она неспешно откликнулась: “Родина. Темна ли, холодна ли, а родина. Какая ни есть”. Она мне запомнилась — не внешностью, а этим ответом. Странное, тягостное родство. Родина часто напоминала, что, в общем-то, я — не сын, а пащенок. Терпела, но не больно любила. Недаром с годами во мне поселилась ничем не объяснимая зависть к той тетке, прожившей свой век в Глубокой.

И все-таки я, рожденный на юге, забавный щегол, человек сиесты, не смог бы оставить свою неприступную студеную родину. Нипочем. Я бы не смог, не сумел сорваться даже в тишайшую Коста-Рику. Что из того, что моя столица слезам не верит и редко милует, что в ней, безусловно, возобладала своя философия управления с незыблемой верою в святость полиции? Что из того, что в стране с избытком сановной малограмотной сволочи? Как говорится, права или нет — твоя страна. Терпи и надейся.

По вольной прихоти воображения мне вновь предстала церковь в Картаго и несколько беззвучных теней, вымаливавших у неба пощады. Не знал я и этого утешения. Хотя и не раз пытался построить свой собственный диалог со Всевышним. Но — не случилось. Не удалось. Очень возможно — из-за посредников. Вместо того чтоб благословлять доставшуюся им секулярность, они принимали ее как обиду.

Труднее всего давалось смирение, когда был обязан признать за родиной ее историческую правоту. Тем более правоту ее выбора. Ведь были же у нее варианты! Не реже, чем в нашей мгновенной жизни. Что, если б мы, например, получили свое христианство из Адриатики? Возможно, что удалось бы привить добротный европейский дичок к нашей холодной бурятской почве. Стали бы частью иного мира, который даже в своих безумствах сумел сохранить карнавальный жар. Но Бог к нам явился из Византии, словно предчувствовавшей — однажды ей предстоит раствориться в Азии. А впрочем, как знать — доведись нам пройти сквозь ад инквизиции, вряд ли бы выжили. На этом морозе могла она стать еще фанатичней и нетерпимей.

В Нью-Йорке наш борт приземлился утром. В просторном аэропорте “Кеннеди” было до странности малолюдно. Прибывших почти никто не встречал. Запомнился мне лишь один человек. Он выделялся своей неспешностью и некой особой раскрепощенностью. Среднего роста, в белой рубахе поверх панталон, таких же белых, он мог легко сойти за индуса, если б не бледное лицо, увенчанное рыжей копной. Он вел на поводке пекинеса, исполненного чувства достоинства. Кроме того, мое внимание остановила жизнелюбивая, шумная стайка из Черновцов — делились первыми впечатлениями.

Часы в Нью-Йорке неслись стремительно. Город изнемогал от зноя — по Мэдисон-авеню шли женщины в черных бюстгальтерах и трусиках, бесстрашно коптили свои тела, избавленные от лишней ткани. Катились равнодушные толпы — свободен, наконец-то свободен, и никому до тебя нет дела.

Я знал, что поклонников у Нью-Йорка ничуть не меньше, чем у Парижа. Я слышал от многих моих знакомцев, что мало где были они так счастливы. Не смею судить. Я был здесь лишь дважды и оба раза — по несколько дней. Но мне этот высокомерный пейзаж с нависшими над тобой атлантами скорее показался жестоким. Подобному каменному всевластию были особенно необходимы и легкомыслие и беспечность — два качества, нужные мегаполису, чтоб успокоить и приручить. Но он предпочитал нависать, раскинув необъятные крылья, и в их развороте читалась угроза расплющить и раздробить твои кости.

В последний свой нью-йоркский денек мы дружно взобрались на пароходик и менее чем за три часа объехали это чудо света. Оставив справа великий город, суденышко резво качнулось влево, чтоб мы нанесли прощальный визит и отдали ритуальный поклон Свободе, стоящей на острове Эллис, где интернируют иммигрантов.

Главное изваянье Америки, воздев свою каменную десницу, бесстрастно смотрело на волны и флаги. За ним начинался выход в Атлантику, по коей скитальцы Старого Света стремились на свиданье со статуей. Обветренный лик добрейшей богини был ясен и излучал величие. “Спешите к неугасимому факелу, сюда, сюда, я приму с улыбкой всех страждущих, всех жаждущих мира. Я одарю вас глотком надежды и благодатью равных возможностей”.

Я обратился к Замкову:

— Зодчий! Хотели бы вы создать мадонну, к которой бы летели и плыли?

