Иван Алексеев
ЛЮБОВЬ К ЖИВЫМ ЦВЕТАМ
Иван Алексеев
ЛЮБОВЬ К ЖИВЫМ ЦВЕТАМ
РАССКАЗ
Помнишь тот
мучительный, затягивающий кишки в узел вдох такта в пять четвертей: NO-BO-DY-E-VER
LOVED-ME-LIKE SHE DOES? Боже мой, ведь двадцать с чем-то лет прошло! Впрочем,
DOES начинало уже следующий, в четыре четверти такт.
Давным-давно жила-была на белом свете такая страна — Советский Союз,
где я однажды был счастлив.
Внезапный хлопок выстрела.
Удивленное, по-детски расцветшее улыбкой растерянности и непонимания лицо
знаменитого боксера: и это все? Сплюснутое и скособоченное тысячью ударов,
с маленькими глазками, будто вбитыми в глазницы, с белыми зигзагами шрамов
над глянцевыми вмятинами в костях, оно все еще улыбалось, но сквозь улыбку,
приоткрывшую кривые осколки зубов, перемежаемые черными влажными пустотами,
уже хищно проступал предсмертный оскал, словно боксер пытался левой стороной
рта перекусить электрический провод.
Судьба — это гармоническа
идея личности, а истинная гармония всегда трагична. Но для чего судьбе
понадобилась тавтологическая рифма в том месте, где так красиво и значительно
строку обрывало многоточие? Для чего эта кровь, предсмертные стоны, синие,
выпавшие наружу языки?
Второй выстрел показался не таким
громким, как первый: знаменитый боксер начал оседать, одной рукой поправл
съехавший галстук, а другой, растопырив пятерню, как-то странно подгребал,
словно пытался что-то, стоявшее позади, отодвинуть.
Теперь, когда мне известно будущее, я бы хотел навсегда остаться в том
дне, в той набитой, как автобус на окраине в час пик, камере.
Не мне тебе рассказывать, что такое окраина. Я жил в Черемушках,
а ты, должно быть, в каком-нибудь Гольянове или Дегунине. О, эти наши бедные
пролетарские окраины, получившие в наследство бесхитростные имена сгинувших
деревень! — с не подросшими еще, тощими деревцами и холодными, пронизывающими
ветрами на остановках автобусов; с огородами под окнами пятиэтажек, с бельем,
без стеснения вывешенным на всеобщее обозрение, с помойками, выползающими
из бачков на асфальт, у которых каждый день случайно встречаются два соседа
в майках и тапочках на босу ногу, и спрашивается, почему бы им не поставить
ведра и не перекурить?; с лавочками во дворах, на которых изваяны старухи
в платках, одна толстая, оплывшая, со сползшими с варикозных ног коричневыми
чулками, а другая сухая, с восковым застывшим скорбным лицом; с неуютом
вечеров, озвученных звоном стекла, пьяным бабьим визгом и пронзительными
криками котов; с холодной испариной ночей, черноту которых вдруг прорезал
сверк ножа, отраженный от единственного оставшегося в живых фонаря; с вонью
ободранных, темных подъездов с обгоревшими почтовыми ящиками — охраняемый
государством заповедник брошенных женщин и детей, завистливых взглядов,
вонючих влажных ртов, из которых всегда несло портвейном и хамсой. Мне
кажется, что ты оттуда же, с окраины, что и тебя оставил отец, а преждевременно
состарившаяся мать покупала тебе подешевле и на вырост то, что ты никогда,
под самыми страшными пытками не рискнула бы на себя надеть.
Наши матери были постоянно беременны — родив нас, они некоторое
время сопротивлялись, раздвигая в абортариях бледные ноги с кривыми, в
остатках прошлогоднего педикюра пальцами, а потом все-таки подселяли нам
в комнату брата или сестру. В этой же комнате на раскладушках останавливались
приезжие, пропитанные сельскими запахами соломы и скота родственники, и
угол, заклеенный вырезанными из журналов портретами Леннона, Джаггера,
Планта, Болана, становился объектом их тупоголового внимания и порицания;
иногда по ночам матери подкрадывались с ножницами, чтобы отстричь лелеемый
хаир, а потерпев неудачу, рыдали на пустых кухнях, будто в их одиночестве
была повинна длина наших волос.
