Марина Абашева, Александр Агеев, Лев Аннинский, Александр Архангельский, Евгений Ермолин, Дарья Маркова, Андрей Немзер, Евгений Попов, Бенедикт Сарнов, Евгений Сидоров, Михаил Эдельштейн.
Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации
№ 4, 2024

№ 3, 2024

№ 2, 2024
№ 1, 2024

№ 12, 2023

№ 11, 2023
№ 10, 2023

№ 9, 2023

№ 8, 2023
№ 7, 2023

№ 6, 2023

№ 5, 2023

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


Марина Абашева, Александр Агеев, Лев Аннинский, Александр Архангельский, Евгений Ермолин, Дарья Маркова, Андрей Немзер, Евгений Попов, Бенедикт Сарнов, Евгений Сидоров, Михаил Эдельштейн

Как нам кажется, по прошествии двух десятилетий есть смысл вернуться к оценке того, что было опубликовано в период “журнального бума” на рубеже 1980—1990 годов. Конечно, максимальное читательское внимание было приковано тогда к так называемой “задержанной классике” (в диапазоне от “Доктора Живаго” и “Котлована” до “Собачьего сердца” и “Реквиема”). Но в не меньшей степени и к тем произведениям — именно о них пойдет речь в нашей дискуссии, — которые сами писатели, дожившие до свободы, вынимали из ящиков своих письменных столов, годами, а то и десятилетиями дожидаясь публикации на родине (от “Белых одежд” В. Дудинцева и “Детей Арбата” А. Рыбакова до “Смиренного кладбища” С. Каледина и “Приключений солдата Чонкина” В. Войновича), либо создавали в состоянии потрясения от происходившего, пытаясь, каждый по-своему, запечатлеть его свет и тьму (например, “Печальный детектив” В. Астафьева, “Все впереди” В. Белова, рассказы Т. Толстой, “Невозвращенец” А. Кабакова…).

Время изменилось, и уместно спросить: 1) какова роль этих произведений в духовных и политических переменах, произошедших в нашей стране? 2) каково их место и в истории отечественной литературы, и в сознании сегодняшних читателей? Надеемся, что именно читатели и продолжат начатый этой дискуссией разговор.

 

Марина Абашева

1. Надо признать: названные книги В. Дудинцева, А. Рыбакова, С. Каледина, В. Войновича, В. Астафьева, В. Белова, А. Кабакова, как и некоторые другие, оказались в центре читательского внимания вследствие не столько эстетической, сколько социальной актуальности. Это не значит, разумеется, что они вовсе не имели художественной ценности. Толстые журналы в 1980—1990-е годы взяли на себя функции и библиотеки (поскольку публиковали “возвращенную” литературу), и СМИ (потому что в перестроечной литературе читатель искал новости, главной из которых была правда об истории и современности), и дискуссионного клуба для интеллигенции. В газетах и на телевидении правда выплескивалась слишком сырой, горячей, и взволнованный судьбой страны гражданин спешил в журнал искать ответов на больные вопросы у писателей своей литературоцентричной отчизны. Про сталинизм — у Дудинцева и Рыбакова, про армию — у Войновича и Каледина, про деревню и город — у Белова, Астафьева, Распутина, про то, что нас ждет, — у Кабакова. Кроме того, поразмышлять над тем, что с нами происходит, читатель мог вместе с публицистами толстых журналов — А. Ципко, Ю. Карякиным, Н. Шмелевым и другими. В целом самые яркие произведения перестроечных лет способствовали разочарованию тех, кто уже сам разочароваться был рад.

Теперь книги Платонова, Набокова, Пастернака, Булгакова, Ахматовой изданы, газет с новостями хватает, разговаривать о судьбах России сначала поднадоело на митингах, а потом, чтобы прожить, интеллигенту понадобилось много работать. Вот и сократилось, естественно, число подписчиков и читателей. Вообще в советские времена, известно, читать было интереснее, чем жить, потом — наоборот. Так что спад журнального бума — не просчеты редакций и не равнодушие читателей. На рубеже 1980—1990-х журналы сумели ответить на социальный запрос, что и проявилось в невероятном росте тиражей. То была уникальная ситуация, которая не может повториться. Теперь журналам пора приниматься за старинное дело свое: служить действительно своему читателю, а не случайно заскочившему впопыхах с шумной улицы в тяжелые времена. Журнал по определению адресован-таки кружку — ну, пусть кругу людей. Это ментальный перекресток для “своих”, близко думающих, да и просто место реальных встреч. Так ведь и было с “Современником”, “Отечественными записками”, потом “Аполлоном” и “Весами”. Думается, теперь “толстякам” придется точнее искать аудиторию, четче артикулировать свое послание, специализироваться — а как иначе различит их читатель? Выскажу крамольную для филолога и для журнальных редакций мысль: может быть, литература и не должна быть сегодня главной в литературно-художественных журналах? Уверена, большинство сегодняшних читателей раскрывает новый номер прежде всего на страницах библиографических обзоров, критики (необязательно литературной). Так не пойти ли навстречу читателю? Если журнал станет площадкой, где обсуждаются актуальная культура, новая словесность, честно отслеживаются все грани литературного процесса, вырабатываются совсем свежие идеи — небольшой (обширному и сейчас нет места) литературный текст, опубликованный в таком контексте, не утрачивая самоценности, будет аргументом в интеллектуальной дискуссии. Может, бума и не случится, но свой читатель непременно прирастет. И молодой тоже, если к тому же осовременить внешний облик журнала. И хоть трудно представить себе “Новый мир” или “Знамя” не в привычных синих и зеленоватых аскетичных обложках, все же, полагаю, “толстякам” есть чему поучиться у журналов глянцевых, для которых бум настал как раз сейчас.

2. Что касается эстетического качества произведений, о которых идет речь, определять их место в истории отечественной литературы спустя десятилетие еще рано. Однако по своим студентам знаю, что Распутина и Астафьева они читали “по школьной программе”; для учителя-словесника как раз этими именами, как правило, заканчивается представление о достойной внимания школы современной литературе. Согласитесь, это характерный симптом классикализации, вхождения текстов в литературный канон. Возможно, впрочем, канонизированы будут вовсе не обсуждаемые нами сегодня тексты. У кого-то из их авторов есть произведения художественно более сильные: “Привычное дело” и “Плотницкие рассказы” у Белова, “Пастух и пастушка” и “Прокляты и убиты” у Астафьева. Представляется все же, что художественная ценность — более надежный гарант долговечности культурного продукта; в конечном счете тонкие распутинские рассказы вернее останутся в литературе, чем его “Пожар”, и “Привычное дело” Василия Белова помнится лучше, чем “Все впереди”. Потому-то и возвращенная литература повлияла на современный литературный процесс больше, чем перестроечная. Спасибо журналам: они (для тех, кто не прочел в сам- и тамиздате) быстро опубликовали Владислава Ходасевича, после стихов которого яснее стали Сергей Гандлевский и Михаил Айзенберг, а благодаря журнальным публикациям Владимира Набокова прояснились истоки российской постмодернистской прозы.