Замков нахмурился и пробурчал:

— Работа отличная, кто бы спорил. И все же поверьте, тут был триумф не столько искусства, сколько идеи. В сущности, памятник мог быть и хуже, но это ничуть бы не изменило его феноменальной судьбы. Удача всякого монумента — это весьма деликатное дело. Она зависит и от того, насколько люди его хотели, и от того, какое послание несет он и городу и миру. И — от какой-то тайной сверхценности, которая в нем заключена. Вот эта великолепная девушка однажды посулила свободу и — больше того — еще и равенство. Два, в общем-то, несовместимых дара! Ну как ее было не полюбить?

Я догадался, что тема востребованности больная — для моего Замкова. Подобно тому как я не воспринял властности и одержимости матери, ее наступательного инстинкта, сын Веры Мухиной не унаследовал ее сокрушительного характера, ее монолитности и бронированности. Он склонен был гипертрофировать беды, способности к радованию я в нем не чувствовал. Возможно, что это нас и роднило. Две отломившиеся ветви — вот кто мы были, и я и он. Казалось, что налетевшая буря однажды нас оторвала от дома, с тех пор мы живем по своим законам, не связанные ни с древом, ни с родом.

На пароходике шла своя жизнь — немолчная, пестрая, живописная. Все ощущали себя раскованно — кто пел, кто подставлял свои щеки ленивому солнцу, кто целовался. Мелькали коричневые тела, яркие цветастые шорты и туго натянутые плавки.

В миниатюре это суденышко и было тем плавильным котлом, которым когда-то решил стать “Мэйфлауэр”, которым задумала стать Америка. Смешение стилей, смешение красок Старого Света и Нового Света, полифония наций и рас. А прежде всего — смешение судеб.

Но я без труда отличал хозяев от визитеров и от туристов. Последние у меня вызывали досаду, разбавленную сочувствием. Своими доверчивыми лбами колотятся в крепкую дверь чужеземья. Она на минутку приоткрывается и тут же отходит на прежнее место. Тр-р-р… одинокий звук замирает. В их суете, в их наивном стремлении запомнить, остановить мгновенье мне виделась некая обделенность, нечто сиротское, хлопотливое. “Да, я старею, это бесспорно, — думалось мне, — отсюда брюзгливость и эти недобрые наблюдения. Когда обнаруживаешь в себе колючую требовательность к миру, можешь не сомневаться — ты слышишь тяжелые шаги командора”.

Потом я представил себе, как пришельцы смотрят на возникшую статую, как их захлестывает волнение при этом явлении Свободы. А есть ли на этой земле местечко для путника? Можно гадать — и только.

Ночью нас вновь втянул в свое лоно все тот же аэропорт “Джон Кеннеди”, а на заре, пройдя по дорожке, заправленной фотоэлементами, мы погрузились в свою каравеллу. Спустя недолгий срок донеслось ее громовое сердцебиенье, потом сереброгрудая птица, набитая человеческим мясом, легко вспорхнула над сонным городом.

Я быстро заснул, а когда проснулся, увидел зеленые травы Англии, коричневые клочья земли, а там и громадный торжественный Лондон. На острове пробыли мы недолго, когда же объявили посадку, вновь стали переводить часы, надеясь, что московское время приблизит заодно и Москву. И поняли, что день съеден начисто. Когда под колесами задрожала родная земля, уже темнело и в окнах загорались огни.

7

В первый же день ноября я уехал. И снова — как прошлой зимой — в Подмосковье. Там уже выпал несмелый, робкий, не слишком в себе уверенный снег. Не то что морозно — хмуро и ветрено. Тут и отметил я свой переход в некое новое измерение.

Был я с женою. Но в тягостный день, когда я впустил к себе полстолетия, к нам присоединился Андрей.

Мы очень тщательно соблюдали негласный тройственный уговор — не вспоминать о моем юбилее. Полумладенческая уловка: зажмурься и ничего не увидишь. Чего не увидишь, того и нет.

Семья понимала, что я мечусь, не признаваясь себе, тоскую, веду свою глупую тяжбу с возрастом — отчаянно не хочу стареть. За ужином мы усердно пошучивали, дурачились, старались поддерживать беспечный, слегка театральный тон. Но в ерничанье была недосказанность, а на стене словно гасло и вспыхивало то валтасарово напоминание: исчислено, взвешено, сочтено. И все же, как прежде, хотелось надеяться и верить, что сбудется, что повезет. Если не автору, то хоть пьесам, проклюнувшимся в рубежный год.

Что поразительно, так и случилось: комедия о Москве моей юности и драма о молодой самозванке, жаждавшей властвовать и любить (несопрягаемо, Елизавета!) перебрались в двадцать первый век.