Думаю, тебе не хуже
моего известно, зачем блудные отцы приходят в свой бывший дом (в отличие
от блудных сыновей они никогда не возвращаются): купив наше расположение
(цена-то, смешно сказать, десять, от силы пятнадцать рублей), они неделю,
а то и две имели полное право не помнить о нашем существовании.
Пока он, жалкий, маленький, весь какой-то б/у, мелко покашливая,
топтался, переобуваясь в прихожей (мать почему-то так и не выкинула его
скособоченные, со сбитыми задниками тапки), — я, в отличие от сестры,
продолжал сидеть в комнате, приготавливая перед зеркалом выражение лица,
и, лишь в полной мере овладев мимическими мышцами, выходил. Я уже давно
уклонялся от его шатких, на цыпочках поцелуев, и он никак не мог подобрать
для меня форму приветствия: рукопожатие, вероятно, казалось ему слишком
официальным, а хлопок по плечу, не знаю, может быть, — фальшиво оптимистичным?
— и в его глазах выступала какая-то неясная мольба, но я не снисходил
до того, чтобы отозваться. В конце концов никто не спрашивал моего согласи
на появление на этот свет, как никто не спрашивал и тебя. Нас, спасаясь
от одиночества, силой выдернули из вечного покоя небытия (меня, кстати,
тащили щипцами), дав взамен лишь убогую суету продуваемых всеми ветрами
окраин.
Я думаю, ты тоже мечтала о джинсах — настоящих.
Вещью они являлись лишь на первый взгляд и то лишь потому, что стоили денег.
На самом деле они были знаком посвященности (именно благодаря им праздничные
толпы Центра становились прозрачны, и можно было легко видеть и узнавать
друг друга) и постоянным напоминанием о скоротечности всего сущего: они
умирали довольно быстро (всей жизни их было год-полтора), превращаясь в
белесые невесомые лохмотья. Не случайно тогда — помнишь? — вспыхнуло
увлечение кожаными заплатками, заключавшее в себе ироничный намек на невозможность
остановить время. Я уж не говорю о том, что они были свидетельством подлинности:
в них нельзя было врать или прикидываться кем-то другим; чужие джинсы надеть
было так же невозможно, как и подделать почерк, ибо они представляли точный
слепок хозяина, не только тела, но и души, и если такое случалось, то это
было скорее грустно, чем смешно. Настоящие джинсы продавались в "Березках"
и стоили пять двадцать пять, целое состояние, если учесть, что сертификаты
тогда шли один к семи. Всякие же польские, арабские или индийские нагло
прикидывались джинсами и годились разве что для ленинских субботников.
В тех, настоящих, — был запах свободы, эти же пахли убожеством и нищетой.
О, как я ненавидел свою окраинную судьбу, сделавшую их для мен
недоступными! Я был чужаком на Пушке, Трубе, Стрите — будто пораженный
проказой окраины, я не смел приблизиться к своим братьям по духу: у мен
не было джинсов, и волосы я не смел отрастить до такого состояния, чтобы
их можно было завязывать на затылке в косичку (мои волосы лишь прикрывали
уши, я не переступал той грани — воротника школьной формы, — за которой
стоял окончательный разрыв с обществом).
В глубине души
я знал, что отверженность моя — плата за происхождение. Ценности окраины
— хорошие отметки, какой-нибудь технический институт, потом служба в пиджаке
с чернильным пятном у нагрудного кармана, брак с некрасивой девушкой из
непьющей семьи, причесанные дети в выглаженных костюмчиках, читающие гостям
стихи, толстые внуки с диатезными щеками, чистенькая старость со звонками
в обитую дерматином дверь почтальонши, приносящей пенсию, наконец, похороны
с венками от трудового коллектива под фальшивую медь профсоюзного оркестра
— преследовали меня с угрюмой неотступностью. Даже если бы мне удалось
проникнуть в мир Системы (чувствуешь — это "проникнуть" выдает
незаконность моих притязаний) и сам Сержант поделился бы со мной затяжкой
марихуаны, а Солнце, перетянув мне вену жгутом, ввел бы дозу марафета,
я и тогда остался бы человеком окраины. Как и герой моей любимой книги
Холден Колфилд, я все равно вернулся бы назад, домой — кто-то раз и навсегда
отнял у меня право своего пути. Помнишь, уже годы спустя оказалось, что
убийца Джона Леннона (вылетело вдруг из головы его имя) накануне рокового
дня читал "Над пропастью во ржи". Он не был сумасшедшим. Он сделал
это, чтобы уже никогда не вернуться домой с той дороги, на которую позвал
его Джон.