Вместе с тем искренний и горький социальный пафос в соединении с реалистической манерой, характерные для литературы героического перестроечного периода, явно не безразличны нынешней русской литературе. Нижегородец из поколения тридцатилетних Захар Прилепин, автор очень своевременной книги “Санькя”, с почтением говорит о реалистической прозе советских лет. В повести молодой Натальи Ключаревой “Россия — общий вагон” представлен словно бы конспект тем, волновавших предшественников автора, но окрашенный новой, своей интонацией. Алексей Иванов именно Астафьева и Распутина считает своими ориентирами — и в это сразу веришь, читая его повесть “Географ глобус пропил” и роман “Общага-на-крови”. Да и раньше, в прозе, например Олега Павлова, разве не сказывалась недавняя реалистическая традиция? И мучительные экзистенциальные поиски героя Олега Ермакова, историософия Юрия Буйды, кроме прочих источников, хранят, наверное, следы недавних проклятых вопросов, занимавших писателей старшего поколения. Литература жива именно такими внутренними связями, невидимыми порой контекстами. Писатель нужен не только читателю, но другому писателю, пожалуй, прежде всего.

Впрочем, есть еще один путь прямого читательского усвоения текстов недавних властителей дум: адаптация их массовой культурой. В телесериалах-экранизациях “Детей Арбата”, да и “Доктора Живаго” даже, востребована не столько та самая правда и не художественный язык, сколько неизменно привлекательная любовная история, помещенная в рамку больших исторических катаклизмов. Все это неумолимо похоже на “Унесенных ветром”, да и Чулпан Хаматова так хороша, что не оторвешься…

Предшествующий опыт непременно усваивается культурой. Другое дело, что сегодня процессы усвоения неочевидны, литература сейчас развивается не линейно, да и внимание общества сместилось в иные сферы бытия. Не надо ждать быстрых всходов, по-мичурински выводить какие-то единственно правильные и плодоносные сорта литературы. Сказано же Юрием Тыняновым: закажешь ей Индию — она откроет Америку. А это тоже интересно. “Пусть всякий идет своею дорогою. Наша публика разнообразна до бесконечности, и каждый из составляющих ее слоев найдет, что ему нужно. Пусть все читают кому что нравится, лишь бы читали”, — так заканчивает разговор о толстых журналах В.Г. Белинский в статье “Русская литература в 1843 году”.

Александр Агеев

Говоря о тех временах в литературе, очень легко заблудиться в терминах, тем более тогда на голову читателей и критиков обрушился такой мощный поток новой — и конкретной, и эстетической — информации, что некогда было ее классифицировать, упорядочивать, раскладывать по полочкам, периодизировать. Надо было кое-как плыть в этом потоке, по ходу дела придумывая какие-то торопливые, “рабочие” термины.

Ну что такое, в самом деле, “задержанная классика”? Это то, что написали уже мертвые? И что весь мир уже прочитал (да и некоторые из нас смогли — в там- и самиздате)? А вот “Факультет ненужных вещей” Юрия Домбровского — это как, “задержанная классика”? Писался этот роман с середины шестидесятых до середины семидесятых. С другой стороны, повести Михаила Кураева “Капитан Дикштейн” и “Ночной дозор”, которые вызвали в конце 80-х бурный восторг читателей и критиков и воспринимались как остросовременная литература, датированы концом 60-х. Разница только в том, что Юрий Домбровский ко времени публикации своего романа уже умер, а Михаил Кураев, слава богу, до сих пор пребывает в добром здравии. А “Жизнь и судьба” Василия Гроссмана — это “задержанная классика” или очень значимый факт литературы конца 80-х — начала 90-х?

“Задержанная классика” — это, скорее, Гумилев (с него началось), Набоков, Георгий Иванов, Ходасевич, Мережковский, Зайцев, Гайто Газданов и многие прочие. Меньше политики, больше литературы. Тут просто шел процесс восстановления, совершенно необходимый и вроде бы рутинный, но даже рутинные процессы в революционные времена дают неожиданный эффект.

Невозможно сейчас, с небольшой по историческим меркам дистанции, определить, что именно тогда наиболее мощно повлияло на состояние общественного сознания — “задержанная классика”, или то, что живым писателям позволили достать из стола, или “другая литература”, или вовсе литература эмигрантская. Тогда все литературные эпохи сосуществовали в одном времени (безумном, но ужасно веселом), все специи сыпались в один котел, и там варилась очень горячая похлебка. И страна, насколько я помню, кушала это горячее варево с наслаждением, но, как мне кажется, слишком торопливо. Не как в ресторане обедают, а как, прости господи, в придорожной забегаловке жрут. Понятно, что свежо и горячо, а вот в чем настоящий вкус того или иного блюда, разбираться некогда — уже другое несут, и тоже аппетитное на вид. А когда все это переваривать?

Словом, тогдашняя литература — вся вместе — оказала, конечно, огромное влияние на общественное сознание, многим открыла глаза на прошлое и настоящее страны, разбудила гражданские страсти, служила чем-то вроде ведомства связи между незнакомыми людьми (“А вы читали “Белые одежды”? — “А как же! И вот что я вам скажу!”). Сотням тысяч, которые выписывали одни и те же журналы, было о чем друг с другом поговорить. Вариант семейного чтения на всю державу.

Веселая, повторюсь, была эпоха, но противоречивая и недолгая. Миллионные тиражи ведущих журналов уже тогда пугали, и хотелось спросить: если все читают, кто же тогда работает? В нормальной стране, даже если ее и называют “самой читающей”, не может быть столько читателей.

Тогда же подумалось: может быть, чтение в переломное и тревожное время — это что-то вроде наркотика, помогающего пережить перемены? Так, наверное, и было.

“Ломка” оказалась жестокой (для читателей и для литературы — по-разному). После 1991-го тиражи падали так же быстро, как и поднимались в конце 80-х, мания величия обернулась комплексом неполноценности. Про это, впрочем, уже скучно рассказывать.

Что осталось от того времени? Множество быстро проглоченных, но плохо переваренных текстов разной ценности, и проблема в том, что перечитывать эти тексты мало кто будет. Еще в те годы читатель (особенно — профессиональный читатель, то есть критик) попал в состояние цейтнота (слишком много интересных книг на единицу времени) и не может из этого состояния выйти до сих пор, хотя плотность литературного пространства давно уже не такова, как в конце 80-х — начале 90-х.

