Руслан Киреев. Пятьдесят лет в раю. Руслан Киреев
Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации
№ 1, 2023

№ 12, 2022

№ 11, 2022
№ 10, 2022

№ 9, 2022

№ 8, 2022
№ 7, 2022

№ 6, 2022

№ 5, 2022
№ 4, 2022

№ 3, 2022

№ 2, 2022

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


Руслан Киреев

Пятьдесят лет в раю

Продолжение. Начало — “Знамя”, 2006, № 3, 10; 2007, № 5.

Год двадцать шестой. 1983

В понедельник, 11 июня, из разных точек нашего необъятного государства отправились навстречу друг другу в поездах дальнего следования два человека: груженная тяжелыми сумками немолодая, но еще крепкая женщина и мужчина средних лет, в джинсах и курточке. Этот ехал налегке.

Одна — с юга, другой — с севера, приближались они к Днепропетровской области, бывшей вотчине Брежнева, без которого полусонная, полупьяная страна жила вот уже восемь месяцев. Встряхнуть ее, вдохнуть в нее новую жизнь, придать новый импульс пытался пришедший на смену ему Юрий Андропов. Чувствуя, что времени ему осталось в обрез, спешно и жестко наводил многоопытной рукой порядок. Строгость этого порядка те двое, что стремительно двигались навстречу друг другу, ощутят скоро в полной мере.

Целью их поездки было расположенное на Днепропетровщине под Кривым Рогом Учреждение ЯЭ 308-45.

В Учреждении отбывал очередной срок мой единоутробный брат Саша. Тот самый, что родился в 53-м, по случаю чего мы с его отцом, мои отчимом, крепко загуляли… Тот самый, которого мать, сбежав от мужа, работавшего в совхозе слесарем, к отставному майору, тайком прихватила с собой в Евпаторию… Тот самый, что одно время считался восходящей звездой крымского футбола…

Он не преувеличивал, когда писал мне из колонии — не криворожской, другой, тогда уже шел 90-й: “В нашем маленьком городишке меня знает каждая собака, хоть я последние годы нечасто задерживался на свободе. Моя кличка с 1969 года вошла в жизнь нашего городишка и по сей день одних приводит в трепет, других в восторг, а многие злорадствуют или просто завидуют. Я один из всей Евпатории был приглашен в молодежную сборную Крыма, а потом уже к мастерам во вторую группу. Но армия перечеркнула все”.

Не армия… Слишком сладкая жизнь, которую устроила ему мать, ни в чем не отказывавшая своему любимцу. (Хотя не уставала повторять, что любит нас одинаково.) Настоящие техасские джинсы — и это в задрипанной-то Евпатории! Узконосые лакированные туфли — кажется, немецкие. Итальянские рубашки… Может, я что-нибудь путаю сейчас (туфли, может, были итальянские, а рубашки немецкие), но то, что он одевался как никто из его сверстников, факт несомненный. Денег на него мама не жалела, благо деньги были шальные — шутка ли, торговать пивом в ста метрах от пляжа, разливным, из огромной светло-желтой цистерны! Всего таких живительных цистерн в изнывающей от зноя Евпатории было три. Две другие дислоцировались на рынке и у вокзала…

“Одним словом, вся моя жизнь была на виду, и когда меня первый раз судили, зал был забит до отказа, и тротуар напротив суда тоже”.

Я и дальше буду цитировать его письма — в них немало такого, что приоткрывает в этом рецидивисте, теперь уже мертвом, другого, так и не состоявшегося человека, чья жизнь началась и завершилась на моих глазах. И сколько бы я ни пытался разобраться в этой жизни и ее понять, дело неизбежно сведется к упрощенной схеме.

Последняя фраза — не моя, я позаимствовал ее из рассказа Германа Гессе “Воспоминание о Гансе”. Ганс — его младший брат, которого старший пережил, как я пережил своего… И теперь вот тоже пытаюсь писать о нем, заранее зная, что поневоле смещу акценты. Не могу не сместить. Это будет не то что неправда, а — неполная правда, которая, помню я, хуже лжи. Но это — не тот случай. Его-то уже нет на свете, а я есть, и не мне судить его, тем более что передо мной — лично передо мной — он ни в чем не виноват.

Ни в чем… Могу ли я сказать о себе то же самое?

