Александр Суконик
Вадим сквозь призму времени
Об авторе | Суконик Александр Юльевич — прозаик, эссеист. Родился в 1932 г. в Одессе, с 1974 г. живет в США. Печатался в журналах “Континент”, “Новый журнал”, “Время и мы”, “Вестник РХД”, “Знамя”, “Новый мир”. Автор книг “Одесса — Москва — Нью-Йорк” (1990), “За оградой рая” (1991), “Театр одного актера” (2001), “Места из переписки” (2001).
От автора | Я пишу трилогию “Как кур в ощип”, герой которой эмигрант par excellence в российском варианте этого слова, т.е. его перемещения в географическом пространстве не заканчиваются на самих себе, как это обычно для иностранцев, но влекут за собой разнообразные внутренние метаморфозы. Слово “эмигрант” начинает тогда переливаться оттенками смыслов, как все еще переливаются оттенками настроений и состояний слова и словечки русского языка — качество, утерянное, на мой взгляд, другими европейскими языками. Текст “Вадим сквозь призму времени” взят из второй части трилогии “Имитация дневника”.
...В 2001-ом году до меня дошло известие, что Вадим Кожинов умер. Я говорил из Нью Йорка с Машей Касьян в Москве, и она мне сказала. Что-то Маша начала мне говорить мягкое и жалостливое своим красивым голосом, — что она любила Вадима, — но я не среагировал. Ну, любила и любила, ее дело. Немудрено с ее точки зрения: была ребенком и подростком, а мы были взрослые, и Вадим был обаятелен, разве я не знаю. Я раздражился, потому что уже давно относился к Вадиму, точней к тому человеку, в которого Вадим превратился, с холодом и неприязнью. Я как будто приревновал Машу к Вадиму, то есть приревновал к верности памяти прошлого — это для меня было слишком сентиментально.
А потом, через несколько дней, он мне приснился. Я чувствовал себя во сне неловко: я был теперешний, с грузом всех последних знаний и всех последних жестов, а Вадим ласково улыбался и был прежний. И между нами опять было то же соотношение: он меня ласково опекал. Я не верю ни в какие особые значения снов, что они что-то раскрывают и объясняют: они просто суть часть жизни, вот и все. Большую часть жизни живешь наяву и какую-то ее часть — во снах. Я был рад, что Вадим приснился мне таким образом и напомнил о себе когдатошнем. Опять он улыбался своей чухонской, хмырской улыбкой, от которой у меня всегда замирало сердце.
Теперь значит так, у меня есть выбор. Я могу написать о Вадиме Кожинове “по порядку”, реально, как пишут воспоминания, но могу и иначе, в ключе парадокса, который презрительно смеется над реальностью, передергивает ее, как передергивал Вадим, но таким образом обнажает неприятную, как плохой сон, суть вещей. Гораздо проще первый, реальный вариант, в котором я с налетом ностальгии могу рассказать, как познакомился с Вадимом образца начала шестидесятых годов, когда он еще водился с либералами, участвовал в задирающем литистеблишмент “Дне поэзии”, и проч. и проч. в таком духе. Как на следующий день после знакомства Кожиновы пришли к нам, и Вадим протянул мне книгу, небрежно говоря: “Своей книжки я в магазине не нашел, но эта как раз гораздо лучше” (это было существенно в Вадиме: в нем не было ни на мгновенье тщеславия и заботы о своем эго — что-нибудь подобное трудно себе представить на фоне современной интеллектуальной России). Книжка, которую он принес, действительно была “лучше”: это была книжка только что изданных после стольких лет рассказов Платонова. Откуда же мне, провинциальному невежде, было знать, кто такой Андрей Платонов, особенно если, кроме всего прочего, я до того дошел, что вообще не ходил в советские книжные магазины? Но вскоре мне эту свою черно-белость предстояло пересмотреть. Вот, идем мы по Дерибасовской, и моя жена со смехом рассказывает, как чуть не вышла замуж за студента-чеха, а ее подруга-таки вышла за поляка и уехала в Польшу. Тут Лена Кожинова говорит, как бы между прочим, едва разжимая губы: я считаю тех, кто уезжает, предателями родины. Или она сказала: “предателями России”? Не помню, но смысл тот же. Меня это поразило, хоть я не подал виду. Согласно моей тогдашней наивной структуре мышления те, кто понимал тупость и сволочность советской власти, должны были автоматически быть прозападно настроены, это само собой разумелось, и тени сомнения у меня не было. В моей жизни не было более определяющего момента, чем тот, когда я услыхал реплику Кожиновой. Как мне было реагировать на нее? Ведь еще только что Вадим объяснял, что настоящих людей сажали не в тридцатые, а в двадцатые годы, значит, мы были единомышленники в нашем обоюдном радикальном антисоветизме, и вдруг такое. Большинство людей тут же вставили бы эту реплику в удобную им ячейку своей схемы мышления и отвергли бы того, кто ее произнес. Но мне был знаком голос, который звал к терпению и упорному поиску нового соответствия. Потому и называю описываемый момент определяющим в моей жизни. До сих пор мое понимание мира только расширялось и уточнялось в одном и том же направлении — все больше я находил поводов и причин для ненависти к советской власти, все с большей силой сияла мне звезда далекого Запада светом гуманного разума и справедливости. С момента же встречи с Кожиновыми эта глава моей жизни закончилась, и пошли совсем другие главы.
Почему я сошелся с Кожиновым, а не с либералами? До Кожинова я был в искусстве человек, так сказать, прямого импульса и любил все прямое, классическое и реалистическое, на вершине чего царил Лев Толстой, и мне было не по душе все, что пришло позже: условность, выверт, модернизм. Я долго не мог читать Достоевского, в котором нет ничего реального и прямого, а только модернизм и выверт. Тут пан или пропал, или—или (те, кто полагает, что одно и другое можно соединить, просто глупы). И все-таки во мне, кроме дневной прямоты, ночевало и другое, хотя я этого не знал. Точно так же это другое ночует в других людях, и они тоже не знают, с чем эта ночевка кушается, и думают, что в этом нет ничего, кроме широты хорошего вкуса.