Неделю спустя мы вернулись в столицу. Однако за эти несколько дней, наполненных то ли душевной смутой, то ли мальчишеской эйфорией, я записал озорную шутку о бедном кропателе репертуара с печальной фамилией Перемолотов, которую ждал от меня Козаков, по всем приметам готовый к финишу — к рождению “Покровских ворот”.

Я ухватился за эту возможность изобразить веселую мину при грустной игре, незаметно увлекся и распрямился, воспрял, оттаял. А дальше все то же почти мистическое, необъяснимое покровительство семьдесят четвертого года позволило и этой пичужке, выпорхнувшей вдогонку за сестрами, успешно разделить их судьбу — не сдуться, поныне тянуть свою песенку. Все трое по-прежнему плещут крылышками в седьмое лето другого миллениума.

Загадочный, непонятный год! Жил лихорадочно, трудно, нервно, в предощущении поворота, способный думать лишь об одном — в этом году добью полвека и жизнь, пора понять это, кончена, прошла же она бессмысленно, вздорно, в каких-то нелепых бореньях с властью, с ее аппаратом, с ее цензурой, с чахоткой, доставшейся мне за норов. Писалось меж тем легко и борзо, все пьесы оказались живучи.

Есть ли разумное объяснение столь параллельному существованию? Разве лишь то, что некто, неведомый, отмеривает равные доли уныния и счастливой горячки.

В Москве все бойчей набирала ход не признававшая роздыха осень, уже обернувшаяся предзимьем. Привычное колесо вращалось и поворачивало судьбы. Ефремов надеялся в скором времени выпустить мою “Медную бабушку” и завершить нашу пушкиниану. Моей самозванкой увлекся Завадский (не мог он предвидеть, как много терзаний его поджидает с последней любовью, как силы его однажды иссякнут, как он не доживет до премьеры). И сам я распахивал новую пьесу, старался заполнить свою повседневность. Уже и не мог бы ответить уверенно: да был ли этот безумный август с его переменами мест и событий, с мельканием лиц, с половодьем красок, с дурманными ритмами mariachis и с той невероятной puesta в далекий коста-риканский день. Привиделось, помстилось, ушло.

Пришел декабрь. По вечерам огни, горевшие над столицей, своими улыбками отражались в дегтярной наледи тротуаров. В подобные колдовские минуты на грани реальности и чуда во мне неожиданно оживала московская первая зима, морозец, который не мог остудить мою теплолюбивую душу. Он лишь подгонял мое нетерпение. Лукавый обманный вечерний свет подпитывал ощущение жизни, опасной и праздничной, как столица. И вечер казался ларцом соблазнов, нежданных возможностей и вероятностей. От принаряженных желтых стекол перетекал в меня властный ток, как будто пульсирующий возбуждением. И даже промерзшая земля батутом пружинила под ногами.

Однажды утром запел телефон. В трубке раздался протяжный вздох, потом прозвучал баритон Замкова.

— День добрый, — произнес он устало, как если б желал мне спокойной ночи. — Странно, что я вас сумел найти.

— Зодчий, — отозвался я с чувством, — где же и быть мне в столь ранний час?

— Ну, этого мне знать не дано. Звонил вам третьего ноября. Хотел поприветствовать юбиляра.

— Я был в отъезде.

— Я так и думал, что вы сбежите от этой пакости. Ну, — задним числом — желаю силенок. Скажите-ка, свободны вы нынче?

— Не слишком. У меня вышла пьеса. Решили собраться, чтобы обмыть это волнующее событие.

— Где ж состоится мероприятие?

— В Доме актера.

— Это подходит. Когда же?

— В девять, в начале десятого.

— И это прекрасно.

— Не расслабляйтесь. Прекрасно или нет, это выяснится к исходу празднества. И не ранее. Надеюсь, все будет цивилизованно.

— Я не об этом, я — о другом. Прекрасно, что вы ко мне успеваете. Видите ли, какое дело. Приехали люди из Коста-Рики. И съезд гостей в моей мастерской. В семь вечера. Очень на вас рассчитываю. Побудете часок-полтора, а там и прошествуете на бал.

— Где расположена мастерская?

— В моем же доме. На чердаке.

Все верно. Он жил на улице Горького, на ней же стоял и Дом актера, в ту пору еще не сожженный пожаром. Десять минут пешком по морозцу.

— Отлично. Мы будем с супругой к сроку.

Громадная мастерская Замкова до жути напоминала ангар, с той разницей, что ее заполняли не самолеты, а мощные торсы, икрастые ноги, могучие головы с недвижными гипсовыми очами. В торцовой части накрыт был стол, стояли скамьи, теснились гости — трое участников нашей группы, несколько незнакомых людей, а также четверо костариканцев, двое, как выяснилось, представляли коммунистическую партию, которая носила название — по-коста-рикански нейтральное — Народный авангард. Разумеется. Шагаем впереди остальных.

