Семен Файбисович
Два эссе
От автора | Опять “спонтанная” публикация. Позвонил Сергей Иванович Чупринин с предложением написать что-нибудь для рубрики “номенклатура”: не литературоведение чтоб — ну его; поживее эдак. Я написал про Чхартишвили. Глав. ред., прочтя, сообщил, что это не про него, а про себя написано и вообще все не то и не так. Но, мол, если добавите еще эссе в том же духе, журнал опубликует их вместе. И вот они — заведомо, так сказать, “неправильные” тексты, возникшие непреднамеренно… Да, знаю, так не пишут — скажем, открыто примешивая личные отношения и реакции, в том числе обиды, к анализу творчества: чувства и разные мотивы положено прятать, а свой взгляд на то-сё усиленно представлять непредвзятым, “объективным” — но мне хотелось, чтоб не “как надо” было, а как в жизни есть... Да, известно: неприкрашенная, непричесанная правда — не приглаженная то есть катком тенденциозной лжи и (или) умолчаний — кощунственна и неконвенциональна, в том числе лишена этических прав на существование как аморальная и эстетических, как “внежанровая”… Словом, налицо очередная “подстава” — а в результате новые претензии, попреки, недоброжелатели, враги… Ну и ладно. Знать, судьба такая.
В конце 1993-го, не то в начале 1994 года тогдашний приятель Сережа Гандлевский, редакторствовавший, чтоб иметь хоть какие средства к существованию, в журнале “Иностранная литература”, позвонил и предложил быстренько написать что-нибудь на “иностранную” тему — любую: некий переводчик не поспевает с неким переводом, и надо заткнуть дыру. А у меня очень кстати в очередной раз кипел возмущенный разум — по горячим следам впечатлений от западных художественных собраний. Так возникло “Слово о больших и малых художниках”, где среди прочего автор коршуном налетел на Рафаэля и еще нескольких “больших” и голубкой поворковал про “маленьких” и вовсе неизвестных художников — и так поставил под сомнение всю принятую искусствоведческую иерархию. И был доволен собой: согласитесь, не каждый день удается устроить переворот в истории искусства — хоть бы на бумаге, но текст встретил горячий отпор заведующей отделом. Написанное она так и восприняла — как попытку посягнуть на святое — и это задело ее за живое настолько, что, к примеру, одну ночь своей жизни (увы, довольно скоро трагически оборвавшейся) она, отняв у сна, посвятила возбужденной отповеди (письменной) моему изделию: вроде открытого письма написала. Все в помарках, перечеркиваниях, подчеркиваниях разными ручками, да и написанное разными (ломались?) — красивое, словом, письмо и впечатлившее в числе прочего градусом негодования. Но это личная реакция, а как должностное лицо зав. отделом критики считала, что публикация такого материала вызовет бурю возмущения культурной общественности, которая обрушится на журнал и конкретно ее отдел, пропустивший в печать эдакое кощунство. И главный редактор журнала Словесный был против публикации “Слова” и согласен, что выйдет скандал, а “за” оказались не завы, а замы: Гандлевский, которому быть “за” сам бог велел, и зам. “главного” Григорий Чхартишвили — новый приятель Сережи, с которым тот меня и познакомил: довольно молодой мужчина, при этом с лысиной со стажем (это нас роднило и меня к нему сразу расположило), без явных национальных признаков не только во внешности, но и манерах (тоже роднило), и выраженной в них вопиющей интеллигентностью (это не роднило, но тем более располагало): острое темечко, острый светлый взгляд сквозь очки на изрядном носу и вообще тот тип лица, что делает разговор о его красоте или ее отсутствии неуместным — нипричемным; тихий ровный голос, меняющий темп и тембр на более высокие при пошучивании и смешках... К страстям, кипевшим вокруг статьи, Чхартишвили отнесся предельно спокойно и этого самого голоса не повышая: мол, текст как текст, почему нет? А никакого “возмущения общественности” не будет. Его не заметят так же, как сейчас вообще никто ничего не замечает — пиши — не пиши.
Так с самого знакомства Гриша привлек и обаял мягким спокойствием — в те времена все вокруг были по-всякому возбуждены, включая меня самого, — а позже, когда статья вышла, с некоторым сожалением пришлось отдать должное и его прозорливости (единственно, внимания и чести удостоилась опечатка из нее — во вскоре случившийся юбилейный номер попала в “историческую” подборку оных: в одном из ключевых мест статьи “намоленные места” оказались намыленными, а еще Эрик Булатов обиделся за Рафаэля и до сих пор пеняет при редких встречах) — прозорливости, идущей, как тогда показалось, не от “интуиции”, как это водится у “творцов”, а напрямую от большого ума и трезвого взгляда на вещи. Вообще Гришины способности адекватно считывать ситуации, а также считать и просчитывать варианты — шире, комбинационные возможности — поражали всех свидетелей их явления миру, даже когда являлись мимоходом. Скажем, довольно большой компанией мы встречаем Новый год в тогда на ладан дышащем эстэдэшном Щелыкове — 1998 год. В компании человек, ведущий в “Итогах” — еще тех, первых — последнюю полосу про карточные игры и скрэбл: всякие там задачки, загадки-отгадки; знаток, словом, к тому же, по слухам, придумавший какую-то потрясающую игровую программу (ищет спонсоров) и по совокупности (по умолчанию) считающийся корифеем в игровых делах и конкретно курируемых играх. А что делать на отдыхе, когда до цивилизации снега и снега, а Новый год уже честь по чести встречен? В скрэбл я с этим спецом еще в предыдущие годы как-то пытался бороться — с переменным успехом, чаще дувшим в паруса соперника, — а в преферанс даже не садился, тем более, что давно не практиковался. Гриша с женой Эрикой были новичками и в этом месте, и в этой компании — Миша Айзенберг соблазнил их присоединиться, расписывая прелести здорового покойного отдыха посреди неимоверных красот зимней природы — и быстро заскучали, явно не привыкшие к жизни, столь же алкогольно активной, сколь пассивной деятельно. Но делать нечего — вот и сели играть в скрэбл с корифеем. И Гриша с треском его обыграл. Тот завелся: опять сели — тот же результат. Тогда пересели на пульку — и опять то же. На Гришиного оппонента было больно смотреть — и с каждым его заходом на реванш все больнее. В результате тем же вечером он в уже какой-то совершенно безобидной угадайке на всех в том роде, когда сначала водящий выходит за дверь, а когда все внутри сговорятся, входит и норовит догадаться, о чем они сговорились, вообще ничего не соображал — что дитя малое, — притом что сочувствующий народ, нарушая правила игры, начал вовсю подсказывать ему сквозь невольный смех до слез. И на его глаза выкатили слезы, только в другом роде: лицо было сколь потерянным, столь и перекошенным и на следующее утро специалист по играм покинул нас, не попрощавшись.