Я ненавидел и презирал себя.
Ненависть, презрение да еще одиночество — вот что такое любовь на
окраине. В каких-то старых домах, с облезлыми стенами и окнами настежь,
из темноты неведомых углов кошачьей зеленью вспыхивали твои глаза, и ты
поднималась мне навстречу с чужих подстилок, пропитанная чужим потом, вс
в отпечатках чужих пальцев и слюне чужих языков, но оттого еще более желанная;
ты покорно шла позади, доверчиво вручив мне теплую мягкую ладошку, чтобы
в гибельных и отчаянных ласках, когда рот полон крови, а душа за ненадобностью
получает увольнительную, слиться со мной в одно целое — в страсти, от
которой не родятся ублюдки окраин. Я катался по полу, рычал, грыз спинку
кровати, но воплотить тебя было выше моих сил; опустошенный, выплевыва
древесную труху, я затихал и, чувствуя, как холодеет семя, горько, по-детски
заходясь всхлипами, плакал.
Не было у нас своей Гертруды
Стайн, которая бы дала имя нашему поколению.
Однажды
отец появился весь прикинутый (не правда ли, точное словечко, если человек
пытается прикинуться кем-то другим): на нем были новые, тупоносые, с коричневыми
подпалами ботинки, небрежно распахнутый просторный плащ со свисающим на
обе стороны поясом, открывавший вид на новый, в мелкий розоватый рубчик,
костюм, куда-то пропал его привычный мелкий кашель, а в голосе появилось
что-то разболтанное и покровительственное, словно он доказал и мне, и матери
свою чудовищную правоту; упиваясь респектабельностью, словно сам не с окраины,
а вполне благородного происхождения, и не спросив разрешения, он закурил
сигарету с фильтром (прежде он курил "Приму"), посмотрел на часы
(они тоже были новые, в толстом, крупном корпусе), словно намекая на какие-то,
отложенные ради нас важные дела, и, обычно избегавший прямых взглядов,
уводивший глаза в сторону, нагловато принялся рассматривать мать, что,
конечно, было нечестно; поколдовав с наборным замком, он расстегнул (кажется,
я впервые тогда услышал, как называются эти аккуратные прямоугольные портфельчики)
дипломат и выложил на стол пакет с новыми джинсами — я сразу узнал лейбл
"Супер-Райфл", — а на них, небрежно спланировав, весомо шлепнулась
битловская "сорокопятка" — на одной стороне "Get back",
на другой моя любимая "Don't let me down", что в переводе означает
"Не причиняй мне боли", вещь, которую я мог слушать на своей
трехскоростной "Комете" с утра до поздней ночи. Лицевые мышцы
на этот раз подвели меня, и, конечно, пришлось подставить под поцелуй щеку,
а мать вдруг засмеялась, спросила, кто она, и отец, выпав из образа, увед
глаза в сторону, ответил, что ее зовут Малгожатой (как? — удивленно переспросила
мать), что она из Польши, и вывалил еще целую кучу никому не нужных подробностей.
Но я ему простил сразу все и навсегда и тут же от него отрекся: отныне
я был сыном цветка.
Тусовщик только созерцает и ничего
не просит у этого мира. Мир только отражается в его глазах, не оставл
никакого следа.
Джинсы я выстирал, чтобы хоть немного
засветлел шов, отжал, наслаждаясь тяжестью и грубостью ткани, небесным
оттенком прокрашенной индиго воды, и натянул мокрыми — это было что-то
волшебное, какой-то неописуемый кайф, и, когда зиппер, наконец, на глубоком
вдохе застегнулся, из гортани моей вырвалось что-то вроде любовного стона;
пока они сохли, запоминая изгибы, складки, выпуклости (впрочем, пузыри
на коленях оставляли желать лучшего, но тут уж дело было за временем),
я успел настолько сродниться с ними, что уже не мог представить, как это
еще вчера их у меня не было, и вся прошедшая жизнь, начиная с первых проблесков
памяти, казалась мне пустой и бессмысленной. В тот день, врубив на полную
мощность битлов, сшибая стулья, размноженный в дурной бесконечности зеркал
материнского трюмо, я танцевал так, как уже потом не танцевал никогда.