Народный авангард, как я понял, был славным семейным предприятием. Его возглавлял самый старший брат, другими секретарями числились братья помладше, а их супруги (и дочери) тоже несли обязанности в руководящем аппарате.

Мы обнялись с Замковым. В тот миг я понял, что чувствую нежность и радость. Похоже, и он был рад нашей встрече. Черная нельсоновская повязка по-прежнему прятала мертвое око, зато живое блестело весело, в нем не было его милой хмурости.

— Славно, что выбрались.

— Мог ли я, зодчий, лишить себя этого удовольствия?

— О, Господи, — кротко вздохнул Замков, — вам жить бы в девятнадцатом веке.

Приехал Арам Хачатурян. Он был президентом Общества дружбы с пассионарным континентом, его появление было данью этому статусу. Был он с женою — тихой, уютною Ниной Макаровой.

Я с детства помнил прелестные песенки, которые она сочинила, разучивал их на уроках пения. Теперь она полностью растворила себя и отпущенную ей жизнь в великом муже, но это решение, по-видимому, далось ей легко и внешне ничем ее не тяготило. Ни истовости, ни яростной жертвенности — ровность, приветливость и достоинство.

Хачатурян, всегда озабоченный, был в добром расположении духа.

— Театр полон? — спросил он, здороваясь. — Ложи, как я надеюсь, блещут?

Я не без тайной грусти посматривал на длинное вытянутое лицо, на выпяченные крупные губы со странно опущенными углами — штришок, придававший им очень трогательное, полуобиженное выражение — влажные ориентальные очи словно выкатывались из глазниц и удивительно походили на две потаенные слезы, вдруг обнаружившие себя. Прямо стоящая шевелюра с преобладанием седины все еще была мощной и гордой. Пластика, как и прежде, свободна, движения казались разбросанными и недостаточно скоординированными. Это немного волнообразное перемещение в пространстве лишь умножало его обаяние.

Грусть моя, а скорее досада, обращена была на себя. Мы встретились лет двадцать назад в старинном здании на Поварской, щедро подаренном литераторам. По слухам, там некогда собиралась эзотерическая ложа тайного ордена розенкрейцеров. Должно быть, тогда в этих старых стенах стояла церковная тишина, но ныне было пестро и жарко. Воздух, перенасыщенный спорами и неизжитыми обидами, был застоявшимся, душным, спертым. Кругом витийствовали, скандалили, бессмысленно требовали внимания.

Хачатурян, казалось, не слышал этой назойливой какофонии. Он рассказал мне о давней мечте — опере о жестоком расстреле Степана Шаумяна с товарищами, когда-то потрясшем все Закавказье — эхо его звучало долго. Возможно, и меня, как бакинца, взволнует трагический сюжет, и я напишу ему либретто?

Вместо того чтобы согласиться, немедля, не теряя ни мига, я обещал “поглубже вникнуть”. Странное дело! Я был наделен бесспорной способностью принимать чуть слышные сигналы фортуны. Возможно, что эта чуткость и сделала судьбу мою, как я понял, счастливой, причем вопреки моей натуре, неутолимой, неблагодарной. И вот прозевал, упустил свой шанс! Я был тогда горяч и отзывчив, по-доброму жаден до всякой работы — как мог я отказать себе в радости совместного труда с исполином? А вот поди ж ты! — не проросло. Должно быть, при всем сострадании к мученикам, трагедия не стала моей, не стала моей собственной мукой.

Поодаль, на углу стола, сидели, беседуя, двое мужчин, один постарше, другой помладше. Была уважительная неспешность в том, как они меж собой общались. Действительно, паузы между фразами были намного длиннее фраз. У старшего было большое лицо, бледное и тщательно выбритое. Волосы высоко поднимались над белым громадным покатым лбом и словно отсутствующими глазами, взиравшими с отрешенной печалью на стол и на людей за столом, на неоконченные работы, заполнившие мастерскую хозяина.

Тот, что был младше, был костариканец, живой, с доброжелательным взглядом. Он с интересом смотрел на гостей, задерживаясь глазами на мне. Чем я привлек его внимание? Найти ответа не удавалось, я чувствовал некоторую неловкость.

Мы встали и разбились на стайки. Жена беседовала с Хачатуряном. Я поискал глазами Замкова, но он уже сам поспешал ко мне, взяв под руку, подвел к собеседникам, сидевшим на самом краю стола.