Вовсе не имею в виду исподволь “подколоть” Гришу: что, дескать, жалко было поддаться, позволив сопернику спасти хоть какое лицо ввиду потери всякого? Нет. Просто увидел там и показываю тут Григория Чхартишвили не только очень сильным, но и, при мягких манерах, вполне жестким игроком. Что, впрочем, не мешало ему быть “по жизни” отзывчивым человеком. К примеру, на том же отдыхе он мне здорово помог, выдав какую-то волшебную японскую таблетку, которая на пару дней избавила от таинственного недомогания, что не отпускало уже несколько месяцев после ухода жены. Всего на пару, поскольку недуг впоследствии оказался смесью дружно стартовавших диабета и аллергии, косящей под простуду, а волшебная сила таблетки распространялась в основном на простудные явления как таковые. А еще помог летом того же года, пристроив экспертом по культуре, искусству и еще чему-то в Соросовский библиотечный проект, звавшийся “Пушкинским”. У меня тогда и глубокая депрессия все длилась, и диабет как раз выявили, достав практически из комы, и с деньгами совсем уже швах, а тут хоть что-то временами платят и хоть у кого на виду шевелишься в качестве как бы авторитета — а не один на один сражаешься с победительным лозунгом: “Диабет — это не болезнь, а образ жизни!”. Короче, я был искренне тронут заботой и признателен за помощь, и эти чувства очевидно перевешивали легкую горечь, оставшуюся от разговора, что случился меж нами чуть ранее — его продолжением и стало Гришино предложение пойти в эксперты — когда на простой вопрос “Как дела?”, заданный, однако, в доверительном контексте, предполагающем ответ более развернутый, чем “нормально” или “ничего”, я признался, что в общем-то хреново: картины не выставляют и не покупают, критики в лучшем случае обзывают “мертвым художником”, прозу практически не печатают, за эссеистику-публицистику практически не платят, а попытки пристроиться в штат какого-нибудь журнала-газеты провалились, оставив разнообразно неприятный осадок. Гриша отреагировал короткой очередью вопросов: “Возраст?”, “Знание языков?”, “Основное занятие на сегодняшний день?” (ответы: “Сорок девять”, “Английский со словарем”, “Литература”: с 1995-го по 1999-й больше ничем не занимался). Еще что-то в этом роде спросил и, подводя черту, не помню уже — сокрушенно покачал головой, крякнул, не то протянул “да-а-а”, что — неважно, что именно, в контексте моего доклада и известных обоим обстоятельств личной жизни докладчика выглядело (прозвучало) деликатно выраженным суровым приговором: человек за бортом (жизни).
В ту пору мы довольно регулярно видимся на журфиксах у Айзенбергов, где обычно садимся рядом — так сложилось. По-соседски и общаемся — потихонечку во всех смыслах: Гриша застенчив, неболтлив и не стремится “завоевать стол”, как иные из присутствующих. Лишь иногда оживляется и начинает развлекать компанию, пользуясь отменным чувством юмора и блестящей эрудицией, особенно касательно всего японского. А раз — по видимости ни с того ни с сего — зам. глав. ред. Чхартишвили предложил дискуссию о судьбе и перспективах литературы фикшн: попросил высказаться на эту тему всех присутствующих литераторов. Почти все присутствующие были литераторами — и практически все высказались пессимистически, не очень при этом понимая, зачем Гриша так настойчив, к чему ему это. Не помню точно, был ли уже тогда на слуху писатель Б. Акунин, но никто за столом, насколько могу судить, не догадывался, что именно он инициировал дискуссию на волнующую тему.
Ходим друг к другу на дни рождения. На день рождения Эрики дарю ей распечатку только что написанных рассказов (разгоном к “Истории болезни” один за другим выскочили “Стихийное бедствие”, “Губа” и “Валера”). Вручаю ее вместе с цветами и еще чем-то и сообщаю имениннице, что она первый читатель, а вскорости на отходняке по случаю отъезда из Москвы Алика Батчана (и его праху мир!) первый читатель сообщает автору, что так и о таком писать нельзя, по его убеждению, что должны же быть какие-то границы! Автор несколько оторопевает, в том числе не понимая, какие именно табу нарушил и границы перешел (чуток прояснил ситуацию Гандлевский, тем же вечером не вовсе стрезва рубанувший по той же прозе в положительном смысле: “Написано человеком, которому нечего терять!”). Во время краткого отзыва жены муж Григорий стоит рядом и молчит. Вскорости вышла его книжка “Писатель и самоубийство”. Я ее, можно сказать, проштудировал — как потенциально “полезную вещь”, поскольку как раз дописывал “Историю болезни”, изрядная часть которой посвящена суицидальным переживаниям, видениям и дерганьям автора-героя, — но ничего “полезного” не нашел: все в его книжке, в принципе годное для “обмена опытом”, уступало моему личному опыту богатством и глубиной знаний и переживаний — той глубиной, что возникает от ощущения долгого полета в бездну, — а все остальное многочисленное интересное в информативном и пр. планах почудилось несколько праздным, пусть звучит диковато. Впрочем, и тогда отдавал себе отчет: претензия, что человек пишет о суициде как любопытствующий наблюдатель, была бы избыточной — не всем же быть по уши в такого рода мыслях, чувствах и заботах.