Одно дело, когда двадцать пять отменных романов в год (неважно — из “задержанной классики”, или “из стола”, или только что сочиненных), другое дело — когда в год два-три романа, достойных внимания, а остальное можно просто перелистать, чтобы галочку поставить. Но темп уже задан, остановиться нельзя. А уж оглянуться тем более некогда.

Словом, в том времени осталось много всего — и недооцененного, и оцененного поспешно, и сразу же забытого. Чтобы разгрести эту гору, найти в ней изумруды и алмазы, отделить драгоценности от пустой породы, нужны уже не критики, которые несутся на волне сиюминутной словесности, а серьезные литературоведы, не чуждающиеся и социологии, способные грамотно прокомментировать такую вот простейшую ситуацию тех времен: советские люди практически одновременно читают “Мы” Евгения Замятина, “Невозвращенца” Александра Кабакова, “О дивный новый мир” Олдоса Хаксли, “Котлован” Андрея Платонова и “Записки авантюриста. Строительство метро в нашем городе” Анатолия Курчаткина. Каков совокупный эффект этих публикаций? Как повлияла такая концентрация антиутопий на сознание среднего читателя?

Особь статья — эстетическая оценка того, что тогда появилось. Классический пример — “Дети Арбата” Анатолия Рыбакова со всеми продолжениями оных. Легче легкого доказать, что это очень среднего качества проза. Но точно так же легко доказать, что роман Чернышевского “Что делать?” написан левой ногой, однако о том, как он повлиял на общественную мысль тогдашней России, еще долго будут защищать диссертации.

Не сравниваю Рыбакова с Чернышевским, просто хочу сказать, что в России внелитературный фактор до сих пор важен. Замечательно написанный “Пушкинский дом” Андрея Битова, гораздо более глубокий по части “крамолы”, то есть понимания того, что случилось с Россией в ХХ веке, не снискал и десятой доли той популярности, которая досталась “Детям Арбата”. И сериала по “Пушкинскому дому” не сняли, да и как снимать, если это не беллетристика? Можно, конечно, по этому поводу погрустить и поерничать — дескать, в России не только надо жить долго, но надо и писать плохо, чтобы тебя поняли и приняли, но что-то неохота ерничать.

“Другая проза”, вброшенная в тот же контекст, особой популярностью у широких народных масс не пользовалась. Это была все-таки литература для критиков и читательской “верхушки”. Сашу Соколова (“Школа для дураков”, “Между собакой и волком”) печатали сначала в малотиражной “Волге”, только потом “Палисандрию” опубликовал столичный “Октябрь”. Евгения Попова тоже приветила “Волга” — в столичных журналах шли его рассказики, а роман (по-моему, лучшее, что Попов написал) был опубликован в “Волге” (“Душа патриота, или Различные послания к Ферфичкину”). Даже Вячеслав Пьецух (наиболее “попсовый” из “других”) рассказы печатал в “Огоньке” и в “Новом мире”, а довольно крупную вещь “Роммат” — опять же в “Волге”. Словом, это была периферия общего процесса, хотя здесь и закладывались новые стилевые основы русской прозы. Некий стилевой сдвиг обозначился. Но последователи были, увы, слишком радикальны и решили, что не автор, а читатель умер, поэтому писать осталось только самому себе. Но это особая тема.

В голове еще много сюжетов, связанных с той эпохой. Грустная история с поэзией, например. Бывший андеграунд вышел на сцену ярко, но в конечном счете как-то неудачно: слишком быстро забыли. И не потому ведь, что поэты были бездарные, а просто эпохе они были не нужны.

Это ведь тоже, увы, особенность времен, когда действуют “массы”. С одной стороны, хорошо, что они пришли в движение, а с другой стороны, они всегда хотят чего-нибудь попроще и попонятней. Новая поэзия никак не отвечала чаяниям масс. А Евтушенко (типичный “поэт для масс”) к тому времени уже приелся даже большинству.

Вообще для понимания ситуации, о которой мы рассуждаем, нужно иметь в виду, что существовало по меньшей мере две оптики. Один взгляд был у полупросвещенной публики — она реагировала на яркие и простые сигналы, а другой — у тех, кто все “запрещенное”, “задержанное” и “потаенное” прочитал еще в советские времена. Первые не очень-то разбирались в оттенках предложенного, вторые судили бурный поток чуть ли не по гамбургскому счету. Не правы были и те, и эти.

Пора заканчивать, памятуя хотя бы о том, что современный читатель редко осваивает тексты размером больше трех тысяч знаков, но как-то не сочиняется “кода”.

Да вот так скажу, попросту, — стоит перечитать. Пересчитать торопливо награбленное.

Лев Аннинский

Поскольку тема обсуждения сформулирована редакцией журнала “Знамя” весьма структурно (в “журнальном буме” конца ХХ века есть “задержанные ценности” и есть “злоба дня”, хлынувшая на страницы журналов; что из этого двойного потока остается в тогдашней ситуации и что имеет шансы остаться на будущие времена, считая и время сегодняшнее, подменившее ценности уже и либерального бума?), — вот структурно я и отвечу.

Платонов и Пастернак, Булгаков и Пильняк (я имею в виду “Котлован”, “Чевенгур”, “Собачье сердце”, “Соляной амбар” и другие “возвращенные” тексты) — подобно залежалым минам рванувшие в 90-е годы, — принадлежат теперь столько же 90-м, сколько и раннесоветским годам, когда были написаны. Они могли бы сыграть роль, если бы вовремя были опубликованы и прочитаны. Но раз не смогли, то двойной счет неизбежен: “Собачье сердце” тогда и “Собачье сердце” теперь стучат отнюдь не в унисон.

Рыбаков и Дудинцев, Кабаков и Астафьев, Шаламов и Солженицын, Войнович и Владимов — другое дело; их детища вышли в свет и определили ситуацию тогда, когда и были созданы, — в эпоху либерального штурма. И тут никакого двойного счета: лишь Оттепель с ее воодушевлением.

Разве что у Венички Ерофеева этот ликующий алкогольный жар перемежается ознобом предчувствий. Еще наособицу — Гроссман, он между фазами. Что останется на будущие времена? То есть войдет в золотой фонд русской культуры и будет читаться новыми поколениями?

Сначала надо еще понять, что станет с русской культурой и будут ли новые поколения читать что-нибудь, кроме развлекательной почесухи. И вообще будут ли читать.

Я бы предъявил им из наших вкладов в качестве наследия: “Жизнь и судьбу”, “Колымские рассказы”, “Матренин двор”, “Доктора Живаго”, “Генерала и его армию”. Мало? Да вместят ли они больше? Почему именно эти тексты? Потому что в них не только та или эта злоба, но то, что порождает злобу, а ту или эту — уже не так важно.