— Вот познакомьтесь, — проговорил он. — Это Иосиф Ромуальдович. А это наш друг из Коста-Рики. Дон Пабло имеет к вам поручение.

Эти слова меня удивили и даже несколько отвлекли от большеголового соотечественника. Уже впоследствии мне рассказали, что то был Иосиф Григулевич. Узнал я и о его биографии, превосходящей любые вымыслы.

Ни лихо придуманный Джеймс Бонд, ни подлинный Томас Эдвард Лоуренс не стали бы вровень с этим титаном и суперчемпионом разведки. Оба навряд ли были достойны шнурки завязать на его ботинках.

Всю длинную книгу бесстрашной жизни над самым обрывом, на волоске, я бы не взялся пересказать — не хватит ни знаний, ни подготовки. Но я ограничусь ее вершиной — этот задумчивый меланхолик был Чрезвычайным и Полномочным Послом Коста-Рики при папском престоле, он представлял ее в Ватикане.

Он сразу и навсегда запомнился. Его коротковатое тулово. Его большое асимметричное, немного отечное лицо, выбеленное устойчивой бледностью. Его громадный покатый лоб, стремительно бегущий назад. Волосы цвета табачного пепла, будто припудренные сединой. Однако всего отчетливей вижу его отсутствующие глаза с прочной усталостью от мироздания. И право же, можно было устать от этого странного существования всегда под угрозой, всегда на кону, от вечного ожиданья провала, ошибки, подножки, удара в спину — не то от врага, не то от друга, а больше всего — от ноши всеведенья и пониманья людской возни.

Он вспоминался мне то и дело на протяжении многих лет. И мнилось, что вся его тайная жизнь, актерская, взятая напрокат, надетая на него, как платье, которое нужно носить по роли, что вся она пудовой плитой давила на эти крутые плечи.

Но стоило вспомнить об этом асе, и тут же я думал о Коста-Рике. С растущей симпатией и отрадой. И сразу само собой оживало: “costaricenses — разумные люди”. О, нет сомнений! Столь ясному разуму всегда сопутствует легкомыслие. Не то им диктует, не то подсказывает: “Не слишком примеривайтесь, живите без всякой опаски, доверчиво, просто”.

Какая роскошная беззаботность, какая пленительная беспечность — высокий государственный муж, il presidente, дает поручение агенту Москвы — принять на себя обязанности посла Коста-Рики. И где? У Его Святейшества Папы. Однако ж можно не колебаться — обязанности были исполнены на высшем уровне, образцово, то был безукоризненный выбор. Пожалуй, на это была способна одна-единственная страна — страна, отказавшаяся от армии! Разве же это не сверхдержава? Я вспомнил ее затейливый герб — синее море, белый парусник, зеленые горы, солнце и звезды.

Сидевший с ним рядом костариканец заговорил с чрезвычайной скоростью, показывая на меня глазами.

Иосиф Григулевич сказал:

— Он должен вам передать письмецо. Естественно, мог опустить его в ящик, но был убежден, что он вас увидит, и предпочел это сделать лично.

Так вот почему горбоносый senor поглядывал на меня с интересом. Он протянул мне — с учтивым поклоном — продолговатый лиловый конверт. Я сразу же обратил внимание на то, что обратного адреса не было.

Я положил лиловый конверт во внутренний боковой карман и выразил свою благодарность и горбоносому дону Пабло и Григулевичу — за перевод. Он чуть заметно качнул головой и погрузился в свои раздумья.

— Как видите, вам стоило выбраться, — чуть слышно пробормотал Замков. Я незаметно его приобнял и неожиданно для себя прижался щекою к его груди.

— О, Господи, — тихо вздохнул Замков. — Что ж, можете отправляться на бал.

8

И все же немного мы припоздали, и в гардеробной Дома актера вокруг Козакова переминались весьма озадаченные артисты — куда подевался хозяин пира?

Я торопливо принес извинения, мы потянулись в крайнюю комнату, где нас поджидал накрытый стол, и, весело гомоня, расселись. Потом — по команде — подняли рюмки.

У всех было доброе настроение. Спектакль, бесспорно, понравился залу, который приветил и Костика Ромина, и всех его московских соседей, легко воскресил в благодарной памяти недавние пятидесятые годы, свой суматошный, неприбранный город, оживший после сталинской ночи. Приятно было припомнить то утро, вдруг выдохнувшее из легких страх, позволившее поднять свои головы из нахлобученных воротников и оглядеться, увидеть заново и мир вокруг и небо над миром.