Помню солнце — его холодные отблески на стеклах домов, в лужах,
на бамперах автомобилей, и как ветерок шевелит поникшую полумертвую листву
и перебирает холодными нежными пальцами мои легкие, промытые волосы; на
мне — "Супер-Райфл", под свитером, на шнурке, изготовленном
из бельевой веревки, как нательный крест, как символ веры, — битловска
"сорокопятка", и у меня единственный раз в жизни есть все, что
я хотел, и мне немного грустно от знания, взявшегося невесть откуда, что
уже никогда я не буду так волшебно счастлив, как в этот осенний день, двадцать
пятого сентября одна тысяча девятьсот семидесятого года.
В набитом битком скотовозе — так я называл автобусы — я ехал совершенно
один, не чувствуя локтей, не замечая углов портфелей и запахов нечистого
дыхания усталых людей, не слыша просьб передать билетик; у меня не было
ни матери, ни отца, ни сестры — я оставил мертвецам отпевать своих мертвых
и ничуть об этом не жалел. В метро тоже не было ни души, разве что случайна
фраза из случайной книги залетела в память из-за чьего-то плеча: "Последний
вопрос был задан Тернеру в упор, но его принял на себя Бредфилд, и Тернер
его внутренне поблагодарил", да, пожалуй, еще коленки из-под рискованной
мини-юбки — не твои, хотя ты наверняка уже была в пути со своей Сиреневой,
Подбельского или Фестивальной.
"Площадь Ногина"
тогда была конечной.
В сквере у памятника погибшим под
Плевной гренадерам я неспеша выкурил сигарету, вдыхая вместе с дымом благословенный
воздух Центра, и, двинув мимо Политехнического, проскользнув за спиной
у Дзержинского, вышел, одолев подъем ущелья имени КГБ, на Кузнецкий. Мне
кажется... да, точно, именно на Кузнецком, пробираясь сквозь толпу книжных
спекулянтов, я впервые услышал твои позывные, еще слабые совсем, еще едва
в шуме Центра различимые. У Пассажа они пропали, но когда, поднявшись по
Столешникам, я увидел бронзовый зад могучего жеребца и державную спину
князя Юрия, по преданию основавшего этот огромный город с кубистским безумием
окраин, они снова тревожной азбукой Морзе застучали в моей голове. И, выйд
на Стрит, я бросился бежать — вдруг ты уже на Пушке?
За двадцать лет это слово так обтрепали, что из него сквозь просторные
прорехи давно выдуло первоначальный смысл. Тогда тусоваться означало —
просто быть рядом, когда ты вместе и в то же время сам по себе. Тусовщики
никогда ни о чем не спорили, не пускались в рассуждения, не желали вникать
ни в какие житейские подробности — на фоне огромной, неведомой истины
слова теряли всякую цену и годились только для того, чтобы стрельнуть сигарету,
спросить о времени да еще, пожалуй, уточнить, на чьем флэту сегодня засветится,
скажем, соло-гитара из "Чистой случайности", делавшей Дип Папл
один к одному. Тусовщики никогда не интересовались, кто ты, откуда пришел
и куда собираешься уйти, — здесь никто не посягал на свободу другого,
и сегодня на Пушке я был равным среди равных — почти: ядовитые испарени
окраины все же проникали на поверхность, поднимаясь с самого дна души,
но испортить этот день были не в силах: "Супер-Райфл" и "сорокопятка"
на груди под свитером надежно хранили меня от них.