Александр Архангельский

Правило хорошего тона — обругай формулировку вопроса, прежде чем ответить на него. В проблеме, вынесенной на обсуждение, спутаны несколько разных вещей. Что касается до роли в “духовных преобразованиях”, то ведь никаких “духовных преобразований” в нашей стране не произошло. Произошли — экономические. Мы, интеллектуалы, к ним не имеем отношения. Экономику мы не знали и знать не хотели, как она устроена, просто заклинали действительность волшебным словом “рынок”, не потрудившись почитать о том, как он устроен. А заниматься глубоким осмыслением советского опыта и новых реалий трудной свободной жизни — не смогли; почти все, что могли, — заболтали. В том числе и книги “из стола”, и свежие тексты, отзывавшиеся на современность. В итоге во всех сферах жизни, к которым мы не были непосредственно причастны, случились колоссальные перемены; поверить трудно, что когда-то мы жили в дурно пахнущем совке. А в тех сферах, за которые перед историей отвечали мы — а отвечали мы за смыслы, культурные и политические, — случился полный завал. Со смыслами в стране дела идут из рук вон плохо. И победа пустоты над содержательностью, торжественно одержанная в политике 2000—2007 годов,— это во многом следствие нашей бездеятельности. Мы не преобразовали смысловую сферу так, как “лавочники” преобразовали сферу — бытовую.

Что касается того, какую роль публикации вещей “из стола” сыграли в процессе освобождения от власти КПСС, ответ противоположный: колоссальную. Тут нам всем удалось использовать старые тексты, и новые — как лом, как рычаг; появляясь на страницах печати, они расшатывали прежние устои и расширяли пространство личной свободы. Как бы потом ни обернулась история, это было великое время и великий шанс. В конце концов, я уверен, он не потерян и сегодня и когда-нибудь будет Россией использован. Что бы по этому поводу ни думали бывшие и нынешние чекисты.

Теперь насчет “количественных” показателей. В этом смысле отсюда, из сегодняшнего дня, видно примерно то же самое, что видно было из вчерашнего. Только теперь можно говорить об этом вслух, не опасаясь, что одни тебя заподозрят в пособничестве старым коммунистам, а другие используют твои слова в борьбе со всем светлым и прогрессивным. Опыт публикации вещей “из стола” и свежих откликов на происходящее обнажил неприятную правду. Во-первых, советский писатель, даже самый лучший, в массе своей разучился писать без договора с авансом. Сколько, собственно говоря, значимых текстов было извлечено из-под спуда? Раз-два и обчелся. Если не считать писателей старой школы, начиная с Пастернака, а брать только тех, кто сформировался в новых условиях. Список предельно короток. Разного качества и калибра вещи, но общий признак один — страшно их мало, страшно они далеки от общей практики советской литературы. С ее цэдээловским фрондерством и наркотической зависимостью от гонорара и славы. Плакались-плакались; лили пьяные слезы; но вот пришла свобода, а предъявить почти и нечего. Во-вторых, отучилось советское писательство и от быстрого освоения нового жизненного материала. Уж не знаю, как попали рассказы Толстой в список “свежих откликов” на перестроечную реальность (перечитайте, сами убедитесь: жизненный материал там в основном прежний; рассказы хорошие, не спорю). А “Все впереди” Белова, “Пожар” Распутина откровенно плохи. Плохи не идеями, а тем, что торопливые, картонные, неживые. “Невозвращенца” вообще обсуждать нечего; по литературному уровню это аналог теперешнего “Духlessа” Сергея Минаева. С той разницей, что Минаев так и не станет большим писателем, а Кабаков — стал. За что ему виват и низкий поклон. Так что из всего предложенного списка остается один Астафьев с “Печальным детективом”. Живая неровная вещь. Но ведь Астафьев всегда так писал — неровно, нервно, открываясь навстречу непредсказуемой, незавершенной жизни.

Вывод. Печатать все это было нужно. И работа проделана крайне важная; всякий, кто принимал в ней участие, может гордиться и детям рассказывать. Потому что процесс этот был одним из мощных движителей огромной исторической машины. Не только литературной. Но с осмыслением и дальнейшим движением вышла осечка. Это раз. Нужно извлечь урок из печального опыта советских писателей — и заново учиться писать не потому, что издают, читают и гонорары платят, а потому, что душа горит и просится перо к бумаге. Это два. И наконец, пора покинуть пределы собственного гетто. Писать исключительно про себя и соседей по Литфонду, на худой конец — про довоенных крестьян и генералов песчаных окраин. Оставляя современность журналистам и виноторговцам. Это третье. И, может быть, самое главное.

Евгений Ермолин

После 15-летнего нисхождения, из духовного провала, в котором оказалось российское общество в начале нового века, те времена кажутся мне небом. Жизнь, полная надежд и тревог сугубо непрагматического свойства (прагматические заботы шли своим чередом). Литература в центре этой жизни, с ее спорами и поисками.

По сути, это была кульминация русского литературоцентризма, всегда обеспечивавшего у нас значительность, осмысленность, интенсивность жизни, — и следом — жуткий духовный обвал 90-х. Ситуация за считаные годы исчерпала себя и постепенно сменилась довольно жалким духовным прозябанием — а главное, готовностью по?шло прозябать, готовностью променять духовное первородство на чечевичную похлебку и нефтяной пирог.

Но если присмотреться к этому давнему небу, то видно, что чего-то там недоставало. И, может быть, в этом вся загвоздка.

Если припомнить, о чем тогда прежде всего и больше всего спорили, что вызывало наиболее сильный резонанс, то окажется, что это прежде всего литература критического свидетельства о советском прошлом и о настоящем. Крутой замес, проза жесткого социального реализма, “критический реализм” в экстракте. Ну да, Астафьев и Распутин, Дудинцев и Рыбаков, Кабаков, Войнович и Каледин, “Архипелаг ГУЛАГ” Солженицына, “Верный Руслан” Владимова, мемуары Евгении Гинзбург и Олега Волкова… А также не столь, кажется, резонансные, но из этой общей струи вещи Искандера, Аксенова, Азольского, Кураева, Крячко, В. Быкова, Федорова, Маканина…

Думаю, что такая литература в принципе не могла долго сосуществовать с тогдашним строем. Это трудно доказать, но в это можно верить: литература, разрушила, похоронила советскую цивилизацию. Советский опыт был описан и освоен и развал совка запечатлен и осознан. И даже кое-какие предостереженья сделаны и кем-то приняты к сведению.

В гораздо более локальном, полупрофессиональном кругу имела успех проза эстетического эксперимента (Саша Соколов, Татьяна Толстая), этической провокации (Лимонов, Вик. Ерофеев и др.).