Пока наши поезда, один из Москвы, в котором, как вы уже догадались, еду я, другой — из Крыма, там нагруженная сумками наша мама, — пока раскаленные солнцем поезда мчат нас к Учреждению ЯЭ 308-45, я припомню один маленький и теперь такой уже давний эпизод. Мой брат наверняка забыл его...

Ему было тогда лет тринадцать. Большой компанией отправились мы в пещеры, что в двадцати километрах от Симферополя по алуштинскому шоссе. Мы — это моя жена, мой литинститутский товарищ Эдик Образцов, с которым мы ехали из Москвы до Евпатории по одному билету, что дало нам экономию по десятке на брата, еще двое москвичей и мой евпаторийский родственник дядя Дима, недавно вышедший на пенсию грузчик.

От шоссе проселочная дорога забирала вправо, к невысоким горам, среди которых прятались незаметные для неискушенного взгляда входы в пещеры. Всего пещер было две: нижняя, сырая, ведущая к подземному озеру, и верхняя, сухая, зато настолько разветвленная, что в ней можно было заблудиться.

У водокачки, снабжающей водой три или четыре сложенных из камня-ракушечника домика, что стояли на отшибе от жмущегося к шоссе поселка, дорога обрывалась. Дальше среди зарослей кустарника круто вверх ползли тропки. Было много кизила, только-только начавшего розоветь. В них-то, в эти кизиловые кусты, что-то высмотрев среди них, и нырнул самый юный участник нашей экспедиции, мой младший брат Саша. Нырнул и исчез. Послышалось паническое хлопанье крыльев и испуганное кудахтанье, быстро, впрочем, захлебнувшееся.

Через минуту Саша, довольный, вышел к нам, одной рукой прижимая к себе белую курицу, а другой крепко сдавливая ей клюв, чтоб не издавала истеричных звуков.

Поначалу мы решили, что это шутка: мальчик просто резвится, доказывает свою ловкость и прыть — попробуй-ка поймай курицу, да еще в кустарнике! Сейчас отпустит… Но нет, намерения у него были другие. Быстро пошел он вперед, заняв место вожатого, которое по праву принадлежало мне, ибо я с детства знал эти места и, собственно, вел остальных. Не пошел, а даже побежал, накрыв пленницу полой расстегнутой рубахи.

И тогда-то мы, едва поспевающие за ним, поняли, что это не баловство, а воровство. Помню встревоженные глаза дяди Димы, испуганные — моей жены, робко и наивно напомнившей, что птицу ведь будут искать, и азартно-веселые — Эдика Образцова, очень даже не чуждого авантюризму.

Какими были мои глаза, я не знаю. Во всяком случае, я не пытался остановить своего брата — остановить по праву старшего, по праву вожатого, по праву хоть и не верующего, но хорошо помнящего восьмую Синайскую заповедь. Почему не пытался? Почему вообще никогда не делал ему замечаний? Почему упорно уклонялся от настойчивых просьб матери побеседовать с ним, в воспитательных, разумеется, целях, а когда он сидел — написать ему в колонию соответствующее письмо?

Я писал, писал регулярно, но совсем не то, что она просила. Шутил… Рассказывал о дочерях, его племянницах… Пытался даже рассуждать о футболе, но никогда не говорил о своих литературных, скажем, делах. А он, насколько это было возможно там, следил за моими публикациями, показывал их своим дружкам, а когда, уже во времена перестройки, в зоне поставили телевизор и шел фильм по моему роману, две серии, признался, что указанный в титрах Киреев — его брат. “Не знаю только, поверили они или нет”.

Думаю, не поверили, он понимал это, и ему, чувствовал я, было малость обидно.

“Окончательной близости между нами так и не возникло”, — пишет о своем младшем брате Гессе, и я могу повторить вслед за ним эти горькие, эти запоздалые слова.

Да, я был старшим братом, я прочел больше книг, больше преуспел в этом мире, во всяком случае, внешне, по формальным признакам, но я стеснялся и этого своего преуспеяния, и своей другой, такой отличной от его, жизни и не только не пытался учить его уму-разуму, а всячески подчеркивал, что учить его мне нечему.