Спустя три года — к тому времени, как выходят мои “Вещи, о которых не”, включающие “Историю болезни”, — мы встречаемся уже редко: Чхартишвили сильно задружили с героиней моего романа, посвященного, кто не знает, уходу жены, а мне как-то не по себе общаться с “двойными агентами”, к тому же тихий Григорий оказался шумно знаменитым Борисом, а Айзенберг в очередной раз отменил свои журфиксы — теперь навсегда (Гриша, помнится, пытаясь убедить его не делать этого, все повторял: “Мы в ответе за тех, кого приручили”). Раз пересекаемся на одном приеме-презентации в “Петровиче”. Жму руку Грише и привычно тянусь целоваться с Эрикой, но та вместо встречного движения встает прямо как струна и, как она, натянуто звенит: “Ты совершил подлость!” (на сей раз все ясно: рецензия на роман “История болезни”). Прозвенело и как пощечина, но Гриша, который опять рядом, опять молчит, так что звать на дуэль некого. И вести “конструктивный диалог” не с кем и на этом — втором устном отзыве госпожи Чхартишвили на мое письменное творчество — наши личные отношения с ней и господином Чхартишвили, естественно, заканчиваются.
Что до моего отношения к его литературному творчеству — если кому интересно — то “Писатель и самоубийство” я встретил почти с энтузиазмом: сам факт появления именно Гришиной книжки. Во всяком случае, с облегчением: типа “Ну наконец-то!”. Дело в том, что его положение до “преображения”, в том числе присутствие и положение в нашей компании, выглядело — во всяком случае, казалось мне — аномальным, что ли, причем сразу с нескольких сторон. И с той, что редактор в компании авторов, и с той, что человек очевидно могучий: могущий, к примеру — кто бы сомневался — стать каким-нибудь преуспевающим премьер-министром-банкиром вроде Сабурова, иметь личного шофера, хамить напропалую и грести деньги лопатой, при этом отменно вежлив и спокойно ходит в службу, сидя на не бог весть какой — для своего потенциала — должности и зарплате. Это удивляло бы еще больше, кабы не бросавшиеся в глаза застенчивость и порядочность конкретной персоны, но некоторый парадокс все же наличествовал: среди сплошь известных, состоявшихся авторов — номенклатуры, можно сказать, — обитает совсем неамбициозный на вид служащий — и при этом, вроде, чувствует себя комфортно — притом что явно превосходит всех и каждого “творца” объемом знаний в самых разных областях, включая литературу; притом, мягко выражаясь, не уступает им в интеллекте, способностях владеть, в том числе играючи, русским языком (не говоря уже про японский) и прочих. В общем, и креативный потенциал просматривается — такой, что пара переводов вряд ли может считаться его полноценной реализацией. “Наверное, нет “тяги к творчеству”” — примерно так думалось. Бывают же люди одаренные, но “не призванные”. Те, правда, зачастую ленивы, как правило, здорово закомплексованы и практически всегда сильно пьют, но все это было не про Гришу, так что загадка оставалась. Вот отгадка в виде появившейся хорошей толстой книжки по проблематике самоубийства писателей и пришлась в самый раз — в том числе впору автору с таким опытом общения с (пока) живой литературной братией; вот и вызвала она самый благоприятный отклик в литературных кругах, дружеском круге и моей душе (несмотря на избыточный резонанс последней с темой книги).
Ну а когда Григорий Чхартишвили оказался Борисом Акуниным, все и вовсе встало на свои места: мягко мерцающая звезда компании взошла в другом месте — ярчайшей “сверхновой” на небосклоне российской литературы. Не знаю достоверно, как случилось преображение: на спор с женой или еще с кем был написан первый детектив или еще что подтолкнуло — не интересовался, тем более про это наверняка гора всего написана — но в самом факте преображения определенно прощупывалась “объективная логика” и одновременно просматривалась гармония: человек, редкостно адекватный “вообще”, стал наконец адекватен сам себе. Причем одновременно “по-крупному” и в мелочах. Скажем, известно, что Г. Чхартишвили долго удавалось сохранять инкогнито в качестве автора историй об Э. Фандорине, тем самым добавляя им и вокруг них ажиотажа и флера загадочности. Может, застенчивость автора тут и виновата, но, больше похоже, все его ходы в своем новом качестве — модного писателя, драматурга, сценариста, вообще поп-звезды — далеко и точно просчитаны и четко взаимосвязаны. В том числе учтены особенности собственной натуры; в том числе “включены в работу” те — те же застенчивость с интеллигентностью, что другим бы помешали и были ими отринуты; во всяком случае, считаются слабостями и недостатками в ситуации погони за успехом. Словом, все самым удачным образом было пущено в оборот, дало доход и принесло достаток... Или, чтоб снять флер меркантильности, все краски богатого спектра данной неординарной личности ярко засияли... Или, чтобы убрать налет идиотической восторженности, потенциальная энергия полностью перешла в кинетическую... Или, чтоб уйти от примитивных образов, навеянных механикой… Впрочем, от всего не убежишь и во что-нибудь обязательно вляпаешься, а о чем речь, надеюсь, ясно.