И значительно меньше тогда была замечена, меньше споров и прений вызывала иная литература: литература акцентированного духовного опыта, религиозного поиска, проза с сильно выраженным экзистенциальным началом. Скажем, ранние романы Солженицына, “Пушкинский дом” Битова, “Псалом” Горенштейна, проза Максимова… или, к примеру, хотя б “Затворник и Шестипалый” Пелевина… Здесь постоянно возникал какой-то ступор. Ресурса вполне хватало на обсуждение социальных проблем, но область духа была чаще всего едва-едва приоткрыта.

Вспоминаются споры о “Плахе” Айтматова, которые в основном сводились лишь к тому, актуально ли вообще верить в Бога и полезно ли заниматься богоискательством (довольно, кстати, невнятным у писателя и его героев). Именно эта, не самая глубокая книга, судя по всему, оказалась вровень с тогдашним состоянием духовных ожиданий и чаяний, причем в самом простом ее понимании: как начальный класс веры.

На днях в ЖЖ и на форуме СФИ nat_i (Наталия Игнатович) довольно точно, на мой взгляд, написала о том времени: “…очень много говорили о покаянии. Но говорили, по-моему, больше в СМИ, чем на кухнях, где обычно бывают самые жаркие обсуждения. В общем, покаяния так и не произошло. Почему? Не знаю. Но, как мне кажется, поэтому это время стало временем упущенных возможностей, началом омертвения в обществе, появления ложных ценностей и всеобщего равнодушия” (http://www.sfi.ru/forum.asp?id=5143&act=view&page=1).

…Вот такое у нас было небо. Низкое, да. Литература итогов и приговоров не вдохновила на строительство новой жизни. Личные уроки у этой прозы мы брали и берем. И в личном труде и опыте они, может статься, претворились. Но про это мало что ведомо. Мало исповедальных признаний, мало перевернутых судеб… А вот средств и форм позитивно ориентированной общественной солидарности эта литература и сама не знала, и не дала читателю.

Виноват ли в этом или еще в чем-то писатель? Это трудный вопрос. Скажу о другом. Мне кажется, в появившейся тогда прозе заложено гораздо больше, чем считало из нее наше общество на рубеже 80—90-х. Там, в прозе, были и опыты стойкости и героизма, и религиозный поиск, и диалог с Бытием… Кое-что оказалось на вырост. И не факт, что мы сейчас доросли до нового понимания глубин этой прозы. Кто-то дорос, а многие, наоборот, впали в безвылазное детство.

Да, и сегодня ресурс религиозных исканий у нас в основном ограничен банальностями. По крайней мере, именно они всплывают на поверхность общественной жизни. Разве что на фоне накопившихся разочарований и новых тревог, на фоне прогрессирующего в русской жизни дефицита смысла в обществе вырос запрос на праведника, который есть где-то вдалеке, почти на Луне, который заботится о грешных людях и молится за них Богу. Тому свидетельство — успех лунгинского “Острова” и сентименталистского романа Улицкой о Даниэле Штайне (кстати, как и Айтматов в его старом романе, Улицкая претендует на создание религиозно-философской книги — увы, без достаточных оснований: и ее роман даже не вполне грамотен в богословском отношении, причем с такой активной ревизией христианства, после которой оно уже перестает таковым быть).

Наконец, еще об одном. Публикации времен перестройки дали шанс оформить новый (еще до конца и сегодня не всеми осознанный) рельеф русской прозы второй половины ХХ века — с учетом тамиздата и литературы из стола. Официальный отсчет литературных величин был упразднен. Ему на смену пришла естественная логика оценки, основанная на традиционных критериях художественной и смысловой значимости. Заново выстраивая историю русской прозы 60—80-х годов, мы увидели, что главные фигуры в ней — это Домбровский, Шаламов, Солженицын, Гроссман, Искандер, Владимов, Горенштейн, Венедикт Ерофеев, Астафьев, Битов, Войнович, Максимов, Кормер… Ну и дальше — также Аксенов, Абрамов, Белов, Василь Быков, Трифонов, Распутин, Крячко, Маканин, Адамович и Гранин, Давыдов, Лимонов, Саша Соколов, К. Воробьев, Носов, Рыбаков, Кураев… Это богатое пространство небанальных смыслов. Это та Россия, за которую не стыдно. Но за нее немного обидно: состоявшись в текстах, она, к сожалению, все-таки сбылась в жизни почти только в своем ретроспективном векторе. Она предъявляет нам прошлое, но пока закрыта для будущего.

И все-таки именно литература, как я уже не раз говорил, способна дать нам сегодня альтернативу мелкой и жалкой повседневности, возведенной в абсолют посюсторонности существования. Это происходит. И это будет происходить.

Дарья Маркова

1. Вопрос, какую роль в этих переменах сыграли художественные произведения, принадлежит к тому же периоду последнего в ХХ веке взрыва российского литературоцентризма. Перебрав в уме изменения, произошедшие в обществе, в государстве, в умах и настроениях людей за последние двадцать лет, ловлю себя на страхе высказать мысль о том, что в целом едва ли тут “повинна” литература. Она побывала трибуной, иллюстрацией или отражением, стала памятью о бывшем, его частью, но не причиной процессов и даже не предупреждением, хотя верных догадок было высказано немало.

Ломка мировоззрения, связанная в том числе с литературой, была раньше — в период первой “оттепели” и с появлением самиздата. В 80-е — прорвало. Но кто хотел, уже знал, читал, думал, и пришедший поток был частью, знаком свободы, которую теперь мы, освоившись, перестали замечать: никто уже не воспринимает как чудо, что можно открыто издавать и читать А. Солженицына. “Начальник” и “помощник”, пара в штатском — постоянные герои прозы тех лет — нам знакомы не по собственному опыту и страху, даже если они никуда не делись на самом деле, ведь в “Московских кухнях” Ю. Кима именно эти двое бодро провозглашают новое время.

Одно из изменений — осознание возможности выбирать и реально появившийся широкий диапазон выбора. Литература, открывшаяся во всем своем изобилии и разнообразии от В. Распутина до концептуалистов, оказалась, наверное, первым примером выбора при изобилии. Даже не возможности — необходимости выбирать. Потом пришло разнообразие политическое, потом — “вещное”, материальное. А “пища духовная” открывала этот ряд. Как на нее набросились! Одним из результатов пиршества, как и расцвета СМИ, стало изменение статуса слова, отношения к нему: говорено много, и что? В ответ процитирую кимовского “Труса”: “Мне важно знать, что это было сказано в Москве в 1986 году”, — а акцент сделаю на первом слове: “мне” — автору. Читателю. Человеку. Не претендуя на первую роль во всех общественных переменах, литература... нет, конкретные произведения находят своих адресатов.