В
том сентябре тусовка, еще не оправившаяся после распада "Beatles",
была напрочь раздавлена известием о смерти Джимми Хендрикса. Несколько
переносных катушечных магнитофонов крутили их вещи, и бронзовый поэт, такой
же, как и мы, тусовщик, сложив на груди руки и чуть склонив голову, пыталс
вникнуть в новые для него гармонии. Дважды нас сгоняла милиция, мы молча
уходили, но вскоре снова стекались почти в том же составе; сквозь нас,
квантуемая светофором, в тщете бессмысленного движения просеивалась чем-то
озабоченная толпа, голуби подходили совсем близко, некоторые даже позволяли
трогать себя, по ветреному небу разматывалось, будто гигантский рулон слежавшейс
ваты, скучное серое облако, норовя слопать солнце, и ничто: ни смерть,
ни милиция — не могло отнять у нас свободу и любовь.
Напротив, у подножия памятника, на чугунной цепи сидела девушка: золотистые
волосы, слинявшие до белизны джинсы в кожаных заплатках, на груди, подвешенный
на шнурке, настоящий живой кактус в крохотном пластмассовом горшочке (все
мы дети цветов); мы долго смотрели друг на друга, не отводя глаз. Она улыбнулась
первой, и я кинул ей пачку "Стюардессы"; подцепив сигарету зубами,
она наклонилась к соседу, рыжему цветочку, наряженному в перекрашенную
в черный цвет офицерскую шинель с блестящими пуговицами (он играл что-то
несусветное на детской, в три четверти, расстроенной скрипке) — и из-за
сплошного занавеса ее волос выпорхнуло (тут же в клочья растерзанное ветром)
облачко дыма; она снова мне улыбнулась и так же, по воздуху, над головами
толпы, переправила пачку, но это ровным счетом ничего не значило: цветы
просто растут, каждый сам по себе, даже если их высадить в клумбу.
Когда я понял, что тебя здесь нет? Когда наблюдал за слегка сдвинутой
герлой со смешной, ступеньками обстриженной челкой над пухлым детским лицом,
сосредоточенно выдувавшей в толпу мыльные пузыри? Или когда заметил, что
ветер стих, а небо сделалось зеленым, и по нему пролегли длинные узкие
облака, похожие на острова в море? Или тому виной бесконечный, рвущий нервы
хендриксовский запил? — его, отматывая ленту назад, снова и снова повторял
уплывший на колесах мен с узким рябым лицом, одетый в длинную безрукавку,
скроенную из картофельного мешка и расшитую цветными пацификами: вот что
я тебе скажу, парень, раз за разом повторяла сумасшедшая гитара Хендрикса,
белый ты или черный, не все ли равно, ты — Адам, однажды изгнанный из
рая, но ты вернешься туда, если пройдешь через этот огромный город; не
слушай, парень, ничьих советов, забей покрепче кляп в паскудные глотки
сирен, а на распутьях полагайся только на свое сердце и помни, что стоит
опоздать всего на одну секунду или сделать каких-нибудь три лишних шага,
ты, парень, потеряешь все: случай, подготовленный судьбой, лопнет, как
мыльный пузырь, выпущенный этой сопливой герлой; и если я сказал тебе неправду,
парень, — мне наплевать, белый ты или черный, — клянусь, я разобью свою
гитару об асфальт!
У Никитских ворот я съел, обливаясь
соком, плод манго, а косточку, похожую на глаз с ресницами, выбросил в
урну.
Теперь я знал о тебе все: я знал про поджатые
губы, красные сухие глаза и отекшие от ожидания у окна варикозные ноги
матери, когда ты возвращалась во втором часу ночи домой, и про внезапный
ожог пощечины на располосованной уличным фонарем кухне; я знал про духоту
ночей и неутоленную муку тела, будившую фантазии, о которых некому рассказать,
и про сокровенные минуты стыда и радости, и про мгновенный жар, бросавшийс
в лицо при воспоминании о давешнем сне, когда крошащийся в рукав мелок
учителя глухо постукивал по исцарапанному глянцу школьной доски; я знал,
как завуч с бульдожьим лицом и мелкой завивкой, сквозь которую просвечивала
розовая младенческая кожа, требовала удлинить радикально подрезанное коричневое
школьное платье и запрещала появляться в школе в джинсах, и как тебя выставляли
с уроков обществоведения, заставляя смыть накрашенные, как у Моники Витти
(помнишь фильм "Не промахнись, Асунта!"?) глаза, и как, выйд
в пустынный школьный коридор, где тоскливо начинало тянуть под ложечкой
от хлористой вони туалетов и развешанных по стенам стендов с жирными диаграммами,
ты уже не возвращалась в класс, а, стряхнув с себя окраину одним изящно-брезгливым
движением плеч, ехала оттянуться в Центр, потому что Центр — это праздник
воров, наркоманов, педерастов, проституток, бывших знаменитостей, хиппи
и таких, как ты и я, — неприкаянных, выдумавших свою любовь из ненависти
и одиночества.