В своем радикализме я презирал не только советскую власть, но и вообще материалистическую философию (как она понимается в контексте греческой и немецкой философий). Либералы, с которыми я столкнулся в Москве, были советские прогрессисты, и пиком их достижения был журнал “Юность”, который печатал писателей Аксенова и Гладилина, а я этих писателей не мог читать из-за их столь очевидной для меня не просто поверхностности, но какой-то полуфабрикатности. Кожинов сразу стал мне родным, потому что он презирал эту прогрессистскую полуфабрикатность не меньше меня, только благодаря своему культурному багажу умел куда лучше себя выразить. Итак, вот был мой брат по духу, даже если с некоторым изъяном в смысле его странного (по первому впечатлению невежественного провинциала) национализма — что поделаешь.
Однако постепенно я ощутил, что его национализм привлекает меня каким-то особенным, не дневным “толстовским”, а ночным, “щекочущим”, если можно так выразиться, образом. Помню, как школьный учитель рассказал нам апорию: что Ахиллес никогда не догонит черепаху. Все, что было во мне прямого, возмутилось таким подлогом, я был еще слишком по-толстовски здоров, чтобы наслаждаться мышлением во имя мышления, мне было мучительно непонятно, почему этот силлогизм был в таком почете в Древней Греции, хотя математически ясно можно указать, в каком месте он жульничает и передергивает. Но с националистическими силлогизмами Вадима вышло иначе. Я теперь был гораздо взрослей и гораздо тесней связан с русской культурой и литературой, чтобы утонченная сложность моего положения в мире, обозначаемая словами “русский еврей”, не дала себя знать. Я делаю упор на прилагательном “русский”, потому что, будь я, скажем, еврей французский, или английский, или итальянский, все могло бы обернуться иначе, потому что сочетание этих двух слов не несло бы в себе такой скрытой и нежелательной для “прямого” человека нагрузки. Мое пресловутое еврейство могло бы послужить инстинктивной неприязни к антисемитизму, смутной гордости за долгую историю существования иудеев, оно, вероятно, осталось бы во мне колоритными воспоминаниями детства и юности и могло подарить нескольких сюжетов наподобие шоломалейхемских, но не более того. Язык бы мой был французский (или английский или итальянский) и, соответственно, таковы бы были мои истинные культурные привязанности, такова была бы моя цельность (принадлежность к некоей культурной целостности). Я мог бы остаться до конца дней прямым человеком, господа! Но совсем не то было в России, тут я с детства был поставлен перед фактом определенного положения и описания еврея в русской литературе, начиная с гоголевских жидов и так далее. Не то что я обижался на Гоголя, что вы, я слишком боготворил его. Тут вот какая дилемма — она незнакома людям, для которых политика важней литературы (то есть буквальная реальность важней вымысла): если бы я преисполнился этнического достоинства и не согласился с гоголевским описанием жидов, то цельность Гоголя в моих глазах была бы если не разрушена, то по крайней мере нарушена, ну а тогда само понятие цельности было бы поставлено под знак вопроса. Таким образом, в моей жизни возникал парадокс, то есть я сам как писатель поневоле оказывался на фоне русской культуры парадоксом — и вот таким образом я становился невольником того самого, как я назвал, остренького, щекочущего, ночного чувства, а также того самого или—или. Которое, впрочем, было заложено во мне еще конфронтацией с советской властью и отцом. Коль скоро я по натуре не был политический борец, а писатель, то рано или поздно я должен был прийти от здоровой прямоты Толстого к болезненной выкрученности Достоевского и одновременно к выкрученности Вадима — это несомненно.
Лена Ермилова, жена Вадима, любила повторять: “Вадим несерьезный человек, таким его надо понимать и принимать”, и она знала, что? говорит (то есть, какой говорит парадокс). Вадим был очарователен, может ли очаровательность быть серьезной? Я думаю, что Вадимова несерьезность была замечательным качеством именно потому, что прежде всего он сам себя не принимал всерьез, и его очарование состояло в его легкости и в том, как он непрерывно гулял (то есть как бы не жил плотной жизнью, но скользил вдоль нее). О да, Вадим был компанейский человек. Однажды я сказал, что иду в концерт. “ Один идешь? — удивился он и пожал плечами. — Вот уж чего бы я не смог”. Для Вадима как будто не существовало другого состояния, как быть в компании и быть на публике, эту свою жизненную роль он исполнял естественно и грациозно. У меня это не получалось. “Ты отвратительно гуляешь”, — сказала мне Лена, скривив лицо (она и вообще не слишком меня любила). Сказала же она вот по какому поводу: я приехал за Вадимом на такси из Москвы в Переделкино, чтобы отвести его якобы на какую-то нужную встречу. На самом деле это Вадим позвонил мне из дому и проинструктировал, не упуская деталей, что делать, где лучше всего поймать такси, что сказать Лене, и так далее. Все было шито белыми нитками, и Лена прекрасно знала, что Вадим теперь исчезнет на несколько дней, что мы будем под его предводительством колесить по Москве, пить, читать друг другу стихи, спать с женщинами, Вадим будет петь романсы под гитару, а она в это время будет терпеливо ожидать возвращения своего Одиссея. Но она не ненавидела Вадима, потому что была сильная женщина и, как моя тетя Поля, сотворила себе миф, чтобы навсегда жить в нем. Но меня она ненавидела в тот момент, потому что, хоть Вадим и лгал ей (и лгал постоянно), он делал это легко и естественно, а я натужно лгал. Вадим лгал, потому что как бы исполнял необходимое по предназначенному стилю жизни, а я зачем это делал?