2. Думаю, на первую часть вопроса отвечать еще рановато, хотя возвращенная классика и серьезно ею потесненная литература середины 80-х — начала 90-х годов понемногу “разлепились”, и на второй план отошли произведения, в которых перевешивало публицистическое начало. Впрочем, несколько моментов назвать можно. “Смиренное кладбище”, “Стройбат” С. Каледина, “Печальный детектив” В. Астафьева, отдельные страницы “Плахи” Ч. Айтматова легитимизировали ряд тем, в первую очередь социального неблагополучия. Прежнее “очернительство” стало неонатурализмом, начала стираться граница между тем, о чем принято и не принято писать в книгах: сперва в доме повешенного заговорили о веревке, потом перешли на личность покойного, а после отвлеклись и от самого факта смерти.

Официальные публикации А. Драгомощенко, Ю. Мамлеева, Н. Искренко и многих-многих других расширили представления о разнообразии эстетических систем. Сама ситуация “бума”, перемешавшая времена и направления, спровоцировала развитие постмодернистских тенденций в 90-е годы.

Если же о второй части вопроса... “Я не была на площади, но прессу я прочла”: в 1988 году мне было десять, так что я принадлежу к той части сегодняшних читателей, которые непосредственно за ходом “журнального бума” не следили. Хотя эйфорию и последовавшее за ней одичание помню — воспринимала через семью, а позже через литературу.

Для меня сейчас “Белые одежды”, “Московские кухни” — это, с одной стороны, своего рода лакмусовая бумажка, полурыбки в кармане героев В. Маканина — те, по которым обитатели прошедшей оттепели могли бы узнать друг друга потом, в период застоя. С другой стороны, произведения, написанные во второй половине 80-х — начале 90-х, формируют образ периода и наравне с возвращенной литературой выполняют роль памяти. Когда я впервые смотрела снятый на том же рубеже десятилетий фильм по “Белым одеждам” — прежде чем читала роман, — мне было странно, почему на конгрессе в Швеции Посошков не может ответить на вопрос иностранного корреспондента о судьбе Стригалева. Чтобы понять это, нужно не просто знать историю — надо коснуться того времени, сознания людей, написавших о нем.

А маканинский “Лаз” или “Новые робинзоны” Л. Петрушевской, рассказы Т. Толстой не только напоминают о пережитом распаде, но описывают и сегодняшнюю реальность, только акценты сместились: одичание на фоне большего благополучия и равнодушия, неверия в силу слова, в значимость собственных действий.

Несколько дней назад Ю. Лужков на открытии новой станции метро выразил радость по поводу того, что “наш метрострой не погиб в темные и опасные 90-е годы”. Они были и такими, что вроде бы и зафиксировали названные писатели, но не принимается во внимание, что эта дикость нередко предпочиталась стабильности, на которую сейчас повелось оглядываться с ностальгией. Тот же невозвращенец А. Кабакова выбирает темный 93-й год, где нет страха перед парой в штатском и тихой перспективы стать стукачом.

Д. Самойлов сравнивал диссидентов с декабристами — не в пользу первых, Ю. Ким с ним спорил, с кем ни соглашайся, а речь шла об образце, о тех, которые “не могу молчать”, о разных видах сопротивления — внутреннем, скрытом, политическом, явном. Сейчас, кажется, его образцы снова актуальны. Лучше романтизация Федора Дежкина, чем ностальгия по академику Рядно.

И еще.

Однажды в школе на спецкурсе по литературе ХХ века на мой вопрос о том, что было в СССР в середине 80-х, ребята задорно сообщили: “Мы родились!”. Они тоже (или как раз они) — сегодняшние читатели, и вряд ли в их сознании, за редким исключением, занимает большое место перестроечная литература. Во всяком случае, как выделенное явление. Скорее, отдельные произведения: В. Войнович, Т. Толстая, Л. Петрушевская... Каждому свое.

Андрей Немзер

Более-менее для меня ясен ответ на первую (историко-литературную) половину второго вопроса. Если речь идет не о предложениях по формированию (неизбежно субъективному и сомнительному) “библиотеки шедевров на все времена”, но об анализе литературной эволюции, то говорю уверенно: роль сочинений, обнародованных во второй половине 80-х, огромна. Вне зависимости от срока их “выдержки”, прежнего бытования (томление в столе, хождение в узком литераторском кругу, публикации на Западе, широкий самиздат) и моего личного к ним — тогда и сейчас — отношения.

С середины 50-х годов (фактически — сразу после смерти Сталина) началась борьба (частью бессознательная) за расширение зоны “допустимости” в литературе. Писатель обречен был не просто решать те или иные литературные задачи, но доказывать (не провиденциальному собеседнику, публике или литераторскому цеху, а контролирующей печать власти) свое право писать то и так, что и как он считает должным, отвоевывать (для себя и идущих вослед) новые тематические сферы и художественные приемы. Борьба шла с переменным успехом, но — несмотря на цензурные запреты, идеологические разносы, недопущение нежелательных авторов к печатному станку и стремление объявить несуществующими как недосягнувшие подцензурного тиснения тексты, так и тексты, “опрометчиво” опубликованные, — границы дозволенного постоянно расширялись. Не только стилистический, но и тематический диапазон литературы “застойных” 70-х был шире, чем в пору “оттепели”. Самиздат и тамиздат оказывали существенное (не всегда и не всеми четко осознаваемое — как писателями, так и контролирующими их функционерами) воздействие на “разрешенную” словесность. Процесс освобождения литературы достиг кульминационной точки в перестройку: к началу 1990-х выяснилось, что напечатанным может быть все, что закрытых тем и недозволенных художественных приемов больше не существует, иными словами, что писатель может (должен) писать, а не отстаивать свои писательские права. Публикационный вал перестройки радикально изменил литературную ситуацию — обеспечил абсолютную свободу словесности 1990—2000-х годов. Доказывать свое право на “тему” или “прием” стало не только не нужно, но и невозможно. В равной мере невозможно стало “удивить” или “потрясти” хоть сколько-нибудь вменяемого (что-то помнящего) читателя “темой” или “приемом” как таковыми. Если изрядная часть литераторов этого до сих пор не понимает и заботится не о новизне и неповторимости художественного высказывания, а о тех или иных частных “спецэффектах”, то тем хуже и для них, и для литературы, и для читателей. Вопросы о том, как в новейшие времена распорядились писатели обретенной свободой (скажем вежливо: очень по-разному, иногда и чудовищным образом) и нужна ли литературе свобода (много кто считает, что не нужна, наивно или сознательно отождествляя свободу со своеволием и противополагая ее ответственности и культуре), требуют отдельного разговора. Но те, кому дорога свобода творчества (не исключающая, а предполагающая множество недоразумений, конфликтов да и трагедий), всегда будут благодарны писателям, которым нашлось что предъявить миру в момент исторического перелома.