Когда завеса тайны с вопроса: “Кто же скрывается за псевдонимом Борис Акунин?” наконец пала, мы с автором еще пребывали в добрых отношениях, разве уже не близких, но читать Гришины книжки я не торопился — и ровно из расположения к их создателю. Дело в том, что не поклонник детективного жанра. Тем более его нынешнего розлива. В разное время мне с восторженными рекомендациями настойчиво подсовывали то Маринину, то еще какую даму, ведущую этот промысел, но ни одна меня не удовлетворила: все отношения кончались в лучшем случае на второй книжке. Либо прямо в ней защемляло намертво, либо не удавалось продвинуться дальше нее: возникновение в голове исчерпывающих представлений о незатейливой авторской стилистике и приемчиках, включая способы вождения писателем за нос читателя, начисто убивали интерес к дальнейшему чтению, и я опасался, что с Гришиными творениями выйдет в том же роде — а это было бы жалко! Но увиливать до бесконечности невозможно, тем более когда поток восторженных читательских отзывов заваливает лавинообразно — с тем отличием от “обычной лавины”, что сразу со всех сторон. А тут еще один из друзей взял и подарил всю серию об Эрасте Фандорине на день рождения: эдакий подарок неуспевающему, чтобы тот “подтянулся”, — и уже совсем некуда стало деваться.
Открыл “Азазель” — и проглотил: понравилось. Правда! — и очень! А по сравнению с предполагаемым опасливо ожидаемым — просто класс: сочный и точный язык со множеством аллюзий, что позволяют каждому читателю получать удовольствие доступным ему образом — сообразно собственному культурному уровню и предпочтениям; насыщенный захватывающий сюжет, яркие — “как живые” — картинки происходящего с хорошо прописанными деталями и фактурами... “Новый детектив” — да и только! Раньше, пожалуй, один Леня Гиршович в своих “Обмененных головах” что-то в этом роде сделал (по-русски) — из того, что привелось читать, разумеется. В общем, все здорово. Нет, есть, конечно, кое-какие шероховатости, но и на солнце, известно, не все блестяще. Поехали дальше: открыл, облизываясь, “Турецкий гамбит” — и тут же закрыл. Но “совсем не поэтому”: его главную героиню зовут, как мою ушедшую жену, а у меня еще “не заросло”. “Статский советник” открыл уже с некоторой опаской — в смысле внелитературных резонансов, — но все обошлось и опять отлично пошло. За третью вещь взялся — не помню уже ее названия — и снова хорошо, а такого, напоминаю, не было, чтоб удавалось продвинуться дальше второй книжки любого детективщика (кроме Агаты Кристи, по которой учил английский язык). Тут уж с легким сердцем набираю номер автора, поздравляю его и всячески комплиментирую, нимало не лицемеря. Особо отмечаю проходы героев по Москве, всякие ее описания, их наблюдения и действия в ней, в которых будто сам участвуешь: впечатляющий визуальный эффект присутствия в родном городе, полуузнаваемом по причине девятнадцатого века действия романов, — а этот эффект мне особенно дорог и важен как художнику-реалисту. И Грише он оказался дорог — в смысле, что удалось достичь и важно, что кто-то заметил-оценил. Словом, что называется, мило поболтали.
И вовремя: на третьей книжке — вскорости после телефонного общения — начало заедать. Эти самые полезли в глаза “наработки”: повторы сюжетных ходов и разных приемов. В результате и первую серию не одолел до конца и раздарил страждущим приобщиться, у которых, надеялся, лучше пойдет — этим оправдывался, что передариваю подарок. А тут подоспел Эриков демарш по поводу моего романа. Кстати, выходит, подоспел: по совокупности не только желание, но и нужда читать новые произведения ее мужа и как-то реагировать на них отпала. Так — “доходили слухи”, которые слушал без особого интереса. Разве не уставал поражаться плодовитости бывшего приятеля, читая где-нибудь над Тверской растяжки, анонсирующие выход очередных шедевров Б. А. Но мой друг, а его ярый поклонник, что подарил первую серию, не сдавался и вручил “Алтына Талабаса”: мол, зуб даю — это опять свежо и лихо закручено. Знаете эти ситуации, когда лучше один раз сдаться, чем раз за разом выдерживать оказываемое давление? Так я опять стал читателем Акунина. И надо сказать, на этой талабасне не только заскучал, но и завелся — заводился по мере чтения: это ж надо так быстро и решительно пройти путь от отличного бестселлера до откровенной попсы, когда шуточки опрощены до кондиции, предполагающей стимулирующий хохот за кадром, бредовый сюжет шит крупными белыми нитками, а радовавшие прежде живые картинки Москвы превратились — будь то древний или современный город — в кое-как намазанные картонные декорации.
А поклонник писателя все не сдается и тем же манером всучивает вещицу, где Фандорина заносит в Японию: вот это уж точно, говорит, настоящий класс, без дураков, а в конце такой поворотец сюжета — пальчики оближешь. За эту вещь я взялся охотнее: “японский период” анонсировался интригующим появлением забавного японского слуги Масы еще в первых книжках, а автор, известное дело, — большой специалист по Стране восходящего солнца. В книжке таки оказалось ориенталистско-историческое обаяние, усиленное доверием к авторитету писателя и отсутствием собственных впечатлений для сравнения, но что до собственно литературы, особенно ее сюжетной составляющей, теми же белыми нитками были шиты уже все швы, попсовость а-ля Коэльо, только еще круче, перла из всех щелей, в значительной мере застя все остальное, а забойная непредсказуемая развязка романа стала прозрачной загодя. Впрочем, надо отдать должное Борису Акунину — “патентное” такое должное, то есть отличающее его творчество от прочих современников и современниц, работающих в том же жанре, да и не только в нем: уж коли привелось открыть его книжку, ее не закроешь. У других открыл — и так и тянет закрыть, и все сильнее. А во всех его вещах (которые, во всяком случае, приводилось открывать) есть захватывающая увлекательность — цепкая такая: вроде как на американских горках — даже если подташнивает, не соскочишь; следующую книжку по доброй воле не возьмешь в руки, а эту — если она уже в них оказалась — во всяком случае долистаешь: схватывает она тебя сразу и держит, а для литературы, ориентированной на массовую продажу, в том числе с лотков, это огромный плюс. Да вообще у разливанного моря произведений Б. Акунина масса достоинств как у “литературы для масс” — кто бы спорил? — просто эта тема мне неинтересна. Так что “анализа творчества” не будет. Тем более когда познакомился с ничтожной его долей. К примеру, “продолжений” русской классики даже не держал в руках: и никто из друзей-знакомых сильно не рекламировал, и заведомо тоска брала.