Как всякий пропагандист и идейный предводитель, Кожинов с увлечением любил повторяться. Когда мы познакомились, он все рассказывал, как на каком-то творческом вечере в ЦДЛ (я еще не ведал даже, что такое ЦДЛ) он старался высмеять Аксенова, но у него не получалось, пока вдруг он не сообразил читать из его какой-то последней вещи нараспев, на манер пятистопного ямба Васисуалия Лоханкина, и как тогда все пришли в восторг, подхватили Вадима на руки, вынесли его из зала, крича: “Веди нас!”. Кто же были эти “все”? Видимо, те люди, которые окружали Кожинова, которых он учил. Преимущество и притягательность Вадима заключались в том, что он был культурен, во всяком случае, в области литературы, а наше писательское поколение стояло на самой низкой культурной точке за все время существования советской власти: изоляция от Запада и западной традиции мысли была уже абсолютна, люди предыдущих поколений вымирали, а идеологическое одряхление марксизма-ленинизма только начиналось.
Помню, как Вадим первым рассказал мне, что в “Новом мире” лежит рукопись некоего Солженицына о лагерях и что это шедевр. “Мне дали на ночь, потому что это еще большой секрет, и я прочитал два раза — якобы небрежно, но с ударением сказал он, поджевывая своими губошлепными губами — нарочно, чтобы сбить впечатление от темы”. Это было необыкновенно характерно: коль скоро тема была лагеря, то есть с политикой, значит, от нее пахло дешевкой, а мы, новоявленные хранители высоких ценностей русской литературы, не хотели дешевки, мы вслед за Вадимом хотели “общечеловеческого”. Прошу не понять меня превратно: Вадим не научил меня такому желанию, оно жило во мне задолго до встречи с ним, потому мы и сошлись. Но он преподносил мне дореволюционную русскую культуру, давая направление, он объединял единомышленников, подсовывал им нужные книги, оформлял мысли, подстегивал и будоражил. И остальное зависело от них самих.
Подо всем тем, что я сейчас описываю, мелким барашком и довольно бессмысленно застревая в деталях прошлого, есть смысл, и даже “истинный смысл”, как любили говорить когда-то. И опять этот истинный смысл находится в рамках игры между Толстым и Достоевским, условно говоря. Между здравым смыслом и парадоксом, между прямотой и оборотностью, между стрелой и вывертом. Только Достоевский в нашем кругу вовсе не понимался как парадоксалист или, того хуже, модернист (“модернизм” было ругательное слово в устах Вадима в том смысле, что модернисты были западные писатели с Джойсом во главе, а Достоевский был реалист). Имя Достоевского было начертано на вадимовом знамени, и, хотя Пушкин, конечно, был олицетворение совершенства русского словотворчества (как сказала однажды, усмехнувшись, Лена Ермилова: “Пушкин был и человек тоже”), его имя начертать на идеологическом знамени было невозможно, а имя Достоевского очень даже можно было.
Без Достоевского не было бы Вадима, и без Вадима не было бы Достоевского — то есть того Достоевского, который после долгих советских лет полузапрета возрождался у нас как почвенник, славянофил и пророк России. И опять же здесь был поворотец. Вадим номинально мог почитать первых славянофилов, но их имена мало упоминались в нашем кругу, а весь упор был на Достоевском и Розанове (который вовсе и не был таким уж славянофилом, но зато тоже был с поворотцем). Старые славянофилы были еще добропорядочные люди времени, когда разум почитался безусловно, и на разум возлагались надежды в равной степени как почвенниками, так и западниками. Но Достоевский был дело другое: он смотрел человеческой иррациональности в глаза так близко и так интимно (то есть нигилизм так близко и так интимно сидел в нем), что, если он бросался с восторженной крайностью в национализм и религию, тут не было ничего от оптимизма прошлых поколений. Вот это-то и было сродни Вадиму, который учил, что по Достоевскому, чтобы возвыситься, нужно было сперва пасть, и постоянно приводил место из “Записок из подполья”, в котором герой говорит, что испытывает наслаждение и высокие чувства особенно остро именно в момент, когда падает и совершает низости. Таков был гуманизм Вадима, и он был в этом целен. Я знаю, что найдутся люди, которые скажут, что такая трактовка гуманизма Вадиму была выгодна, потому что оправдывала способ его существования, но это будет глубоко неверно. Он не передергивал смысла строк Достоевского, как впоследствии в своих исторических книжках передергивал факты истории в угоду нацконцепции, а если натура персонажа Достоевского соответствовала его натуре, то на это, как говорится, была воля божья, и, более того, тут был символ времени (Вадим был символ времени — не потому ли так подробно пишу о нем?).
Итак, мы были за “общечеловечность”, что было неслучайно: советская идеология отбрасывала нас в противоположную от своих методов сторону, и великая русская литература сияла издалека своей неполитической общечеловечностью. Поэтому нами владело желание — Вадим его характерно поддерживал — писать так, будто советской власти вообще не существует. Я не уверен, почему Вадим поддерживал такую линию, он был для этого слишком умен и был по натуре слишком зрелый политический человек, чтобы не видеть незрелую наивность подобного подхода, но тут играла роль его все нарастающая нелюбовь, а затем ненависть к либеральному движению, к Западу и, как следствие, к “евреям”. Я беру слово “евреям” в кавычки, потому что в Вадиме не было ни на йоту конкретного неприязненного чувства ни к конкретным евреям, ни даже к чему-либо специфически еврейскому, будь то кухня, быт или искусство. Напротив, скорей была одна симпатия, но штука в том была, что он — как и все мы, шестидесятники — принадлежал к поколению, целиком вычитавшему себя из книг и идей прошлого, и ставившему это вычитанное выше нашей жалкой и обанкротившейся реальности. В том числе выше самих себя, своей собственной натуры.