Большая часть обнародованных в те годы сочинений была написана до того, как партия начала перестройку. Это относится не только к долго томившимся в столах “Детям Арбата” Анатолия Рыбакова или “Ночевала тучка золотая…” Анатолия Приставкина, к изданным уже за кордоном полным версиям “Сандро из Чегема” Фазиля Искандера, “Пушкинского дома” Андрея Битова или “Верному Руслану” Георгия Владимова, “Жизни и необычайным приключениям солдата Ивана Чонкина” Владимира Войновича, “Ожогу” Василия Аксенова, но и к “Пожару” Валентина Распутина (1985) и “Печальному детективу” Виктора Астафьева (1982—1985, опубликован — 1986). Да и рассказы Татьяны Толстой (пример совсем иного рода) писались до “разрешения”. Эти и многие иные сочинения были следствием естественного развития их авторов да и литературы в целом. Еще раз повторю: честь и хвала писателям, которым было с чем выйти на публику. Но у литературной ситуации поздних 80-х была и изнаночная сторона. Собственно новые тексты к читателю почти не приходили, ждали лучших времен (выразительнейший пример — “Шизгара” Сергея Солоуха). В привилегированном положении оказывались не лучшие вещи, но те, что в наибольшей мере соответствовали стратегии захвата “белых пятен” (“Стройбат” Сергея Каледина, во всех отношениях уступающий его же, написанному ранее, “Смиренному кладбищу”, или сочинения Валерии Нарбиковой). Если же некий текст без выразительной пометы “только в перестройку!” и возникал на журнальных страницах, то должного резонанса отнюдь не вызывал: так было, к примеру, с превосходной ранней прозой Марины Палей (“Евгеша и Аннушка”, “День тополиного пуха”) или с рассказом Андрея Дмитриева “Шаги”. Важно было заполнить лакуны, заодно ошеломив читателя “невиданным” (иногда — весьма относительно). Борьба против цензуры невольно превращалась в борьбу против критерия качества, победоносно продолженную в “замечательное десятилетие” — десятилетие, которое (в не знаю уж какой раз разжевываю свое определение!) в равной мере может именоваться “десятилетием свободы” и “десятилетием упущенных возможностей”. Параллельно расширению читательских возможностей шло отучение читателя от ответственного отношения к тексту. Конец “литературоцентризма” не столько констатировался, сколько навязывался. Напечатать можно все — читать что-либо теперь необязательно. (А иные и не надо читать; на то, чтобы дискредитировать в глазах общества великое “Красное Колесо”, попросту “откатить” его от читателя, были затрачены усилия, сопоставимые с теми, что потребовались для публикации в России “повествованья в отмеренных сроках”.) Как-то не думалось о том, что угробить общественное значение словесности гораздо проще, чем завести те институции (свободная церковь, правовая система, независимая пресса и т. п.), отсутствие которых она прежде в какой-то мере восполняла. В 2007 году можно уверенно сказать, что в первом деле мы преуспели несоизмеримо больше, чем во втором.

Именно поэтому я не могу ответить на другие вопросы. Я не знаю, какую роль играют опубликованные в перестройку тексты в сегодняшнем общественном сознании. (Впрочем, какую роль играют в нем тексты любой меры “классичности”, созданные во все прочие эпохи и на всем земном пространстве — от Библии и Гомера до творений новейших нобелиатов, я тоже не знаю.) Я не знаю, сыграла ли литература какую-либо роль в те баснословные года. Если судить по достигнутым нами социально-политическим результатам, то никакой. Не раз было сказано (зачастую с “чувством глубокого удовлетворения), что, дескать, напечатали “Архипелаг ГУЛАГ”, а у нас все по-прежнему. Оно и верно, но у глаголов “напечатать” и “прочитать”, как мне кажется, несколько разная семантика. И я совершенно не уверен, что в годы перестроечного публикаторского бума Россия действительно прочитала “Архипелаг…” и прочую прозу Солженицына (“Красное Колесо” точно не прочитала!), “Доктора Живаго”, “Мы”, “Реквием”, “Чевенгур”, “Колымские рассказы”, “Факультет ненужных вещей”… А также Ветхий и Новый Завет и “Историю Государства Российского”, ставшие общедоступными в те же самые годы. Да и за “Детей Арбата” (которые, если кому интересно, до сих пор считаю хорошей книгой) не поручусь.

Евгений Попов

Как выяснилось, роль этих произведений в ДУХОВНЫХ И ПОЛИТИЧЕСКИХ переменах, произошедших в нашей стране, НИКАКОВА или ничтожна. Литература и жизнь повернулись друг к другу спиной. Единственная книга, имевшая утилитарное значение для разрушения коммунизма, — это “Архипелаг ГУЛАГ”, который почему-то не вошел в перечень наглядных примеров. Другая — “Остров Крым”. Все остальное, включая шедевры, существует в параллельном мире искусства, который связан с реальным миром неведомыми нитями.

“Сегодняшнего читателя”, как единой массы потребителей той или иной книги, более не существует. Одним нравится Борис Акунин, другим по-прежнему Саша Соколов. Место рожденных “перестройкой” перечисленных книг в истории отечественной литературы определится примерно лет через 20—30. Некоторые из них уже забыты. В сознании нынешней публики писатель — или “странный смешной чудак”, или тусовщик, не вылезающий из телеящика. Литература наконец-то обретает подлинное достоинство.

Бенедикт Сарнов

Не знаю, как насчет перемен духовных (от слова “духовность” меня тошнит), но в политических переменах, происшедших в нашей стране в конце 80-х — начале 90-х, свою роль сыграли не только “Дети Арбата” А. Рыбакова и “Белые одежды” В. Дудинцева, но даже пьесы М. Шатрова. Но в сознании сегодняшнего читателя они вряд ли остались.

Если же говорить о тех, чьи имена безусловно останутся и в истории отечественной литературы, и в сознании читателя, то у меня сразу возникают в памяти совсем другие книги. Прежде всего — помещенный вами совсем не в тот список, в каком ему надо бы оказаться, бессмертный “Чонкин” Владимира Войновича, “Сандро из Чегема” Фазиля Искандера, “Остров Крым” Василия Аксенова, романы “Место” и “Псалом” Фридриха Горенштейна, проза и драматургия Людмилы Петрушевской, “Москва — Петушки” покойного Венедикта Ерофеева.

Я был поражен, когда узнал, что первой Букеровской премии в России не удостоились ни Горенштейн, ни Петрушевская, хотя оба этих автора попали тогда в “шорт-лист”. При всей моей симпатии к лауреату первого русского “Букера” Марку Харитонову я счел тогда и считаю сейчас это решение жюри огромной ошибкой.

Решение это, хоть оно меня и поразило, не стало тогда для меня такой уж большой неожиданностью. Накануне я обменялся по этому поводу хорошо мне запомнившимися репликами с Элендеей Проффер (она была членом жюри). Когда я произнес имя Горенштейна, она, пожав плечами, небрежно уронила:

— Но ведь Достоевский уже написал “Бесы”.