Эта нахлынувшая свобода, пусть даже смешное ее подобие, дыхание естественной жизни передались от героев артистам, им неслучайно свежо игралось и вольно жилось на родных подмостках. Все это чувствовали и радовались, все шумно праздновали успех, свой собственный и успех Козакова, все дружно предрекали “Воротам” такое же успешное долголетие. И Козаков был по праву весел, он был счастливо умиротворен столь веским дебютом в режиссуре и сладким предчувствием новой славы.

Наверно, лишь я не умел стряхнуть хотя бы на вечер своей заботы, к которой привык за долгие годы. Настолько привык, что, не будь этой тяжести, мне стало бы не легко, а пусто.

— Что ж далее? — спрашивал я себя. — Еще одна добровольная каторга? И так — год за годом — одна за другой? А можно ли отсчитывать век не мигами, а пьесами-главами, и каждую следующую главу именовать названием пьесы? И сколько еще меня ждет таких глав? Пять или шесть? Семь или восемь? Это уже большая удача. Я прожил бы не худшую жизнь. Естественно, если при этом забыть о том, чем является жизнь без частностей.

Но Некто Всевидящий жестко наказывает за это пренебрежение малостями. Поэтому в жизни оно вам обходится еще дороже, чем в литературе. А я не умею жить подробно, я существую поспешно и судорожно, не в каждом дарованном Господом дне, а в неком придуманном мною периоде, отмеривающем новую цель. Я опускаю, быть может, важнейшие детали собственной биографии и самые бесценные звенья. Лечу, не задерживаясь, не видя, во имя сочиненных фантомов. Куда меня так неустанно несет? Бог знает. Но только весь вкус бытия единственно в этих его неприметностях, в задержанном тобою мгновенье.

Я не хотел бы переиграть промчавшейся жизни, я ее выбрал, но я хотел бы переиначить себя самого, хотелось бы вылепить — заново — и сущность и образ. Больше всего в ладу с собою я был в остановленные минуты, в такие, как в те, когда я сидел у пирамидальных ацтекских надгробий, или когда восстанавливал силы на бронзовом взгорье в Мачу-Пикчу, слушая шелест тысячелетий.

Однако из этой целебной мечты договориться с двадцатым веком, возделывая свой огород, так ничего и не получилось. Возможно ли овладеть своей жизнью, если всегда от нее уворачиваться? Я так и не смог себе ответить и выбрать: жизнь или судьба? И вот неведомо кем навязанное постылое состояние спора, которого я совсем не желал, казалось, навеки определило раздвоенность и той и другой.

Должно быть, я очень хотел обмануться, я все утешал себя: мне повезло, я, к счастью, свободен от амбициозности, губительной в выпавшую эпоху. Она ведь не просто гримаса истории, скорее — явление природы. Взгляни, любезный, окрест себя — повсюду веселые инвалиды, сплошь с переломанными хребтами! Народ, который воспринял мученичество как историческую миссию, учит терпеть, а не заноситься.

Но между тем, потаенным стремлением было занять не клочок пространства, я посягал на частицу времени. Следственно, был обречен метаться, искать себе места, не находя его.

Однако же еще остается возможность прозы! Жить медленно, взвешенно. Жить отрешенно. Отмеривать дни не переменами декорации, а зернышками скупых трофеев — тремя или четырьмя абзацами. Спокойно вставать из-за стола с сознанием выполненного долга. И знать, что когда-нибудь, в некий час, и ты добредешь до заветного берега. До Коста-Рики. До медной пуэсты. Нет, поздно, поздно, игра моя сделана.

Во внутреннем боковом кармане томился конверт без обратного адреса, и чудилось, из него вырываются то электрические разряды, то жаркие шипучие искры. Скорей бы извлечь из него листок!

К тому же в застолье настали минуты интимных бесед и перемещений — все обязательные слова сказаны, фужеры осушены. Застолье дробилось на мелкие кучки, стоял негромкий, нестройный гул. Я улучил удобный момент, достал конверт, и он задрожал в моих увлажнившихся ладонях.

“Не надо оплакивать бедную скво, чью голову Вам показали в музее. Она никогда не была одинокой, любила мужа, рожала детей, трудилась от рассвета до ночи. Сейчас она смотрит на нынешний мир своими всезнающими глазами. Прекрасно, что удалось увидеть puesta cobriza в Сан-Хосе. Теперь я возвращаюсь в Сантьяго. Так надо. Посмотрим, что будет дальше. Спасибо. Я буду помнить. Тр-р-р…”

Я спрятал записку обратно в конверт, вернул его в боковой карман и снова стал думать, что делать дальше.

Моя неуемная бедная мать не зря постоянно напоминала, что время меня подстерегает на каждом углу и на каждом шагу. И может потребовать мою жизнь, когда-то отпущенную мне в долг. Нельзя, нельзя ничего откладывать, нельзя, чтоб тебя поймали врасплох.