Сюжет “превращения личности” мне в данном случае ближе и интересней сюжета “превращения литературы”, который тут вторичен, хоть слово “обидно” применимо к обоим. Есть что-то неизбывно роковое в тривиальном в общем-то раскладе, когда не суть важно, по каким причинам и с какими намерениями ты втягиваешься в некий процесс, а он оказывается сильней тебя. У каждого ведь процесса — такого, сякого — есть своя железная внутренняя логика, с которой трудно совладать, даже если сам железный. Она практически полностью подчиняет себе вовлекшегося в процесс — и тем более подчиняет, когда это логика “успеха”, “славы”, которая логика еще из того металла! — еще и не с такими людьми еще не то делала. Так что весь вопрос в том, на что ты ставишь — по большому счету — и, соответственно, в какой процесс втягиваешься или даешь себя вовлечь. Казалось бы, чего проще: если наверное знаешь, как и про что писать можно, а как и про что не можно и предосудительно — отчего не применить знание к собственному творчеству? Сам сомневаешься — спроси жену: она же уж точно все знает! Ан нет — простой выход не приходит в голову замечательному мастеру создания и решения головоломок: его могучий интеллект и, казалось, превосходно отлаженный механизм рефлексий уже не срабатывают. Вместо них срабатывают совсем другие механизмы, и вот что получается: человек, изначально блестяще адекватный “вообще”, идет дальше и достигает вершин адекватности, а именно становится адекватен самому себе и своим талантам, которые отрывает и предъявляет миру. А после, согласно логике сделанных ставок и процесса, в который они его вовлекли, зарывает таланты обратно — и так оказывается в глубокой неадекватке, попутно совершая пресловутый грех. Впрочем, все совсем не так, если глянуть с другой стороны: Григорий Чхартишвили по-прежнему адекватен себе — просто себе уже другому: “по ту сторону” того себя, которого ты знал, уважал, ценил, любил.
Феномен художника Брускина
За творчеством Гриши Брускина я слежу, можно сказать, с детства — своего по крайней мере. Разве что наблюдение ведется дискретно. Сначала по Краснопресненской художественной школе прошел слух, что есть такой Брускин, который учится в классе Гурвича и замечательно рисует — точнее, в примечательной манере. Гурвич вел старшие классы, так что среднекласснику было боязно заваливаться в класс и любопытствовать, кто там как рисует — тем более когда сам застенчив, преподаватель на вид куда как суров: орлиный, скажем так, профиль и седая львиная, что называется, грива, а старшеклассники, известное дело, даже на пару лет младших хорошо если в упор не видят. Так что и самого Брускина, и гипсовую голову Цезаря в его исполнении мне показали через дверь. И тот и другая произвели впечатление. Автор был, как и преподаватель, красив лицом, невелик ростом и преисполнен собственной значимости — только жгучий шатен, а произведение, напротив, было светлым. Точнее, воздушным: графическая мозаика из пятнышек разнонаправленной штриховки неожиданно убедительно — для чисто формального приема — передавала свет и пространство: этакий графический импрессионизм. Рисунок при этом был отменно точен — в смысле сходства с изображаемым — так что все выглядело одновременно лихо и классно. Манера настолько приглянулась, что я опробовал ее на одном из своих гипсов. Получилось, но почувствовал себя как-то неловко: подражать — не моя стихия, как позже выяснилось. К тому же мой преподаватель — Генрих Тадеушевич Стопа — не одобрял “всяких фокусов”, не учил им и вообще держал в ежовых рукавицах, так что одной пробой дело и ограничилось. Точнее, фокусы, которым он учил, были родом выскальзывания из его ежовых рукавиц: помню, недовольный увлечением любимого ученика синей частью живописного спектра, он как-то поставил ему “синий” натюрморт, который заставил писать (акварелью) без кобальта и ультрамарина — синих то есть красок. Вообще “наша с Гришей” художественная школа была самой продвинутой в Москве. Точнее, самой продвинутой из трех, что были тогда в городе: в Суриковской и Кропоткинской царил академизм, в то время как у нас в младших классах свобода принимала формы нового тогда культа “детского рисунка”, а когда начинали учить по обязательной для всех программе — куда от этого денешься при социализме, — преподаватели позволяли себе разное формальное, методическое и прочее вольнодумство. А директор позволял себе вольнодумство при подборе преподавательских кадров, так что в семидесятых какое-то время перед отъездом в США в Краснопресненской художественной школе учительствовали Комар и Меламид — уже прокаженные в глазах советского социума в силу как намечающегося отъезда, так и участия в выставках “нонконформистов”.