Калининский кто-то обозвал вставной челюстью,
а на языке тусовки он был Калинкой. Мне нравился ветреный простор мощенных
плиткой тротуаров; мне нравилось разглядывать витрины без всякой мысли
что-то купить — муляжи колбас и сыров, подвешенные на нитках башмаки и
плоские, будто раскатанные катком, брюки, восторженные манекены были лишь
причудливой фантазией, принадлежавшей всем и никому; мне нравилось, задрав
голову, сидеть на бетонном бортике тротуара — если долго смотреть на высотки,
становилось заметным, как они покачиваются от ветра, как скользит и дышит
в их стеклах отраженное небо. Но надо было спешить, ведь ты была совсем
рядом, а табличка "МЕСТ НЕТ" могла стать непреодолимой преградой
для Адама с московской окраины.
Я не имел права на ошибку
— как тот пресловутый сапер. Ты могла быть только здесь, в этом полутемном
зале, где смесь запахов дыма сигарет, жареного мяса и вина, сдобренна
потом танцующих, создавала особую, ни на что
не похожую атмосферу порока и похоти, где юные, в прыщиках, мутноглазые,
уплывшие в наркотическое далеко лица хиппи соседствовали с побитыми годами
и алкоголем лицами торгашей и стукачей, где давно забытые знаменитости
пропивали худосочную ренту былой славы с мальчиками с подведенными глазами,
где в кабинке туалета — были б деньги — можно было получить порцию скоротечной
любви, купить папиросу с гашишем или розовую промокашку с ЛСД, где нож
в кармане был уместней авторучки, где бацилла триппера становилась причиной
санитарных дней, — где было все, что отвергала окраина. Теперь там казино:
рулетка, кости, блэк-джек, девушки-крупье в пионерской форме — светлый
верх, темный низ — меняют фишки на доллары, а тогда за рубль девяносто
можно было взять коньячный "Огни Москвы" или за два тридцать
шесть "Шампань-Коблер" и целый вечер, медленно потягивая через
соломинку, молчать, уставясь в одну точку. Ты, конечно, сразу поняла, речь
— о "Метелице". Впрочем, я думаю, ты тоже называла ее "Метлой".
Я сидел у стойки на высоком табурете, обитом красной клеенкой, пытавшейс
прикинуться кожей, спиной к залу и, потягивая коктейль, наблюдал из-под
приспущенных век за барменом, который — что бы ты думала, делал? — правильно,
как и положено бармену, протирал полотенцем бокалы; сквозь гул голосов,
грохот музыки (усилители тогда были ужасны, басы дребезжали), визг танцующих
все отчетливей, все громче звучала висевшая под свитером "сорокопятка":
DON'T LET ME DOWN, ты для меня все, DON'T LET ME DOWN, а все для меня —
ты, DON'T LET ME DOWN, не оставляй меня, DON'T LET ME DOWN, не оставляй.
Я не крутил головой (ненавижу манеру этих умников из английских спецшкол
разглядывать с презрительной миной каждого проходящего, словно они копаютс
в дерьме), не пытался узнать тебя: у судьбы свои тайные знаки. Мучительный
вдох в пять четвертей: NO-BO-DY-E-VER LOVED-ME-LIKE SHE DOES — будто последние
пять шагов к вершине в разреженном горном воздухе... А теперь скажи —
если не это, что тогда счастье?