Пора и увериться и признать — я обладаю решительно всем, что нужно человеку, чтоб выжить. Все прочее — это всего лишь блажь, лишь фейерверочные лохмотья, похожие на огни Москвы, которые в юности померещились и помутили мою бессонницу.

Жить нужно отдельно. Отныне до смерти мне предстоит неприметная участь пахаря, грузчика, работяги. Проза. Неспешная долгая проза с выграниванием каждого слога — лишь так я выберусь из капкана. Больше не надо будет бояться избыточной реплики, собственной тени за образами своих персонажей. Бояться, что вдруг прозвучит мой голос.

Все так. Но готов ли я к марафону? Изрезанный в больницах врачами, искромсанный ножами цензуры, неужто я смог сберечь запасы необходимой витальной силы? Гожусь ли я для подобной схимы?

И сразу же себя оборвал. Пора запретить себе страх и робость. Пора навсегда придушить мыслишки о том, как много написано книжек и как они пылятся на полках, как чахнут в склепах библиотек, как тщетно вымаливают внимание, валяясь на лотках и в киосках. О том, как давно забытые люди, так трогательно скрипевшие перышками, стучавшие по одряхлевшим клавишам раздолбанных пишущих машинок, мечтали о том, как их заметят. Довольно глумиться над этими тружениками, бояться умножить собою их армию. Не думай больше о здравом смысле, о чувстве юмора и о трезвости. Забудь и о том, что самым нагим, что самым своим сокровенным словом нельзя пробудить уснувшего сфинкса. Забудь обо всем, трудись без роздыха.

Недаром же, сколько б ни грызла жизнь, у литератора сохранялась возможность счастливого бегства в язык, в единственную из эмиграций, не отторгающую от родины, а возвращающую ее. Язык оставался твоим укрывищем, свободной территорией духа. Не потому ль он всегда делил печальную судьбу человека?

С каким исступлением его обесцвечивали, уродовали и потрошили. Вылущивали двойные значения и охолащивали все смыслы. Выскабливали любые оттенки. С каким упоением превращали в мычание справки и резолюции, в вонючий и пакостный смрад доноса.

Язык обязан был огрызнуться, он и ответил — жаргоном, сленгом, легализацией матерщины. Громче других отозвалась зона. Ворвалась в голошение улицы дразнящей зашифрованной речью. И темные лагерные пароли смешались с отрывистым лаем конвоя.

Что ж тебе делать в двадцатом столетии, чернорабочий литературы? Все то же. Искать до потери пульса единственное неразменное слово. Нет выбора, и нет вариантов.

Так в этой праздничной толкотне вытаскивал я сам себя за волосы из ямы, в которую угодил. Но впереди была еще ночь, когда я остался с самим собою.

Я говорил себе: все это вздор. И проза, и схима, и все фантомы. И даже жалость к индейской Еве, которая не была одинокой. Не надо было стремиться к тому, чтоб стон твой прозвучал, как мелодия, — неважно, московская или варшавская, или мелодия в Сан-Хосе.

А надо было любить свою скво, и целовать ее смуглые скулы, и долго смотреть в ее глаза, сузившиеся от щедрого солнца, и обнимать ее колени, нет, не колени, а колена, именно так, как в старину!

И крохотная Мария-Луиса — теперь я понял — была такой же, тоже взошла из того же семени. “Скажи Андрею, я буду ждать его, буду послушной и верной скво” — но все угадав, пережив ту ночь, на стылом рассвете, я снова твердил, ругая себя за стыдную слабость: нет, только к столу и день за днем, неутомимо прясть свою пряжу!

И после была еще одна ночь, а там, вслед за нею, была еще жизнь. И в ней ожидало меня вдовство, и долгая моя одинокость, и встреча, что стала моей судьбой. И всю эту жизнь я записал, всю ее выплеснул на бумагу и радовался, что я уцелел. Но все эти тридцать лет и три года с той давней поры, с тех рубежных дней прошли под назойливый стук в висках: “не успеваю, не успеваю!”

И можно было за весь этот срок столь долгого гостевания в мире забыть Сан-Хосе, и медный закат, и чувство потери, беды, катастрофы. Можно забыть. А можно и помнить.

9

Но как бы старательно я ни внушал себе, ни объяснял себе, день за днем, что мало стоят любые суждения, любые теории и концепты, что все они, в сущности, от лукавого и прикрывают твою изношенность, ночные страхи перед исчерпанностью, сколько бы я себе ни твердил, что, даже если мысль немотствует, это еще не последний час, что истина проста и естественна: свободно чувствовать это и, значит, свободно дышать и свободно думать — я все заглушал беспокойный шепот: не успеваю, не успеваю. И жизнь души моей отступала, сворачивалась, скрываясь в тени.