Я ответил:

— Если даже исходить из того, что роман Горенштейна “Место” — это “Бесы” ХХ века, то и это уже немало.

Но на самом деле “Место” Горенштейна — отнюдь не “второе издание” “Бесов”. Это ни на кого и ни на что не похожий, мощный, самобытный роман, во многом, увы, оказавшийся пророческим. А ведь кроме “Места” Горенштейн написал еще “Псалом”, “Искупление”, “Бердичев”, гениальную пьесу “Споры о Достоевском”, в России, сколько мне помнится, до сих пор не опубликованную.

Коли уж речь зашла о драматургии, не могу не назвать тут Александра Володина, Александра Вампилова, Леонида Зорина (“Пять вечеров” и “Осенний марафон” Володина, “Утиная охота” Вампилова, “Варшавская мелодия”, “Дион” и “Коронация” Зорина — это все теперь уже классика).

Назвав Зорина, я подумал, что тут надо было бы вспомнить и о его прозе. Но Зорин-прозаик по-настоящему открылся нам позже, в годы, уже выходящие за рамки периода, обозначенного вами в качестве темы для дискуссии. Поэтому отмечу только, что открытием этого нового Зорина читатель обязан в первую очередь именно вашему журналу.

Евгений Сидоров

Роль названных произведений исторически существенна. Особенно это касается “Детей Арбата” — книги, ставшей символом, многолетним авторским поступком, своеобразной мерой политических перемен в советской литературе. Обсуждать сегодня ее художественные просчеты так же нелепо, как в свое время упрекать за то же самое “Что делать?” Чернышевского. Не для такого диспута эти книги писаны. Что бы ни думал о своем романе А.Н. Рыбаков, конечно же, не судьба его симпатичных молодых положительных героев волновала читателей, а тиран-двоедушец Сталин, властитель миллионных судеб и пахнувший табаком “Герцеговина Флор”. Да еще профессиональные приемы тогдашнего КГБ.

“Смиренное кладбище” С. Каледина открыло новую тему. В. Войнович написал смелый сатирический роман, жанр, совершенно исчезнувший из нашей литературы. В. Дудинцев воскресил драму советской генетики. Очень вовремя появилась антиутопия А. Кабакова. Все это были по-своему пионерские книги, книги-новости для массового читателя (отторгнутого от самиздата и Солженицына) и невиданно поднявшие тиражи толстых журналов.

Но новость не может длиться. Постепенно читательский энтузиазм остыл, ибо насытился.

Ни одной книги из перечисленных, кроме первого сборника рассказов Татьяны Толстой, перечитывать не хочется. Все остальные и так помнишь, нового не обнаружишь. Да и жизнь слишком коротка.

Не забудем при всем том, что в духовных и политических переменах в нашем Отечестве большую роль сыграла талантливая “деревенская” проза 60—70-х годов.

Михаил Эдельштейн

В период журнального бума было опубликовано слишком много произведений — и произведений очень разных, — чтобы можно было говорить о “перестроечной литературе” как о едином явлении. Понятно, скажем, что публикация “Школы для дураков” или полного текста “Пушкинского дома” гораздо более важное — литературно — событие, нежели появление отечественного издания, допустим, “Чонкина” (при всех моих искренних симпатиях к последнему). Но таких вещей в том потоке было немного (их и всегда немного) — можно добавить в этот ряд прозу Венедикта Ерофеева, может быть, “Сандро из Чегема”, еще несколько имен и названий. Если же говорить об основном потоке перестроечной прозы, то он состоял из романов и повестей сомнительной литературной ценности — и это, кажется, никаких сомнений ни у кого сегодня не вызывает, да и тогда, при всех полемических преувеличениях, по большому счету, не вызывало.

Другое дело, что сами эти полемические преувеличения были важнее и… правильнее, что ли, любой возможной объективности. Да и не существовало в той конкретной исторической ситуации никакой “возможной объективности”, она была вот именно что невозможна. То было время простых ответов на сложные вопросы, и романы самых разных авторов — от Рыбакова до Белова — предлагали очень разные по содержанию, но в равной степени упрощенные варианты. Но опять же: именно эта простота и требовалась тогда, негуманно в тех условиях было предлагать читателю всяческие усложненности. Виктор Шкловский однажды заметил, что бесполезно описывать аромат дыни человеку, который всю жизнь жевал сапожные шнурки — романы Рыбакова, Дудинцева, гранинский “Зубр”, собственно, и были нормальной прозой этапа, переходного от шнурков к дыне. Нелепо предполагать, что брежневская экономика могла немедленно смениться развитой либеральной системой. Но точно так же подлинному историзму восприятия должен предшествовать период первоначального накопления материала, и “Белые одежды”, “Дети Арбата” тож, давали адекватные ответы на вызовы этого периода. Более того — даже Белов, да что там Белов, даже какие-нибудь клинические жидоборцы из “Молодой гвардии” тоже предлагали по-своему адекватные ответы на те же вызовы, так как способствовали оформлению и структурированию нового общественного поля, проведению на нем важных демаркационных линий (кстати, стирание некоторых из этих линий в последние годы меня всерьез огорчает). В этом качестве все означенные произведения и должны попасть в учебник — скорее не литературы, а истории, будучи все-таки феноменами социальными по преимуществу.

Все сказанное ни в коей мере не является попыткой умалить значение тех произведений и той эпохи в целом. Скажем, исторические материалы из перестроечного “Огонька” по большей части безнадежно устарели, и вряд ли кто-нибудь станет всерьез ссылаться на них в научной дискуссии. Однако несмотря на это “Огонек” Коротича остается важнейшим явлением отечественной журналистики второй половины 80-х годов (причем явлением с безусловным знаком плюс). Точно то же в литературе: мне сложно представить человека, который сегодня без особой необходимости примется перечитывать “Белые одежды”, но свою роль этот роман сыграл, за что я его автору искренне благодарен.

Сейчас, по прошествии лет, оборачиваясь назад, мы яснее различаем в том потоке какие-то детали и тенденции, можем подвести кое-какие итоги. Легко заметить, скажем, что “Печальный детектив” ознаменовал начало периода “жестокого реализма” в творчестве позднего Астафьева, а полный художественный провал романа “Все впереди” сигнализировал о конце писателя Белова. Многообещающий дебют Татьяны Толстой аукнулся пустотой вычурной “Кыси”, тогда как за казавшимся однодневкой кабаковским “Невозвращенцем” последовали вещи настоящие: “Кафе “Юность”” или “Все поправимо”. Можно добавить и еще примеров. Но мы ведь говорим не о частностях, а о целом, верно?



Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала

info@znamlit.ru