Когда началось это? Вероятно, еще тогда, на подходе к пещерам. Походным топориком пытался тринадцатилетний корсар обезглавить свою жертву, но топорище осталось в руке, а окровавленная, в белом пухе железная лопасть отлетела далеко в сторону. Курица, хлопая одним крылом, носилась между кустами и деревьями. Другое крыло волочилось по жухлой траве. Настигнув ее, мой брат хлопнулся на колени, но в последний момент несчастная птица снова вырвалась.

Наконец курица опять оказалась у него в руках. Она кричала и сильно била неповрежденным крылом. Керя — такова была его кличка в Евпатории, впоследствии перекочевавшая за ним в зону, — далеко отстранял оскаленное вдохновенное лицо. Потом опустился на корточки и, прижимая коленом к земле здоровое крыло, схватил увертывающуюся голову. Курица всхлипнула и смолкла. Он подержал ее так, устало поднялся, обвел всех победоносным взглядом (не всех; Алла отошла) и остановил его на мне. “Ну, что, братан? Будем хавать?”

Но прежде чем “хавать”, добычу надо было ощипать и выпотрошить, а единственная среди нас женщина делать это категорически отказалась. Выручил дядя Дима, старый голубятник, который в трудную минуту (а таких минут в голодное послевоенное время было немало) пускал иных своих питомцев, хворых и беспородных, на супчик.

Супчик сейчас варить было не в чем — котелка не прихватили, поэтому жарили на вертеле, в качестве которого приспособили осиновую, кажется, ветку, предварительно стесав сучки. Помню ее сырой древесный дух, а еще помню аппетнейший аромат свежего сочного мяса: поворачивая нежно розовеющую на глазах курицу, поливали ее из бутылки родниковой водой… Никто, кроме моей Аллы, отказаться от такого не смог. Ах, как уговаривал ее герой дня попробовать хотя бы кусочек! Как соблазнял и заманивал! Бесполезно… Дядя Дима, обгладывая косточки, бдительно зыркал по сторонам, а когда пиршество закончилось, тщательно собрал останки, унес подальше от пепелища и закопал, что часом раньше проделал с пером и потрохами. Понимал: курицу будут искать. И еще понимал, что произойдет, если найдут.

Обошлось… Но это я тогда думал так — обошлось, теперь же эта несчастная курица нейдет из головы у меня.

В Учреждение ЯЭ 308-45 мать, разумеется, курицу везла, даже, кажется, не одну. Мой московский поезд прибыл в Кривой Рог часа на полтора раньше ее крымского, мы встретились, как и условились по телефону, возле справочного бюро, взяли машину и отправились по голой степи, пересеченной линиями высоковольтных передач, к месту назначения. Вернее, к месту заключения…

Вообще-то нас должно было быть трое: мать, я и Клава, Сашкина жена, — ее, конечно, он ждал больше всего. Собственно, ради нее и оформлял это положенное раз в полгода трехдневное свидание, которого могли лишить за малейшую провинность, но он держался. Очень уж молодую жену хотел увидеть. И мать, и брата, но в первую очередь жену, которую в последний раз лицезрел в зале суда — тогда же, когда и я, специально прилетевший на три дня в Евпаторию.

Она сидела в третьем или четвертом ряду, я у стены стоял и хорошо ее видел. В джинсовой юбочке, узколицая, с черными распущенными по плечам волосами. Голова высоко поднята, и зеленые глаза с золотыми вертикальными черточками надменно смотрят поверх тайком устремленных на нее со всех сторон взглядов.

Вот так же сидела она как-то летом, еще до замужества, на кнехе, Сашеньку своего ждала, а Сашенька нырял, сверкая пятками, с высоченного причала. “Не замерзла, Клавочка?” — осведомился мокрый Сашин приятель, в очередной раз карабкаясь на причал. Клава блеснула в его сторону глазами, поднялась, скинула платье и — фьють в воду с двухметровой высоты.

Сашин приятель так и замер возле кнеха. Вся набережная замерла, глазея. А Клава как ни в чем не бывало вышла из воды, отжала волосы и, оставляя на деревянном настиле мокрые узкие следы, прошествовала к своему голубому платьицу.

Смелости ей было не занимать — так почему же не поехала на это затеянное ради нее свидание? Маленький ребенок, которого месяц назад отняла от груди и которого в честь отца назвала Сашенькой? Но ребенка было с кем оставить, тут другое что-то вмешалось, мать знала или догадывалась, но молчала, а я не спрашивал.