Я в те поры только закончил Архитектурный, отбывал срок по распределению в ЦНИИПРОМЗДАНИЙ, выплескивал тоску и томление духа на бумагу, пробуя себя в разного рода графике, а о Грише Брускине слышал теперь от нашей общей знакомой — что он закончил художественное отделение Текстильного и пишет картины на еврейские темы: такие — вроде икон, состоящих из рядов клейм. Одну работу в описанном роде несколько лет спустя увидел, если ничего не путаю, на одной из выставок-однодневок, что тогда под каким-то соусом дозволялись МОСХовскому “андеграунду” в Доме художника на Кузнецком Мосту: сходство со старой (будто подкопченной лампадками) иконой усиливалось густым сложным золотисто-умбристым колоритом, а в целом все опять было очень красиво и добротно. Во всяком случае, вещь выделялась среди других работ, авторы которых, как правило, оперировали знаками и символами окружающего социума, а иные из них вдобавок отчаянно боролись с традиционным художественным качеством. Ну да по-любому эти выставки были намного интересней тех, в которых тем временем приводилось участвовать мне на Малой Грузинской. Там бал правила “духовная” живопись и протест “официальному” искусству бросался в основном посредством формализма — вплоть до абстракционизма; посредством символизма и конкретно православной тематики и символики бросался, либо, напротив — в виде “обнаженки”, завуалированной практически буквально. Я со своей “социальной” и “рефлективной” живописью выглядел здесь столь же чужеродно, как Брускин “там” со своей квазирелигиозной, так что тут мне дороги особо не давали (ему там, похоже, тоже — на тех же основаниях), а туда мне дороги не было как “не члену” (Союза художников). Да и не звал никто. Или я все-таки путаю и видел Гришину живопись там же — на Кузнецком Мосту — но на вполне официальной МОСХовской “Молодежке”, и тогда в силе остается утверждение, что она стояла (висела) особняком, а все прочее — про однодневки и Малую Грузинскую — выходит несколько отвлеченным от темы кратким историческим экскурсом.
Позже вместо общей подружки у нас образовался общий друг — Лева Рубинштейн — который по своему редкостному, особенно в те поры, обыкновению всех со всеми знакомить познакомил и нас: в разгар перестройки привел меня в мастерскую Брускина, что находилась на углу Садового кольца и улицы Горького по соседству с Левиным тогдашним жильем — если опять ничего не путаю (в данном случае топографически). Тогда и там я впервые увидел фрагменты “Фундаментального лексикона” и более ранние работы “советского” эпоса, где еще не было текстов по фону, белые фигуры еще не были выстроены в ряды клейм, а размещались в условном пространстве на, зачастую, разных планах на отдельных постаментах, тем самым более внятно выявляя свое происхождение от парковой скульптуры… Странно: “выпал” ответный Гришин визит ко мне, хоть, судя по всему, он имел место примерно тогда же — и принято было обмениваться визитами в этом роде, и моя живопись была уже на слуху, а для Гриши важно “держать руку на пульсе”, и что-то такое, хоть очень смутно, припоминается... Не то я так сильно волновался, принимая его, что память застлало пеленой этого волнения, не то в визите и характерно “осторожных” реакциях гостя не было ничего примечательного… А может, он видел мои работы на Малой Грузинской, где, когда начался “русский бум” и я очутился, скажем так, в его эпицентре, мне дали наконец пару возможностей выставиться “как следует” — во всяком случае, Брускин тогда же так или иначе вошел в курс того, чем я занимаюсь.
Спустя некоторое время акценты “русского бума” переставил “Сотбис” — посредством с помпой проведенного в перестроечной Москве аукциона советского нонконформистского искусства. Главной ставкой аукциона стал — и главной его звездой оказался — Гриша Брускин: его “Фундаментальный лексикон” был продан за триста с чем-то — если опять же не ошибаюсь (на этот раз в цифрах) — тысяч долларов, и с этого момента наш герой надолго поделил с Ильей Кабаковым мировую славу самого главного (успешного) русского художника. Но если Кабаков, занявший на аукционе “второе место” по продажным ценам, уже имел в Нью-Йорке “топовую” галерею Рона Фелдмана, а по всему миру — репутацию лидера московских концептуалистов, то Брускин именно благодаря аукциону взлетел на самый верх. И сумел там закрепиться — для многих неожиданно: тех, кто предрекал, что последующие продажи не подтвердят этих цен (обвал цен на картины суть смерть их автора). Гриша опроверг пессимистические прогнозы ревнивых недоброжелателей — их у него, естественно, тут же оказалось хоть отбавляй, — сразу уехав в Нью-Йорк и став художником другой “топовой” галереи — “Мальборо”, все художники которой по определению “очень большие”, то есть очень дорого стоят. Тогда триумфатора начали тюкать тем, что галерея “Мальборо” “буржуазная” — в глазах западных левых это серьезное обвинение, а большинство “актуалов” по определению левые. В общем, Брускин и тут оказался несколько особняком, но это не помешало ему участвовать в самых престижных экспозиционных проектах и даже иногда “выигрывать” у Кабакова важные “соревнования”: к примеру, именно его пригласили “от России” в символическую акцию художественного оформления нового купола Рейхстага объединенной Германии. В общем, судьба ему благоволила, сам он все делал правильно — вот все у него и получилось.
Причем Гриша Брускин, надо отдать ему должное, “все делал правильно”, стараясь при этом действовать в пределах профессиональной и человеческой этики — порядочности, по-нашему говоря — в отличие от того же Кабакова и иных некоторых наших соотечественников, что на пути к славе в этом смысле совершенно не разбирали дороги. Единственный известный мне прокол случился с ним как раз в связи с аукционом. Тогда всех удивило, что в нем не участвует Эрик Булатов — потрясающий (без преувеличения) живописец и — наряду с Кабаковым — признанный лидер московского андеграунда. Оказалось, его не пригласили, потому что Гриша объяснил устроителям, что у Булатова нет картин. Имел ли он такое влияние на устроителей, что те свято верили каждому его слову, не то они не хотели лишний раз “засвечиваться” — вся подготовка шла в обстановке глубокой секретности, — но, во всяком случае, они даже не вышли на Эрика с предложением, и я был свидетелем того, как Эрик реагировал на это, когда сюжет выплыл наружу: обычно добрейший и всегда интеллигентнейший, тут он был практически в ярости, а Гриша не без смущения, но старательно отбивался: “Я был уверен, что у тебя их нет — все так говорят”. “Да какое твое дело! — какое ты право имел отвечать за меня!” — в таком роде объяснялись. Я бы — что уж там — тоже был бы не прочь поучаствовать в аукционе, но во все время его подготовки не имел о ней никакого понятия, ну и вообще фаталист: знать, не судьба, мол. Только через год, впервые попав в Нью-Йорк, узнал там от Володи Фельцмана — тоже приятеля Левы Рубинштейна и очень модного в те поры на Западе пианиста, — что, собираясь в Москву отбирать художников для аукциона, его устроители опрашивали видных советских эмигрантов-диссидентов по поводу известных им художников-диссидентов, оставшихся в Союзе, и Володя назвал им меня; да они и без того, вроде, имели на меня виды — во всяком случае, я точно был в их списке — но, вернувшись, рассказали, что Файбисовича не нашли: никто не знал ни его телефона, ни где живет, ни кто вообще таков.