Драка вспыхнула где-то
в левом углу зала; натыкаясь на столики, она проломила коридор и, смяв
танцы, выкатилась к эстраде. Я не обернулся, когда стихла музыка и стали
слышны тяжелое пыхтенье, звон стекла, глухие удары — все и так было видно
в зеркалах бара: распахнутые пиджаки, выбившиеся рубахи, съехавшие галстуки;
у высокого, с внешностью иностранца, уже шла носом кровь и пачкала белую
рубашку. Трое против одного — невысокого, с короткой стрижкой бобрик,
в которой явно преобладала седина; "бобрик" был ловок и увертлив,
удары маленьких кулаков, белых и твердых, как биллиардные шары, точны и
неожиданны, а его одежда оставалась в безукоризненном порядке. Я всегда
болею за тех, кто в меньшинстве. Длинноногая девица в мини, в красной,
перетянутой глянцевым тонким ремешком кофточке-"лапше" с пропотевшими
подмышками уселась на соседний табурет, стрельнула у меня сигарету, и,
прикурив от газовой "Ronson", предложила взять для нее коктейль
"Коблер"; к счастью, денег у меня хватило. Она не сомневалась:
когда-то этот коротышка — Петченко? Савченко? — был чемпионом в легком
весе и несколько боев закончил нокаутом; выпустив колечко дыма, она подмигнула
мне как своему и только теперь снизошла, чтобы убедиться в своей правоте:
"иностранец" сидел на стуле, откинув голову, и промокал кровавым
платком нос, другой катался по полу, держась за живот, а третий под градом
ударов отступал к двери (швейцар, с интересом наблюдавший бой, услужливо
посторонился), он даже не пытался защищаться — просто прикрывал лицо или
живот руками, но всегда с опозданием, когда кулак боксера достигал цели.
Уже почти зарос проломленный дракой коридор, музыканты проверяли
микрофон ("вы-шел-ме-сяц-из-ту-мана-вы-нул-но-жик-из..."), когда
грянул первый выстрел. Можешь ли ты забыть этот предсмертный оскал, словно
боксер пытался левой стороной рта перекусить электрический провод? Мир
праху твоему, отважный гладиатор, — ты был принесен на алтарь любви и,
надеюсь, остался доволен своей красивой, достойной мужчины смертью.
Аллегро судьбы: милиция, пинки в спину (дубинок тогда еще не было),
треск рвущейся одежды (FUCK YOU!), высокая ступенька, блестевшая чистым
вытоптанным металлом, скрежет зубьев коробки скоростей, юношеский срывающийс
голос, оравший в полной темноте битловскую "Help", духота под
завязку набитого фургона, боль на поворотах от невозможности вдохнуть.
Короткий глоток свежего, уже с мелкой моросью воздуха, длинный темный коридор
с крутым поворотом, перегороженный решеткой, — сузили количество вариантов
до минимального. Воистину — узки врата...
Всего одна
тусклая лампочка, ввернутая прихотью судьбы, и мы бы так и не узнали друг
друга, но тьма оказалась кромешной: возмущенные выкрики, шуточки, требовани
не портить воздух, хихиканье и капризные восклицания девушек постепенно
завяли в ней, как щебет щеглов в клетке, на которую набросили платок; откуда-то
издалека, пробиваясь сквозь возню полусотни тел, устраивавшихся на полу
(нам повезло — места достались у стены), доносился грубый хохот легавых.
Потом сделалось тихо: треск рации, искаженные помехами голоса, мерное цоканье
подкованных сапог в коридоре.
Слева, совсем близко —
ветерок твоего дыхания, запах волос и юного пота, но — будь ты проклята,
окраина! — я не мог пошевелить и пальцем.
Помнишь ли?
Твои ноготки потаенно, по-мышиному, поскреблись в чертову кожу моих
"Супер-Райфл", замерли, выжидая, поскреблись еще раз и, не получив
ответа, сильно, с вывертом, ущипнули. Этого было довольно, чтобы рука очнулась
от летаргии и шустро скользнула вверх; встреча произошла на покатой вершине
колена: твой палец настороженно замер, а мой, обойдя его со всех сторон,
потерся боком о прохладную выпуклость ногтя, чуть прогнулся, поднырнул,
благодарно ткнулся в складку и опрокинулся навзничь, отдавая инициативу,
как бы говоря — теперь ты... Встав на пуанты, твой палец некоторое врем
пребывал в задумчивости, потом опустился на фалангу, снова привстал, и
когда, наконец-то, протяжно потянувшись, как бы ластясь, улегся рядом,
наши ладони судорожно переплелись: здравствуй, любовь моя.
Господи, дай утешение убийцам и благослови тюрьмы!
Я считал губами твои пальцы, сбивался и все начинал сызнова.