Хорошо это было или плохо? Вот уж чего я не сумею сказать, потому что эта проблема тоже вполне “общечеловеческая”, только у нас она была доведена до максимума. У меня на уме все время вертится сравнение: мой отец и Вадим. Попав в первый раз к нам в дом, Вадим тут же сошелся с моим отцом, и я наблюдал это схождение с холодной неприязнью. Я справедливо полагал, что отец презирает все мои литературные знакомства, но Вадим был как-никак столичная штучка. Отец доставил нам к нашему пиршеству днестровских раков, что привело Кожинова в восторг, и он уговорил отца сесть с нами за стол. Тут-то я увидел, что они друг другу чем-то нравятся и в чем-то подходят. Теперь я знаю: они замечательно подходили друг другу и они замечательно походили друг на друга. Я мог ненавидеть отца за то, что он учил меня “ходить по земле двумя ногами”, но это была его провокационная и пророческая демагогия, а в реальной жизни его собственное “ходить по земле двумя ногами” состояло вовсе не в зарабатывании денег (он их мудро боялся зарабатывать), а в швыце наружу, на публику, и в женщинах. Но и Вадимово существование было в швыце наружу и женщинах, и Вадим был, кстати, такой же мудрый трус начальства и собак, как мой отец, даже в этом они походили! Но что же это такое: мой отец, который в своей жизни не прочел ни одной книжки, кроме как в юности лермонтовского “Демона”, жил и умер цельным человеком в том смысле, что ничуть не застревали в его голове никакие обобщения по нац- и прочим “вопросам” (о, эти “вопросы”, эти “проклятые вопросы” — в какие только болота они не затаскивают нас!) — и все это несмотря на ущербность его пессимистического склада психики и склонность к депрессии. Тут кроется примечательная ирония. Не очень культурные люди, вроде моего отца, зачастую способны только беспомощно глядеть своим демонам в лицо, зарываясь на недели лицом в подушку, или в крайнем случае спускать этих демонов на семью и близких им людей. Но люди, изощрившиеся в культуре — о, они гораздо ловчей и умелей действуют (замечательная вещь, культура) и совсем в других масштабах! Что тут одна семья, их демонам нужны сотни тысяч, миллионы людей, только тогда они оставляют своего подопечного в состоянии внутреннего баланса и самоудовлетворения.
Теперь я возвращаюсь к реалисту Достоевскому и модернисту Джойсу. У Вадима была своя теория превосходства русской литературы над западной: модернисты и декаденты, то есть западные писатели двадцатого века, якобы шли от внешнего к внутреннему (единоличному), а русские писатели всегда шли от внутреннего к внешнему (общинности, соборности). Это что-то вроде как звук извне раковины внутрь ее и наоборот (мне всегда представлялся такой образ, когда Вадим говорил). Вот вам весь Вадим тут. На первый взгляд смешной и поверхностный передерг в угоду идеологии, но, если вдуматься, своеобразная целостность (я ведь говорил, что Вадим не выносил жизни без общества, чтобы не на людях). И вот что выходило: выслушаешь Вадима, подумаешь с неодобрительным протестом, что он передергивает и что он поверхностен, а тем не менее образ останется в тебе, и ты останешься под его впечатлением. И отсюда к Достоевскому, у которого действительно все с таким напряжением происходит на людях, вот, даже двери постоянно распахнуты (эту деталь Вадим с торжеством приводил из Бахтина, а я никогда не проверял, правильно ли). Так что тут опять выходило ощущение какой-то внутренней цельности этого человека и ощущение “правильного” понимания им Достоевского — то есть выходило влияние. Вадимова трактовка Достоевского была, по сути дела, доведенная до националистической крайности трактовка русской идеалистической мысли. Теперь, когда мы знали, чем все кончилось, разумеется, Достоевского с его “Бесами” можно было с полным правом объявить пророком, поставить на пьедестал и превратить в монумент. Никаких сомнений и колебаний, ничего от толстовского определения “он был весь борьба” — усомниться в монументе была бы непростительная ересь, но никто и не думал сомневаться. Мы, шестидесятники, жили в короткий период времени, когда нам все было безоблачно ясно — и про советскую власть, и про судьбу России, и про то, насколько мы больше разбираемся в судьбах мира, чем наивный и погрязший в материализме либеральный Запад (оттого шестидесятники так обанкротились в годы перестройки). Мы смеялись и презирали западное понимание Достоевского как исследователя человеческой психики, потому что мы трепетно принимали формулу из “Братьев Карамазовых”, что душа человека — это поле битвы между Добром и Злом (Добро и Зло были для нас, экзальтированных открывателей русской религиозной мысли, более объективные реалии, чем даже душа человека). И опять на фоне этой новообращенческой религиозной вспышки характерен Вадим. Когда мы познакомились, он мне много говорил о “прекрасном” (любимое слово Вадима) писателе Битове, о том, что он должен нас свести, и о том, что Битов религиозный человек. “Понимаешь, — говорил он своей междупрочимной скороговоркой, какой наговаривал тебе на ухо самые существенные вещи, — я лично нерелигиозен, я не могу верить, но Битов в самом деле по-настоящему религиозный человек”. И несомненная импликация была: Битов потому такой прекрасный писатель, что верит в бога. Сам же Вадим подчеркнуто отгораживался от надвигающегося религиозного бума, и если говорил о нем со значительным ударением, то именно как идеологический человек, остро чувствующий ноту момента истории. (Тут он, впрочем, ошибался: этот бум отнюдь не подарил России букет “прекрасных” писателей, и такие действительно прекрасные писатели, как Горенштейн, Венедикт Ерофеев, Петрушевская и Евгений Харитонов, возникли совсем помимо него.)