К тому времени, как спустя пару лет после первого аукциона дом “Сотбис” затеял следующий — девяностый, кажется, год, — ему удалось разжиться моим телефоном и адресом. Более того, после просмотра и отбора художников и работ мне конфиденциально сообщили, что на этот раз первыми двумя номерами будут Олег Васильев и я. Я тут же поделился этой секретной информацией с Васильевым — ближайшим Эриковым (а в те годы и моим) другом и, как и он, превосходным живописцем и графиком — более только лирического, “трогательного” склада, чем Булатов, который к этому времени уже уехал из Союза… Да, так вот я с Олегом поделился, мы переглянулись, и старший, но не менее прямодушный, чем я, товарищ, артикулировал то, что мы прочли в глазах друг друга: “Ну, значит, аукциона вообще не будет”. За этим утверждением стояла не столько пониженная самооценка, сколько ощущение исповедимости (в известном смысле) своего пути: не так, не так может прийти к нам слава — если вообще может, — не по нашему чину такая честь. И точно — друг другу в глаза мы как в воду посмотрели. Сначала дело застопорилось: “советская сторона”, которую представляло Министерство культуры, — на этот раз подготовка шла в открытую и “официально” — упорно пыталась навязать аукциону несколько своих “лучших художников”, а тот уперся и ни в какую: либо “наш” состав участников, либо никакого — не вы же, мол, отвечаете за успех аукциона. Наконец власти сдались и началась подготовка к мероприятию, но тем временем — пока стороны где-то полгода препирались — в США, а затем в Западной Европе началась рецессия, а с тем рухнул артрынок (он, когда начинается экономический спад, всегда рушится первым делом) и закончился “русский бум” — и это радикальное изменение конъюнктуры вынудило “Сотбис” отказаться от своей затеи. Так что в моем случае Брускин был прав — по “большому счету” и чисто интуитивно: окажись я среди участников первого аукциона, небось и с ним чего-нибудь стряслось и вся Гришина карьера — а с ней судьбы русского искусства, — все пошло бы если не прахом, то другим путем. Тем более я все равно нипочем не смог бы извлечь из своей такого рода удачи — даже улыбнись она мне — те дивиденды, что могут извлекать умеющие “правильно себя вести”: не моя это стихия. Взять хоть пример из того же достопамятного времени — как у меня хотел купить картину бывший канцлер Швейцарии, а в ту пору председатель Европейского союза коллекционеров, фамилию забыл. Приходит ко мне эта шишка номер один в европейской иерархии “ценителей прекрасного”, смотрит работы и в одну, самую большую, тычет пальцем, а я уже обещал ее для выставки в “своей” галерее Филлис Кайнд — о чем и сказал шишке, оправдывая отказ этическими соображениями. Она хмыкает и сообщает: “Этика — этикой, а бизнес — бизнесом”, а понимание того, что я вел себя как последний идиот (строже говоря, насколько визитер был прав, а я — нет: в трактовке правил игры под названием “западный артрынок”), пришло мне несколько позже, но вернемся к Грише Брускину, который играл по правилам — и выиграл.
Бывает, одни, заслуживающие славы и успеха, не получают их, а другие получают незаслуженно: мир (в частности артмир) устроен не по законам справедливости. Гриша свою славу куда скорее заслужил, чем нет, — честно заработал “попаданием в точку”. “Честно заработал”, поскольку на самом деле не “попал” в нее — дуриком, по наитию или еще как — а все умно? и старательно в нее собрал. Тут и тексты а-ля Рубинштейн (или просто он самый, а никакой не “а-ля”), идущие по фонам, и фигуры а-ля отчасти Нестерова, отчасти примитив, отчасти уже упомянутая гипсовая парковая скульптура; и собственно фона, чуток напоминающие японскую гравюру с ночной Фудзиямой… Тут разнообразные, не им придуманные, но пользующиеся ажиотажным спросом на Западе игры с советскими идеологическими штампами и символами… Тут одновременно ясный соцартистский посыл — ироничный и нонконформистский по определению (по отношению к социалистическому строю) — и эффектный декоративный посыл, по определению конформистский применительно к строю и вкусу буржуазному… Последнее заявление, возможно, требует пояснения. Когда я попал в Штаты, а там стал попадать в квартиры и дома разных важных богатых людей, имеющих отношение к арту: коллекционеров, там, кураторов музеев и т.п., меня удивило, что великие картины великих современных американских художников, висящие на стенах, на диво хорошо там смотрятся: по идее вроде как пощечины буржуазности, а в буржуазных интерьерах — как влитые. Словом, все эти “протестные игры” показались немного симуляциями. Во всяком случае, свои картины я на этих стенах “не видел”: великоваты, декоративности ни на грош и вообще не очень понятно, как с ними жить, — а Гришины будто созданы для жизни с ними в таких интерьерах: не то что моим — чьим угодно в этом плане дадут очки вперед.