Оказалось — у тебя есть еще одна рука. Она бесшумно выпорхнула
из темноты и, усевшись ко мне на запястье, сдавила косточки с такой силой,
что я тотчас же подчинился — взмах крыльев, и мы на твоем колене. Мелькнули
— благородная грубость джинсовой ткани, электрический мох свитера, прелестные
подробности ночного ландшафта: складки, выпуклости, провалы, бруствер воротника,
ветреный простор шеи, восхитительная округлость подбородка...
Твое лицо!
Щека, лабиринт ушной раковины, ложбинка
виска под влажной спутанной прядью, податливая выпуклость глаза, прикрытого
ненадежным веком, жесткая щетка склеенных тушью ресниц, уступ скулы, трепет
ноздри, путь по узкому хребту носа на отвесную стену лба, прогулка по брови,
примятой горячей росой, и снова лунная нежность щеки, шелк пушка, родинка
с колючим волоском — пальцы щурились, будто щенки, впервые увидевшие солнце.
Губы! Легкие судорожно схватили воздух, и стон блаженства навсегда потерялс
в мятной бесконечности твоего рта...
Откуда бы в этой
легавке взяться попу? Но была, была эта минута, когда битловская "сорокопятка"
торжественно и чинно перекочевала с моей шеи на твою: любовь моя — навеки.
О, анатомия! О, тургор нежной кожи! О, подземные раскаты пульса
в ямке под ключицей! О, вышедшее из берегов озеро пупка, ручьи пота, мягкость
груди, скользкие ягоды сосков, горчинка подмышки, чуткие клавиши позвонков!
Куда улетел твой свитер? Кто оторвал все пуговицы с насквозь промокшей
кофточки? Какой ураган сорвал и унес неведомо куда твой лифчик? Силой чьих
пальцев взорвались тугие пояса и дружно слетели с медных, похожих на старинные
монеты пуговиц?
Бог создал рай дважды, — не сумев остановитьс
в экстазе творения, Он повторил его в Еве. И Адам выбрал этот, второй.
О кущи, открывшиеся взору моих, приплюснутых резинкой пальцев (в
то время трусики были куда монументальней нынешних), напоенные ароматами
тропиков, зноем саванн, испарениями болот Меконга! Из каких, Господи, источников
Ты черпал свои фантазии, чтобы воздвигнуть этот, погруженный в глубокие
недра Храм, где ночью светло от тысяч оплывающих воском свечей, а стены
и своды сочатся упоительной влагой? Из какого вдохновения Твоего родились
все эти тайнички, закоулочки, морщинки, карманчики, складочки, своей податливостью
напоминающие пальцам сочную мякоть райского плода манго? Откуда, Господи,
Ты мог знать, что ЭТО должно быть ТАК?
Для своих сообщений
судьба почему-то выбирает самые грубые, некрасивые голоса, самый убогий
словарь и беспомощно путается в согласованиях. "Всем блядям к выходу!"
— вот что сказала судьба.
Серый, цвета милицейской
рубахи, подмалевок рассветного неба окраины, прямоугольные, грязноватых
оттенков пятна белого и желтого, подгорелый запах жилья, кухня, мать. Почему
я не открыл глаза, когда ты уходила? Почему не спросил имени? И кто теперь
вышьет цветок на моих джинсах? Мать била меня по лицу, а я, облизывая распухшие,
истерзанные твоей любовью губы, прикрываясь от пощечин, вдыхал твой, дотлевавший
на пальцах запах и улыбался, не ведая еще, что долгие-долгие годы буду
пытаться вернуть эту ночь, заманивая в темные углы — в подвалы, чердаки,
подворотни — твоих джинсовых, пахнущих юным потом
ровесниц, чтобы снова и снова убеждаться в тщете усилий вернуть время...
Но не вернуть ни Леннона, ни Хендрикса, ни тебя... и тогда, в гневе и ярости
одним точным ударом в сердце (теплая костяная ручка, клинок из немецкой
стали) я превращаю живое в мертвое и, обнимая обмякшую, набитую бессмысленными
скользкими внутренностями, уже никому не нужную куклу, плачу о невозвратной
юности Адама, однажды познавшего рай: DON'T LET ME DOWN, единственная моя,
я верю, ты еще вернешься ко мне.
|