К колонии мы подкатили первыми, потом стали подтягиваться остальные. Кто с передачей, кто на свидание, некоторые с детьми, а одна даже с животиком. Мать увидела, отвернулась, поднесла, увидел я, руку к глазам. Представляла, какой сюрприз приготовила сыночку. Но не могла же привезти невестку насильно…

Перед этим горем гнутся горы,
Не течет великая река,
Но крепки тюремные затворы,
А за ними “каторжные норы”
И смертельная тоска…

Эти ахматовские стихи появятся в подцензурной печати еще нескоро, лишь через четыре без малого года, в мартовском номере “Октября” за 1987 год, и я не знаю, читала ли их мать, у которой был ее томик (но без “Реквиема”). Да и вообще — правомерно ли, спрашиваю я себя, сравнивать того и этого, сравнивать великого ученого с несостоявшимся футболистом, политзаключенного с заурядным уголовником, но ведь сама Анна Андреевна не остановилась перед сравнением куда более дерзким.

Магдалина билась и рыдала,
Ученик любимый каменел,
А туда, где молча мать стояла,
Так никто взглянуть и не посмел.

Я тоже не сразу посмел — ну, не взглянуть, нет, найти какие-то слова… Истуканом стоял рядом, чувствуя себя ее сыном более, чем когда-либо. Да, нелюбимым сыном (любимый там был, за забором с вышками), да, неглавным сыном, но я не ревновал. Наверное, я бы даже мысленно помолился за нее, если б умел, но я не умел, и это сделала другая, когда-то тоже жившая, пусть и недолго, в Евпатории:

И я молюсь не о себе одной…

Наконец лязгнул замок, зарешеченное окошко открылось, и прыщавый стремительный прапорщик стал принимать документы. Потом тех, кто приехал на свидание, завел в маленькую комнату, провел короткий и жесткий инструктаж. Мать, человек опытный, улучив момент, туго скрутила полусотенную купюру и засунула в то укромное место, откуда мы с Сашкой появились на свет…

И вот начали запускать. Все тот же прапорщик придирчиво обыскал каждого (женщин проверяла милицейская дама), у меня отняли, не знаю уж почему, зубную пасту, крем для бритья, тетрадку. Матери пришлось выложить из сумки ананас, который в захудалой Евпатории можно было раздобыть лишь по большому блату. Выложить, потому что на свежевыбеленный стене (и здесь чувствовался новый андроповский порядок) висело тщательно написанное от руки объявление, в котором перечислялось, какие продукты нельзя передавать заключенным. Ни колбасы, ни домашних копчений (были, оказывается, случаи отравления), ни деликатесов: икры, цитрусовых и так далее.

Едва оказались в помещении для свиданий — десятка полтора выходящих в коридор комнат и большая кухня, одна на всех, — как женщины бросились готовить. Мать лепила вареники с картошкой: мы оба любили их, правда, я — с луком, а он — без, и потому лук пожарила отдельно, специально для меня, в таких-то условиях! Я не могу этого забыть, как не могу забыть ту злополучную курицу в кизиловых зарослях, как не могу забыть первую, еще дорогую, черешню, которую они принесли мне в 1958 году в туберкулезный диспансер, и ему, белобрысому пятилетнему малышу, было заранее строго-настрого наказано: не брать. Русланчик, дескать, болен, ему надо, а ты подождешь… И он не взял, как я ни уговаривал его.

Это удивительно: мысли — те забываются, подчас даже очень глубокие мысли (либо кажущиеся таковыми), а вот какие-то ничтожные подробности способны жить — именно жить: мучая или утешая — вечно.

Наконец прокатилось: ведут! Все высыпали в коридор.

Шли гуськом, стриженые, в одинаковых робах… Мы увидели его первым, потом — он нас, стремительно вышел из строя. Мать бросилась навстречу, обнимала, целовала, приговаривая что-то, он же молчал.

Молчал! Только растерянно и недоуменно поводил глазами, не в силах поверить тому, что видели они. Вернее, не видели. “А Клавка?” — выговорил.

Этого-то мать и боялась больше всего. Не помню, что лепетала она, да это и невозможно было запомнить, невозможно было понять, ни мне, ни ему, но когда он все-таки понял, когда уяснил, что жена не приехала, то грубо вырвался из объятий матери и тонким, отказавшим ему, не своим каким-то голосом объявил, что возвращается в зону.