Ну то есть он все-все-все — уже где-то когда-то как-то бывшее в употреблении — сгреб в одну кучку (немножко Гриша Плюшкин такой: “собирание”, “перебирание” — вообще принцип собирательности — у него во главе угла. Да хоть те же названия взять: “Фундаментальный лексикон”, “Всюду жизнь”…). Сгреб и талантливо, с выдумкой перелопатил в, с одной стороны, вполне оригинальный и хорошо узнаваемый, а с другой — легко усвояемый товарный продукт высокого качества. При этом “высокого качества” — с какой стороны ни глянь: отвечающий, то есть, максимально широкому спектру запросов “элитного” потребителя. Примерно так же устроена и его проза, за которую он не знаю когда принялся, но с которой в последние годы активно выступил: чуток от Кабакова и того же Рубинштейна — лаконичность, ровность стиля, отдающего упражнениями в учебнике “Родная речь”, чуток довлатовских интонаций в обильной теме “еврейской родни” — вообще уверенное движение в русле хорошо набитой колеи этой темы; чуток для верности анекдотов, проверенных временем — “с бородой”, что называется, — и так далее, а в целом все опять “крепко”, “современно”, “забавно”, “питательно”: фирменный, словом, продукт. Более явственно, чем живопись, попахивает “вторичностью” и “буржуазностью”: салоном и гламуром, иначе говоря — но здесь и сегодня ровно это ведь и нужно для “надежного”, “основательного” успеха…
Я тут не подначками занимаюсь, как, может, кому показалось, а выявляю феномен своего героя: не знаю другого автора, достигшего самых вершин успеха в пространстве “актуального искусства” — заслуженного, повторяю, успеха — таким “аккуратным”, “рачительным” путем: путем использования “всего лучшего” и действий “наверняка” — безо всяких рывков, переломов и вообще рисковых, не говоря авантюрных, ставок и шагов в своем творчестве. Феномен тем феноменальней, что это самое “актуальное” (оно же элитарное) искусство так устроено, — в отличие от прочих родов творчества, так или иначе ориентированных не на “штучное” потребление, а на массовый (тиражный и т.п.) вкус и спрос — что с самого начала двадцатого века (не суть о модернизме всяком речь — кубизме, сюрреализме, супрематизме, рэди мэйде, абстракционизме, экспрессионизме — или постмодернизме) оно призвано оскорблять этот самый массовый вкус (буржуазный в “их” версии и пошлый — в “нашей”), презирать мораль призвано и вообще всячески попирать существующие нормы (тем самым предлагая новые)… Это в его сути, “природе” — “бросать вызовы”. Где-то реально, где-то немного “понарошку” занимается этим это искусство, а Брускин, хоть бросил один вызов — советской системе — сделал это проторенным другими способом (вопрос “можно ли считать такой вызов вызовом?” оставляем в скобках). И в отличие от этих других бросил его в вызывающе, можно сказать, благообразной форме, ничей вкус не оскорбляя. Напротив, очень вкусно все сделал.
Ну а в том, что по выезде из Советского Союза на постоянное жительство в США никаких вызовов — не говоря рисков — уже и близко не было, удивительного нет. Не говоря — феноменального: это другая сторона медали за успех в играх под названием “элитарное искусство” и “западный рынок”. Кстати, из-за этой “стороны” я, к примеру, и не остался на Западе, тем самым по сути разорвав контакт (контракт) с его рынком. Тогда — это начало девяностого года — я поделился со своей галеристкой творческими планами: что социальный (условно) проект, которым я занимался в восьмидесятые, по моему ощущению себя исчерпал; что в СССР из атмосферы жизни уходит то напряжение, которое возбуждало меня и заводило выяснять отношения, в том числе человеческие, с окружающей бесчеловечной реальностью; что теперь меня как живописца привлекает принципиально новый проект: не на что я смотрю, а как. В ответ она, поохав в одобрительном смысле — касательно креативной стороны затеи, — стала затем напористо объяснять, почему я не должен рыпаться, а должен продолжать делать что делаю: мол, она вывела меня на рынок с одним товаром, а другого от меня никто не ждет, и нет никаких гарантий, что он пойдет. Выслушал я это — и вернулся из царства их свободы в империю нашего зла: чтобы сохранить свою свободу — творчества и выбора; оставить за собой право самому решать, что и как делать. А Гриша свой выбор — жить и работать там — уже сделал, контракт заключил — вот и играет по их правилам. Правда, в отличие от большинства других игроков, что, попав в этот оборот, всю оставшуюся жизнь охотно воспроизводят себя — если только с небольшими вариациями, — Брускин разными путями пытается выскользнуть из железных объятий западного артрынка. А именно воспроизводит себя в максимально широких вариациях — в основном за счет работы в разных материалах. Сначала занялся скульптурой, переведя свои персонажи из плоскости в объем: крупные фигуры, мелкие; металлические, мраморные, фарфоровые(?): кстати, задача профессионально вполне интересная, как представляется — во всяком случае, на первых порах. Потом перевел своих героев с плоскости холста на поверхность фарфора: посудной керамикой занялся. Тут и новые герои появились, и графика сменила живопись — тоже какое-никакое развлечение. Потом придумал заняться гобеленом. На сей раз практически “один в один” перевел на этот язык свою живопись — благо не самому же ткать — и опять вышло эффектно и товарно, опять экспозиция в Пушкинском музее (для Брускина экспозиции в данном престижном музейном пространстве примерно такой же “эксклюзив”, как для Глазунова — персональные выставки в Манеже). Да и проза его — подозреваю и похоже — тоже род развлечения (отвлечения) от художественной рыночной “обязаловки”. А потом еще что-нибудь придумает Гриша Брускин — он изобретательный. Может, мозаику. Или инкрустацию. Или, чем черт не шутит, медали: золотого, скажем, литья. Впрочем, ему лучше знать — ему видней.
|