Но все-таки еще раз возвращаясь к Достоевскому и Вадиму и сосредоточиваясь на “Записках из подполья”, поскольку Вадим на них особенно опирался — как в отношении идеи падения, так и в отношении отповеди позитивизму и рационализму. Пророческие “Бесы” несли в себе конкретных персонажей, предвосхищавших психологическую суть большевизма, но “Записки” задолго до того выходили на бой с рационализмом, который, по нашему понятию, породил марксизм и потом большевизм и заодно был смертельным врагом религии. Вадим превозносил иррациональное в человеке, а так как религиозность тоже иррациональна в своем первом импульсе, то новообращенным телятам в их запале казалось, что здесь все симпатично соединяется.
Вадим же, как мне кажется, знал, что элемент пессимизма и нигилизма, который Достоевский открывал в иррациональной стороне человека, вовсе даже не соединяется с религиозным чувством, а находится с ним в том самом соотношении или—или, и что если актуально одно “или”, то неактуально другое. Тут мне на ум приходит наметка: Вадим сразу невзлюбил Аверинцева, который в это время становился культурологическим идолом новообращенных телят, и говорил о нем с пренебрежением, что это, мол, за человек, у которого нет своих идей. На первый взгляд такое может показаться странным, даже нелогичным: Аверинцев олицетворял сторону русской культуры, которая шла от Византии и, следовательно, была по духу близка славянофильству и почвенничеству, никак не к западничеству — что же тут могло не нравиться Кожинову? “Поверхностный” Вадим, которого не следовало принимать всерьез, по каким-то своим поверхностным соображениям отнесся к Аверинцеву отрицательно и остался в одиночестве, между тем как “глубокие” Гачев и Бочаров посещали лекции Аверинцева, впитывая каждое слово. Такова была оценочная раскладка тех лет, Гачев же просто ходил в гениях. Но теперь я вижу, насколько интуиция Вадима был верна и насколько он в этом смысле возвышается над своими друзьями. Его не так-то легко было провести на мякине высоких слов, он был человек, цинически остро ощущающий конкретность исторического момента России, и потому он понимал Аверинцева чем-то нереальным, фальшиво сиропным, ложно заявившимся из времен Аксакова и Хомякова. Вадим понимал негативность своего момента русской истории и целиком сливался с ним, хотя, разумеется, никогда не говорил об этом, потому что был орган этой негативности, а не ее оценщик.
Я вот что понимаю под негативностью момента русской истории. Уже Достоевский, в качестве автора “Дневника писателя” и “Бесов”, в отличие от одной только духовной маниловщины насчет России — спасительницы Европы, желал материального могущества России, а духовное, мол, приложится. И война дело освежающее, и Константинополь должен быть наш, короче говоря, сила и сила и сила — подобная точка зрения вызвала бы недоумение у Аксакова и Хомякова, да и у реалиста Чаадаева, кстати, тоже — но за полстолетия мечта-идея о России — спасительнице Европы сильно меняется и сильно снижается. Высокая маниловщина идет на нет, ей на смену приходит мускулистый реализм мышления, а в реалистическом мышлении всегда, всегда, всегда есть замазка цинизма и нигилизма — не может не быть. То есть, конечно, в “Дневнике писателя” наряду с таким реализмом еще достаточно экзальтированной сентиментальной маниловщины, почему бы нет, ведь бесы-то еще не победили, еще есть надежда на некое положительное торжество великой роли России в деле европейской цивилизации, а все равно тон уже не тот, что прежде. (Разумеется, государственные деятели и дипломаты всегда мыслят реалистически и с позиции силы, но мы ведь говорим о людях духовной, идеалистической жизни, и то, как меняется тон их мышления за полстолетия, весьма симптоматично.) Так вот, Достоевский еще мог мечтать о великой положительной роли России, но каково было неопочвенникам шестидесятых годов двадцатого века? Какие хоть бы крохи позитивного “общечеловеческого” мышления они могли привнести в свой национализм после советской власти? Увы, никаких, и потому им оставалась одна государственность, то есть один “реализм”. Повторю еще раз: государственные деятели всегда люди практики, их такое положение не делает ни лучше, ни хуже. Но когда идет речь о людях так называемой духовной деятельности — им заведомое отсутствие положительной идеи выжигает душу, даже если они это отсутствие отрицают.
Вот именно таким человеком был, на мой взгляд, Вадим, и именно первым человеком — а после него многое пошло-поехало в этом направлении. Я очень не хочу, чтобы мои слова звучали многозначительно или символически, уж слишком конкретно я его помню и вижу перед собой. Более того, я легко представляю, как говорю ему это в лицо, и он хлопает меня по плечу, усмехается и говорит: “Ну не ожидал от тебя, ты меня совсем не понимаешь! Ну, какая же у меня выжженная душа, если я тебя, например, люблю и еще того-то и того-то люблю, ведь я легкий человек, видел ли ты, чтобы я когда-нибудь выказывал по какому-нибудь поводу или в чьей-то адрес злобу?” Так бы, примерно, ответил мне Вадим и еще бы добавил, как он не любит чернуху и вообще пессимистическую литературу, в которой человек выставляется мелким и низким созданием, а, наоборот, считает, что только та литература хороша, в которой человек, каким бы злодеем он ни казался, понят, и тут же опять стал бы говорить о величии в этом смысле Достоевского... И это все была бы правда! Или, как говорят у нас на юге, даже больше, чем правда! Потому что — разве не придавил меня Вадим в свое время требованием преобладания положительного над отрицательным, пока я не понял, что каждое время приносит свои соотношения и что Вадим в каком-то страхе хочет заморозить их на уровне прошлых веков? О да, это была одна из черт его мироощущения, и даже еще больше Лениного (между тем как оба обладали прекрасным литературным вкусом). Я помню, как Лена с