Мать прямо-таки вцепилась в него. На меня показывала: смотри, смотри — Руслан, специально из Москвы приехал, бросил все дела и приехал, его в Париж звали, а он сюда (какой Париж? Ни о каком Париже даже речи не было), но что моему тридцатилетнему истосковавшемуся по женщине брату Руслан, что ему Москва и Париж, ему его Клавочку подавай!

Клавочки не было. У Клавочки другой появился, мать знала это, но молчала, лишь когда покинули колонию, она, то по-бабьи жалостливо всхлипывая, то чудовищно матюгаясь, поведала мне об этой стерве

При мне Сашка не заговаривал о жене ни разу. Лишь о сыне спросил, долго рассматривал фотографию, а о ней — ни словечка. В выделенной нам комнатушке было только две кровати, мы с ним на одной спали, “валетом”, мать — на другой, да и спали урывками. Потом в своего рода холле с длинными деревянными скамейками — теперь уже без женщин — чифирили, передавая из рук в руки обжигающую металлическую кружку, куда бухнули целую пачку чая и из которой каждый отхлебывал маленький глоток. На мой вкус, то был отвратный напиток, но я мужественно (или малодушно?) ни разу не пропустил своей очереди. Мать, по своему обыкновению, все подбивала меня провести воспитательную беседу, но какая беседа, если я чувствовал себя здесь не старшим, а младшим братом. Младшим… Ни на секунду не забывал, что скоро выйду отсюда, а он останется.

Из трех положенных нам суток он выдержал лишь двое: в зону запросился. Заранее переправил туда мои джинсы (а в чем же тогда я остался? не помню), снял с матери кольцо и спрятал во рту, а полусотенную — ту самую, что мать пронесла в укромном месте, — запаял в целлофан и проглотил, обильно запив. Мать, когда уводили, высокопарно крикнула ему вслед: “Будь мужчиной!”. К окну подбежала, но оно было замазано белым — окно, и лишь сквозь узкую, забранную металлической сеткой форточку, распахнутую настежь, виднелась часть какого-то серого строения. Это, по-видимому, и была зона. Мать проворно забралась на стул, прижалась к сетке лицом и не отрывалась долго. Потом минуту или две сидела на этом обшарпанном стуле, а я опять, как два дня назад, стоял истуканом рядом и молчал. Затем стали собираться…

Обедали мы с ней в вокзальном ресторане. “А об этой стерве и говорить не хочу!” — но все говорила, говорила, даже из опущенного вагонного окна, возле которого я стоял на высоком перроне. До московского поезда оставалось еще часа три, я бродил по Кривому Рогу, ел купленную у старухи незрелую шелковицу, кисловатую и жесткую, и так полно, так остро ощущал свободу, которой был лишен мой брат. Из головы не выходила проклятая курица... Я понимал, что ничего б не изменилось, если бы, по примеру жены, не стал тогда есть ее, если б прочитал ему мораль, две морали, пять, десять, если б даже отнял курицу и выпустил на волю — нет, не изменилось бы, я ничуть не сомневался в этом, но помогать не помогало.

Клавка оформила развод — если муж сидит, это делается автоматически, сошлась с другим, но, когда Александр освободился, против его встречи с сыном не возражала. Правда, при одном условии: ни при каких обстоятельствах не проговориться ребенку, что он — отец.

“Я согласился, а на сердце, знаешь, как мерзко, — писал он мне позже, уже опять из колонии (ни одного его письма с воли у меня нет). — Ловлю такси, покупаю конфет, детскую машинку и подъезжаю к дому тещи. Вижу, бегает детвора, а среди них — он, мой сын, я его сразу узнал. Открываю окно в такси, подзываю. Он подходит и смотрит на меня. Спрашиваю, как зовут. Саша, говорит… А фамилия? Киреев… Представляешь, братан, мое состояние! Протягиваю ему конфеты, даю машинку и букет цветов. Это все тебе, говорю, а цветы бабушке отдашь… Он все это держит и смотрит на меня… Ты бы видел, как он смотрел! Когда мы отъехали, таксист спрашивает, кто это. Мой сын, говорю. А он что, не знает, что ты отец? Нет, говорю, не знает… Ну и рассказал все, так он, бедолага, прослезился. Ну а я, ясное дело, в тот же вечер в кабак”.