Я так и не смог, не сумел ответить: тогда почему же с той самой поры, когда я определил свой сюжет и предпочел всем дарам и богатствам неутолимого бытия это монашеское затворничество, решил однажды, что в этих стенах пространство станет неограниченным, ничем не стесненным, я так безнадежно и так бесповоротно утратил решительно всякую власть над судьбой?

Быть может, на самом деле монашество — не служба Господу, это укор ему за то, что он поспешил в работе и отдал творчеству лишь неделю? В итоге, усталому рабу, пришлось мне бежать от столь быстро изваянного и недостроенного мира? Быть может, соорудив в ответ не менее несовершенный скит, я вознамерился вновь напомнить, что если Слово было в Начале, то, значит, пребудет оно и в Конце? Слово и есть твое творение, и, стало быть, семи дней ему мало, отдай ему весь затянувшийся век.

Но что если все это — заблуждение дерзкого смертного ума, напрасно силящегося понять, что гениальное произведение возможно тогда, когда его автор свободен от власти самоконтроля? Что так и явилась земля людей? Наверно, наверно. Но ведь однажды стареет даже и Чудо Господне.

Я полагал, что в моем отшельничестве — смирение и преданность долгу, а были в нем гордыня и страсть. Теперь и держу я за них ответ.

Меж тем за тридцать лет и три года редел и пустел вокруг меня мир. Редел, точно лес, назначенный к вырубке. Едва ли не все мои прежние спутники переселились в иные леса, куда предстоит перебраться и мне. Перед дорогой я чищу ящики, рву залежавшуюся писанину, жгу неотправленные конверты и все, что казалось первостепенным.

Я спрашиваю себя: что я понял? Совсем немного. Одно, быть может: что простодушие неоценимо. И что удача, в конце концов, только стечение обстоятельств. Что счастье — это короткий укол, дарует его любовная близость, либо летучее прикосновение особой полноты бытия, особого единения с сущим — не успеваешь понять, что счастлив. А на поверку и длинная жизнь оказывается достаточно куцей, когда наступает ее исход. Чередованье ее сезонов с их усыпительным однообразием сжимает всякую протяженность — и видишь, как она коротка.

Теперь, когда предстоящие дни уже не тешат воображения и нетерпения нет и в помине, становится ясно, что ожидание — счастливейшее из состояний. Возможно, что другого и нет, если не брать в расчет горячки, когда наконец заключаешь в слово будто выскальзывающую мысль.

Есть нечто сходное — независимость. От государства. Внимания ближних. Еще — от страстей, тебя терзавших. И это — последняя ступень. Вдруг найденное гнездо жар-птицы.

Однако перед этим открытием нужно прожить заметный срок на Северном полюсе одиночества. Столь мирно дремавшее в дальнем углу, как старый пес, доживающий век, оно заполняет собою твой дом. Но по-иному и быть не могло. Ибо твоя бессрочная вахта с карандашом над листом бумаги творит безвоздушное пространство. Несокрушимую Soledad.

Однажды я надоел своей жизни, и вот, махнув на меня рукой, она дала мне ее дожить. Пока, неожиданно для меня, заплывшее салом и жиром время, лежавшее своим ликом к стене на левом боку (вот отчего так изнурительно ныло сердце!), перевернулось, и я обнаружил, что проскакало тридцать три года и что живу я в другой стране.

Не оказалось в ней той Москвы, в которую закусив удила я рвался так яростно, самозабвенно, чтобы суметь в ней укорениться или, наоборот, погибнуть. Все в ней до чужести переменилось, осталось лишь в памяти твоей кожи.

Осталась и никуда не делась так и не понятая загадка: что означает та одержимость, с которой по неизменному кругу мечется дитя человеческое, вытолкнутое из чрева матери непостижимой волей зачатия?

А может ли быть счастлива нация? Народ? Империя? Вся планета? Сколь уморительная надежда! Каким бы громадным, неисчислимым ни представало любое множество, оно замирает перед обрывом лицом к лицу со своим одиночеством.

Когда-то в мою соловьиную пору сказал мне едва знакомый старик, спасшийся от еще одной ночи: “В одну дверь вошел, в другую вышел — вот вся и жизнь”.

А так и есть.

“Я даже отчетливо слышу звук, с которым она за мною закроется. Тр-р-р… И больше меня не будет”.

2007

 



Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала

info@znamlit.ru