отвращением отнеслась к фильму Куросавы “Расемон”, объясняя, что тут именно все то, что она ненавидит: постепенное раздевание человека, обнажение, как он мал и мало может, вот, мол, типичный современный (разумеется, западный) модернизм. А “Великолепная семерка”, которая вышла примерно тогда же, стала ее любимым фильмом. (Помню смешную деталь, как ее восхитила походка с оттяжкой Юла Бриннера. Мы тогда понятия не имели, что он русский, и Лена все восхищалась его походкой как признаком американской ковбойской простоты-прямизны. — “Ну-ка, попробуй, пройди так! — подзадоривала она меня с презрительной улыбкой. — Ведь не можешь, куда тебе, видишь, не можешь”). Оба они, Вадим и Лена — как они тосковали по всему прямому и цельному в искусстве и жизни! И насколько их собственная жизнь была далека от прямизны и цельности! Впрочем, чья же жизнь пряма и цельна — смешно даже говорить, — но они, видимо, совсем уж не желали мириться с таким положением вещей и уходили в мир фантазии — тоже достаточно обычная для людей вещь. Мать русской националистки Лены была еврейка, а отец — тот самый знаменитый рапповский функционер Ермилов, по “разбору” которого мы проходили литературу в школах и по доносам которого было посажено немало литераторов. Помню, меня стриг цэдээловский старик-парикмахер и, наклоняясь, рассказывал, что, когда умер Ермилов, Лена стояла три дня у гроба в зале, но никто к гробу так и не подошел. “Его не любили”, — прошептал парикмахер, значительно кивая головой и сбрасывая с меня простыню. Лена была маленькая некрасивая женщина с некрасивой фигурой, но ее лицо всегда было готово к мечтательной улыбке и, следовательно, к тому самому мифу. Можно представить, что происходило в ее голове в “три дня” (может быть, не три, не знаю). Впрочем, даже если тут что-то было, то все равно это была только кульминация ранее начавшегося. Как могла тетя Поля признать, что ее муж был врач-проходимец и сексуальный маньяк? Как могла Лена Ермилова признать, что по доносам ее отца сажали в лагеря и расстреливали, и при этом продолжать с ним жить и любить его? То есть, вообще говоря, она могла бы, если бы она была не “она”, а другой, куда более вывернутый человек. Но так часто бывает у нас в России: недостаток одной вывернутости ведет человека к другой, и от этого нет спасения. Была еще одна деталь в жизни Лены: очень молодой она вышла замуж за знаменитого скрипача Бусю Гольдштейна — зная наших одесских музыкантов и зная кое-что о Бусе Гольдштейне, не могу себе представить, как это произошло, только понимаю, что тут сыграли роль Ленина наивность и ее романтичность. Я ничего не знаю об этом ее юношеском приключении, кроме одной детали, когда она, усмехнувшись, упомянула, что выходила в гостиную и видела, как Миша, брат Буси, выводит из своей комнаты женщину, застегивая по дороге ширинку. Я запомнил это описание, потому что мгновенно увидел сцену из моего детства, как дядя Миша выводит из своей комнаты женщину, на ходу эту самую ширинку застегивая. Стоит сопоставить эту сцену с другой, гораздо поздней, когда почвенническая, славянофильская, националистическая, как ее еще назвать, позиция Кожиновых была в самом цвету своей зрелости, и Вадим закрывался в комнате со своими подопечными-единомышленниками и учил их, а Лена смирно сидела на стуле в коридоре и ожидала — ее, как еврейку, на собрания не допускали. Разумеется, это была игра, и, разумеется, Лена, скорей всего, сама себя не допускала на собрания, потому что была сильней волей всех там собравшися вместе взятых, но тем более это замечательно. Я ясно вижу Лену, как она сидит на стуле, умиротворенно прикрыв глаза: какая музыка играет в это время в ее душе, куда как Борису Гольдштейну: ему нечего делать рядом с такой музыкой, не по силенкам она была бы! Эта музыка есть музыка достижения прямизны, простоты и порядка — наконец-то Лена достигала ее!
Но мне не следует распространяться насчет Лены: она меня не слишком жаловала, да и я чувствовал к ней неприязнь только потому, что она дочь Ермилова — это, вероятно, нечестно, но ничего с этим я не мог поделать. Я помню одну нашу встречу, это было уже гораздо позже, когда между мной и Вадимом не было ничего, кроме отчуждения, но почему-то Кожиновы с Бочаровыми оказались у нас (мы жили тогда в Оружейном переулке). И вот, непрямым языком и Бочаров, и я сказали что-то жесткое насчет людей вроде Ермилова, и помню, какое злорадство я тихо испытал, что наконец высказал Лене в лицо это. И тут она покачала головой и тихо сказала: “Какие вы жестокие”, — и больше ничего. Не то чтобы я испытал раскаяние в тот момент, но я посмотрел на нее, и во мне произошла какая-то пауза, и я запомнил эти слова и мучительную улыбку на ее лице. Нет, мне не следует говорить о Лене, но только о Вадиме, потому что я не любил ее, а любил его и любил Россию, и потому, как только произношу эти два имени вместе, на душу ложится камень, и на глаза опускается тень безнадежности. Не то что я полагаю, что Россия “заканчивается”, превращаясь в страну третьего мира (даже если она на сегодня очень даже напоминает страну третьего мира), и прочее в таком роде. Нет, нет, я достаточно стар, чтобы понимать, насколько человек живет только в своем моменте времени, а остальное относится к области обманных фантазий и тщетных желаний. Но именно потому, что я знаю это, я не могу уйти в иллюзии и так обрубленно полно ощущаю настоящий момент российского времени. И этот момент вызывает во мне только тяжелое чувство. Недавно я слышал по “Эху Москвы”, как молодой и будто неглупый депутат Госдумы сказал, что Россия великая страна, потому что у нее треть мировых полезных ископаемых и много чернозема, и на меня это произвело большое впечатление. Тут как будто был символ времени: неверие в положительную, конструктивную роль русского человека дошло до такого предела, что из уст националиста вырывается такая фраза. Конечно, Вадим