Письмо большое, на восьми страницах, и подписано как всегда: твой младший брат. И, как всегда, мечтает об освобождении, о том, как будет жить на воле, о новой семье и новом сыне…

Такой сын появился, Иваном назвали, только растить его пришлось бабушке, моей матери, как ее мать растила когда-то меня…

Я думаю, он мог бы стать хорошим отцом и в иные часы, дни и даже недели бывал им, а стал… нет, не плохим — просто никаким.

Я думаю, он мог бы стать хорошим мужем, и опять-таки, случалось, бывал им: не обижал жен, ни первую, ни вторую, был щедр и ласков, однако по итоговому счету стал опять-таки… нет, не плохим — просто никаким. Алена — так звали его вторую жену — души в нем не чаяла, пила вместе с ним и вместе с ним пошла в конце концов по тюрьмам.

Я думаю, он мог бы стать хорошим братом, мог и бывал, я слышал от него (больше, впрочем, читал — в письмах из зоны) много добрых слов о себе, а стал братом никаким, но ведь это в равной степени относится и ко мне. Если не в большей… Вовек не забыть мне той кизиловой курицы…

Я неслучайно выделяю тут слово “никакой” — именно так называлась в рабочих записях повесть, которая увидела свет под названием “Куда ты, Емя?”.

Действие повести происходит в Евпатории, традиционно скрытой под топографическим псевдонимом Витта, и действие это носит полуфантастический, полукриминальный характер. Хотя ничего криминального герой ее, юный массовик-затейник местного санатория Емельян Матюшкин, не совершает. Но… Но способен совершить, если прижмет? Это он себя спрашивает и ответить себе не может. Спрашивает и допрашивает, да-да, допрашивает, мысленно заполняя некий протокол, тоже полуфантастический. Так, в графу “Любимое время года” заносится: “Не имеет”. Равно как и в графу “Любимое варенье”… И так — во все прочие графы, касающиеся вещей, куда более значимых, нежели варенье или времена года.

“Никакой… Это значит не плохой, не хороший. Это значит, способен и спасти человека, и ухлопать его”.

Тут, конечно, можно было б вспомнить и “Человека без свойств” Музиля, и нашего Достоевского с его религиозной неприязнью как раз к такого рода людям, но писавший об этой повести специалист по Достоевскому Карен Степанян не стал тревожить великих имен, а рассуждал об образе “внутренне полого человека, который способен принять в себя любое содержание”.

Полого — значит легкого. И в конце повествования разбушевавшийся ветер опрокидывает моего Емелюшку, подхватывает его, как щепку, и несет, несет, кувыркая и подбрасывая.

“Бухают волны. Остервенело хлопает брезент, чудом не сорвавшийся с металлического каркаса. Где-то в районе порта методично, с равными промежутками, ревет сирена”.

Такие ветры не редкость в Евпатории, особенно в феврале, и именно в феврале, восемнадцатого числа, в среду, ветер подхватил и унес в небытие моего брата, которому три дня назад исполнилось пятьдесят один. И все эти три дня он пил беспробудно… Мне позвонила мать, крикнула в трубку: “Сашка умер”, а дальше я уже говорил с соседями, которые разрешили ей воспользоваться телефоном.

Да, я никогда не отчитывал его, как ни подзуживала меня мать, правда, и не хвалил, разве что за первые футбольные успехи, был — по отношению к нему — никаким, а вот он однажды — по отношению ко мне — вышел из этой комфортной роли. В письме, только в письме, но вышел…

Письмо пришло из Луганской области, из Учреждения УЛ-314, и датировано сентябрем 1990 года. Письмо большое и необычное — по тону, по словам, по откровенности…

“Руслан, ты мой брат, но я тебя спрашиваю со всей строгостью…”

Обратите внимание, что он опустил слово “старший”. Опустил, полагаю я, бессознательно, но отнюдь не случайно, ибо в эти минуты старшим братом чувствовал себя сам.

Спрашиваю… Со всей строгостью… Так он со мной еще не разговаривал. Ни до, ни после… Ни в письмах, ни с глазу на глаз… Кто-то явно стоял за его спиной. Кто-то водил его рукою. Кто? В своем мире Керя был сильным человеком, вся блатная Евпатория признавала его верховенство, и не только Евпатория, я убеждался в этом не раз и не два, но тут отыскался кто-то посильнее его.