не потерпел бы саморазоблачающего идиотизма такого высказывания, уж он бы наставил думского умника, которому по всем параметрам следовало быть его учеником. Но, увы, Вадим умер, и ученики остались без учителя. Я написал выше, что шестидесятники вычитали себя из книг, но, по крайней мере, они тянулись к культуре, теперь же наступило время каких-то полных невежд. Вадим был первым теоретиком постсоветского российского национализма, нашедшего себя перед фактом, что без советской власти Россия из субъекта истории становится ее объектом. Вот в чем был корень парадокса Кожинова: он не любил советскую власть, но с годами все больше понимал, что только советская власть способна сохранить за Россией статус субъекта истории, и не столько благодаря военному могуществу (которое в одиночку не может этот статус долго продержать), сколько потому, что по-прежнему представляет собой в глазах мира уникальный социальный эксперимент. Поэтому в конечном счете он перешел на ее сторону. Я помню, как в начале семидесятых после долгого перерыва встретил его у Кировского метро, и он мне стал говорить о каком-то скандале в Союзе писателей между Кавериным и Михалковым. “Порядочный” Каверин взбунтовался против “непорядочного” Михалкова в Союзе писателей, и Вадим стал с нарочитым возмущением и с нарочито округленными глазами наматывать мне, что подумать только, ведь Михалков начальство, как же так можно?? Тут был весь Вадим: он явно провоцировал меня, зная, что я не соглашусь, но таким образом утверждая мне в лицо теперешнюю свою позицию, весьма возможно, даже утрируя ее. Я посмотрел на него с похолодевшим сердцем. Чихать мне было на порядочного советского писателя Каверина, но призыва подчиняться начальству в лице такого …, как Михалков, я снести не мог — вот, значит, до какой степени чуждости мне дошел Вадим. Я знал, на какой точке Вадим примирился с Советской властью: уже давно он говорил, что настоящая марксистская советская власть у нас переродилась во что-то сугубо русское — какой, мол, коммунист Никита Хрущев? Он русский мужик, дорвавшийся до власти, эдакий российский новоявленный царь, вот и все, а настоящие (то есть по-настоящему ненавистные) коммунисты все на Западе. Сюда вполне подверстывалась идея Михалкова-начальника, которому следовало подчиняться, как это было всегда принято на покорной и “аскетической” (употребляю термин почвенников/Чаадаева) Руси. И то, что я так очевидно отвергал эту идею, ясней ясного показывало, насколько я после всего тот самый “еврей”, тщетно пытающийся скрыться под овечьей российской шкуркой. Я не говорю прямо, что все это было так четко в голове Вадима, но убежден, что что-то такое он имел в виду, провоцируя меня, чтобы разоблачить в моих же собственных глазах. И таки разоблачал, потому что я сразу же панически испытывал чувство вины, что, может быть, действительно скрываюсь — это было легче легкого.
Вот почти все, что я хотел вспомнить-написать о когдатошнем друге моем Вадиме Кожинове. В заключение мне хочется вернуться назад, в те времена, когда мы еще любили друг друга: Вадим с того света как будто требует от меня, чтобы я закончил на мажорной ноте, на чем-нибудь положительном, что единственное освещает смыслом жизнь людей — пусть и на короткое время, ну и что? Вот эпизод, который... ну, в общем, эпизод из нашей тогдашней московской жизни. Это был день, когда Вадим и Лена собрались оформить свой брак официально, и, как всегда, у Вадима все было заранее спланировано — когда быть в загсе, куда затем отправиться отпраздновать, кто будет свидетелями, то есть шаферами, и проч. Шаферами он назначил меня и Юза Алешковского, и обедали мы в “Узбекистане”, в котором готовили тогда лучшие шашлыки. Я смутно помню обстановку и детали, передо мной только явственен Вадим, как он сидит, отвалясь на спинку стула, и со вкусом и пониманием заказывает официанту, что принести. Но это может быть трюк памяти, потому что Вадим всегда со вкусом и широко заказывал (даже если зачастую платили другие, он и это ловко умел), и я всегда смотрел на него в такие моменты с теплым восхищением. Помню только, что Юзик явился в загс уже в выпившем состоянии и что Вадим ему за это в ресторане выговаривал, что показалось мне потешным, потому что Юзик ведь был алкаш, да и Вадим от него отставал ненамного в этом. Но в этот день всем, всем нам нужно было быть приличными людьми ради Лены, и потому Вадим так важно и одновременно по своей манере небрежно выговаривал Юзику, и потому (из-за его нарочитой манеры) это щекотало смешком. После ресторана мы поехали к небезызвестному профессору литературы Эльсбергу, другу семьи Ермиловых. Эльсберг этот был пугалом в либеральных кругах, узаконенным символом стукачества на писателей в сталинское время. Помню, как жена Слуцкого Таня наивно спрашивала меня: как же вы, такие хорошие и способные люди, можете ездить к Эльсбергу? — и ее наивность вызвала у меня самодовольную ухмылку, мол, куда тебе, либералке, понять глубину нашего игрового понимания мира! О стукачестве Эльсберга в нашем кругу говорить было не принято, но скорей об его таинственной полумифической личности (что, разумеется, включало в себя молчаливое признание его стукачества и исходящей от него опасности, потому что, если он когда-то был завербован и стучал, то и теперь поневоле должен продолжать). Каждый старался рассказать какую-нибудь деталь, которая поразила его, или ее, в Эльсберге. Писатель Битов, например, не переставал повторять, как его поразила библиотека Эльсберга — не только огромным количеством книг, но и тем, как они, тесно воткнутые одна рядом с другой, свисали, но не падали, казалось бы, против всех законов физики. Лена Кожинова, таинственно улыбаясь, поведывала, что, с одной стороны, Эльсберга полагают импотентом, а с другой стороны его якобы видели участником тайных московских оргий, вот какой он таинственный человек.