“Ты даешь интервью в газетах, выступаешь по телевизору, учишь студентов, так ответь мне, когда же кончится весь этот бардак”.

Ответь!

Я читал это огромное письмо, эту отповедь мне, этот обвинительный акт, и не узнавал своего брата. Зато смутно узнавал другого человека, его неистовость и бескомпромиссность. Даже не узнавал, а каким-то образом угадывал его присутствие. Собственно, это незримое присутствие ощущалось в атмосфере всей страны, всей огромной империи, жить которой оставалось чуть больше года: письмо, повторяю, было написано в сентябре 1990-го, шестнадцатого числа, в воскресенье — я специально проверил по календарю. Не пожалел, стало быть, выходного…

Так кто же столь властно подействовал на моего брата? Сам бы я ни за что не догадался, не вычислил бы, не назвал этого столь знакомого мне имени, но оно не замедлило явиться на последней странице письма.

Крупным планом. Александр СОЛЖЕНИЦЫН

“Я слушал выступление Солженицына по телевизору, — писал Александр Киреев, — и вполне с ним согласен. Он, в частности, сказал, что наша пресса, писатели, поэты и корреспонденты обманывали и задуривали наш народ”.

Я не помню этого выступления Александра Исаевича, но я хорошо понимаю, что так он сказать не мог, такими не мог сказать словами, однако суть сказанного мой малообразованный брат, почти всю свою взрослую жизнь проведший на нарах, ухватил верно. И недрогнувшей рукой довел эту горькую суть, этот обвинительный, повторяю, акт до сведения того, кто как раз был одним из этих “писателей, поэтов и корреспондентов”. Прежде это льстило зэку Кирееву, он гордился своим близким родственником, теперь — стыдился.

Спустя восемь лет, на первом вручении Солженицынской премии я во время приема коротенько рассказал ее учредителю об этом эпизоде. В руках у нас было по бокалу вина, и Александр Исаевич предложил выпить за моего брата, не спросив, правда, как он. Сидит ли все… Освободился ли… Возможно, помешали спросить: вокруг сновали гости, щелкали камеры. Или просто вышло время, которое он в своем внутреннем, до минуты рассчитанном расписании выделил на общение со мной.

Первым лауреатом первой в России частной литературной премии был академик Владимир Николаевич Топоров, в свое время назвавший “Архипелаг ГУЛАГ” “книгой века”. Солженицын позвонил мне заблаговременно, недели за три до торжества, поздним воскресным вечером. То была Пасха, и он, представившись своей уже так хорошо знакомой мне скороговоркой, произнес без паузы: “Христос воскресе”. Из-за работающего телевизора я не разобрал слов, да и подрастерялся малость — до этого он мне домой не звонил, только в редакцию. Солженицын спокойно повторил, и я, после небольшой заминки (на том конце провода ждали), спохватился: “Воистину воскресе!”. И тотчас услышал одобрительное, с чуть заметным облегчением проброшенное словцо, какое уж, не вспомнить сейчас. Но что одобрительное — за это ручаюсь, экзаменатор был удовлетворен.

Далее последовало приглашение на церемонию, назначенную на 7 мая, и, скороговоркой опять-таки, — предупреждение, что пригласительный билет действителен только на одну персону. Слишком маленький, дескать, зал. Вот когда построят новое помещение… Я горячо поблагодарил, и на этом наш разговор закончился: отмеренный мне срок истек.

Когда-то Солженицын обмолвился, что его спасла математика, меня же так и подмывает уточнить: геометрия. Именно геометрия: так безупречно точно отмеряет он все, начиная со времени и кончая листками бумаги. У меня сохранилось довольно много его посланий, все они написаны на разноформатных листках, явно вырезанных или отрезанных от целого — заметны следы ножниц. Зэковская экономия? И это — в соединении с великолепной щедростью, с которой одаривал нас на том (и не только на том) приеме. Я уж не говорю о многолетней помощи политзаключенным и их семьям — на это, как известно, переданы все мировые гонорары за “Архипелаг Гулаг”.

Посланию обычно предшествовал звонок, в котором все коротко, быстро и точно объяснялось, а на следующий день на редакционный стол ложилась бумага, где сказанное накануне, по сути дела, дублировалось. (Опять зэковская привычка?)