Но, хоть я и улыбался снисходительно вопросу Тани Слуцкой, на самом деле я еще ни разу не бывал у Эльсберга и потому ехал к нему с замиранием сердца. Каким-то образом, хоть убейте, не помню каким, нас стало по дороге пятеро: к нам присоединился друг Алешковского диссидент Паша Литвинов. Его я тоже видел в первый раз, и он мне сразу не понравился. Я вообще относился к диссидентам с неприязнью, их плоская политическая субстанция была мне чужда, но тут была еще деталь. Уж наверное Кожинов любил диссидентов не больше моего, но все это у него не было так догматично: он был столичный и светский человек, а я был невежественый наивный провинциал, да еще с моралистическим уклоном. (Я всегда был моралист, и только моя предельно пассивная рефлексия помешала мне стать моралистским фанатиком.) Как бы то ни было, Литвинов не понравился мне своим элегантным видом: высокий и красивый молодой человек в элегантном заграничном костюме. Подумать только: я был одесский пижон с родственниками в Америке, и у меня был костюм точно из такого же блестящего материала, но я в тот момент как будто совершено забыл о своем костюме! Конечно, у меня был такой костюм, еще, помню, Слуцкий, когда увидел меня по приезде, сказал, усмехаясь, что я приехал в Москву покорять столичных девушек. Что ж, интересно, я себе думал, когда чуть ли не с отвращением смотрел на костюм Литвинова? Но я был в своих глазах ничто, какая-то невнятная губка, которая еще только впитывает в себя окружающее, а диссидент в моем моралистском видении был обязан выглядеть совершенным аскетом, желательно с бородой и в драной одежде. Кроме того, такой человек не имел права ехать к Эльсбергу, тут была подозрительная и неприятная моральная бесхребетность.
Ладно, приезжаем мы к Эльсбергу, входим в его огромную квартиру, стены которой действительно сплошь в книгах, старинная мебель, резной круглый стол в столовой, на котором огромная ваза, наполненная фруктами, и бутылка французского коньяка: высший класс, совершенно как в заграничных фильмах. Вот и сам хозяин, грузный и большой мужчина. Одна ли только бутылка на столе? Не помню и сомневаюсь, зная нашу компанию. Помню только детали, вот Лена рассказывает Эльсбергу какую-то историю, ее улыбка, намекающая на взаимопонимание, и слова: “Но тут во мне взыграла, видимо, рапповская закваска” (намек на их, возглавляемый когда-то ее отцом мир). Затем, помню, сидим за столом, и Вадим по своей манере эдак небрежно начинает упрашивать Юзика спеть Эльсбергу песню “Товарищ Сталин, вы большой ученый”. “Это замечательная песня, вот вы сейчас убедитесь, — говорит Вадим Эльсбергу и затем Юзику: “Ты спой, спой, не упрямься, Яков Ефимович прекрасный ценитель поэзии”. Ну и провокатор Вадим, Лене это явно не по душе, Эльсберг ерзает, а Юз между тем достиг той степени опьянения, когда становится недвижен, как статуя Будды. Что там бродит в его голове, кто знает (скорей, ничего), и неизвестно, слышит ли он Вадима. Но какой же поэт не слышит, когда его просят почитать стихи, и вот Юз начинает-таки петь свою крамольную песню, отбивая ритм на столе, и благополучно допевает до конца. “Ну как вам, Яков Ефимович?” — спрашивает Вадим Эльсберга, а тот тихо утверждает: “Сильно”. После чего я помню, что Эльсберга с Вадимом и Леной почему-то нет в комнате, за столом нас трое, Литвинов наливает Юзу коньяк в рюмку, торопливо понукая: “Пей, пей коньяк старого стукача, чего ему оставлять”. На меня это производит еще худшее впечатление, чем его элегантный вид: вот он, цинизм диссидентов, проповедников общественной этики и морали! Возвращаются в гостиную Эльсберг с Кожиновыми, но тут вдруг недвижный Юзик взрывается залпом рвоты — частью на стол, частью на пол. Переполох, ужасное чувство неловкости, и все это Литвинов: даже Вадим говорил, что Юзику хватит, и не наливал ему. Лена начинает суетиться, хочет убирать, спрашивает Эльсберга про тряпку и ведро. “Не беспокойтесь, Елена Владимировна — морщится Эльсберг, — Нюра завтра все уберет”. Он уже накинул на рвоту газету. “У-у, как я тебя ненавижу”, тихо говорит Лена Юзику, но он единственный из нас, кто так и не шелохнулся. Мы уходим, извинения и прочее. В парадном Лена взрывается, что не желает больше видеть мерзкую рожу Юза, Вадим бросает мне на ходу: “Ну, отвезешь его” и вот, их нет, а Литвинов исчез еще раньше, так что мы с Юзиком одни спускаемся на первый этаж, но тут он расстегивает ширинку и начинает мочиться. Он мочится бесконечно долго, и моча постепенно заливает все пространство пола (подъезд мал), и вот уже подбирается мне под ноги. Я чувствую себя страшно неловко, канючу Юзику, что же он делает, ведь это свинство, давай, пошли уже, вон, и в квартире что наделал, на что Юзик, внезапно обретая речь, заявляет: “Так ему, старому стукачу, и нужно”, и продолжает мочиться.
Так кончается день наших приключений, дальнейшее не помню. Я рассказываю эту историю, получая удовольствие от того, что в ней та наша среда, в которой на самом деле все было так эстетически перемешано, и есть Вадим, который умел разыгрывать игры, как вот эта с Эльсбергом и Алешковским. Потом все кончилось, он перестал пить, окончательно усох в нацидеолога, стал писать так называемые исторические книги, а игры свои он разыгрывал на таком уровне (мне рассказывали Чудаковы): посидев в гостях, они с Леной прощались в прихожей с хозяевами дома, и между прочим Вадим спрашивал: “Ну, а то, что Холокоста не было, это вы, конечно, знаете?”.
Вот тут и разница...
|