“Уважаемый Руслан Тимофеевич! Как мы с вами уговорились — посылаю для № 3 “Желябугские выселки” и “Адлиг Швенкиттен””. И — в скобках: “Печатаются в таком порядке”. И далее: “Напоминаю, что они, персонажами, связаны друг с другом, и поэтому должны быть напечатаны вместе”. Слово “вместе” — подчеркнуто, правда, одной чертой. После чего — ритуальное, но обычно варьирующееся пожелание всего доброго, а затем — приписка: “Пожалуйста, печатайте всегда “А. Солженицын”, а не “Александр Солженицын””, причем теперь уже слово “не” подчеркнуто двумя черточкам. Все это, повторяю, было уже сказано накануне, причем с маленькими паузами, дабы я, тугодум, запомнил, и вот теперь повторено письменно.

Я так подробно останавливаюсь на этом, чтобы подчеркнуть его скрупулезность, его, автора многотомных эпопей, внимание к любой мелочи — как в собственной работе, так и в работе другого человека.

“Руслан Тимофеевич! Забыл добавить Вам: на зачеркнутые цифры — не обращать никакого внимания (это для себя, мои сноски на страницы, откуда цитаты)”. Или: “Уважаемый Руслан Тимофеевич! “Пояснение” мое, которое я Вам передал заранее, не вполне точно выражало мысль. Поэтому, пока еще не поздно, посылаю тот же лист, но с исправлениями. Простите за беспокойство”.

Позвонив однажды, с явным удовлетворением в голосе сообщил, что после большого перерыва у него опять стали писаться “Крохотки”. Три уже полностью готовы, это всего полторы журнальных страницы. Я выражаю радость, а он, пропустив мою редакторскую радость мимо ушей, аккуратно спрашивает, в какой номер сможем поставить. С ходу сообразить не могу, но Александр Исаевич и не настаивает, лишь твердо обещает, что к концу дня текст будет у меня. Жду до шести и, слегка озадаченный, покидаю редакцию ни с чем. А уже на следующий день, ровно в час, едва отпер дверь, раздается звонок: “Руслан Тимофеевич, простите ради Бога, моя сотрудница не смогла привезти вчера”. Я знаю, что его многолетняя помощница Мунира в отпуске, другая вместо нее, потому-то, видимо, и вышла накладка. Заодно просит поставить ударение в таком-то слове.

Через сорок минут “Крохотки” были у меня. “Может быть, по малому объему, — писал в сопроводительном письме автор, — Вы найдете возможность вдвинуть публикацию сроком пораньше… Ну, нет — так в первом номере”. И — пожелание скорейшего выздоровления Сергею Павловичу Залыгину.

Раньше “вдвинуть публикацию” не удалось, поставил на январь, осторожно спросив по телефону, не сделает ли он маленькое предисловие к ней. Александр Исаевич на минутку задумался. И тогда я зачитал фразу из его собственного, адресованного мне письма: “Только вернувшись в Россию, я оказался способен снова их писать, там — не мог…” Вот, говорю, вам и предисловие. Согласился мгновенно. Так эти “Крохотки” и появились в первом номере за 1997 год.

Но Александр Исаевич далеко не всегда был таким податливым. Скорей податливыми были мы, хотя он и осуществлял свое давление на нас в максимально корректной форме.

За все годы нашего общения он всего раз порекомендовал нам другого автора. Молодого… Совершенно неизвестного… При этом посетовал, как много присылают ему всякой литературной дребедени, он, конечно, всего не читает, однако без внимания не остается ни одна рукопись, а эту он прочел дважды и находит, что — хорошо. Хорошо настолько, что он советует нам напечатать эту небольшую вещицу.

На другой день автор был в редакции. Тихий, скромный, лет под сорок. Неведомый никому Павел Лавренов… Рассказец же, и впрямь маленький, семь или восемь машинописных страничек, назывался “Косиножка”. Признаться, я до сих пор о таком звере не слышал, но уже из первой фразы — “Димка лежал животом на горячем бордюре и играл с косиножной” — было ясно, что это нечто вроде сороконожки.

Рассказ был не просто плох, рассказ был плох безнадежно. Что делать? Решил малодушно: затаюсь, буду молчать, пока сам не спросит. Авось, забудет…

Не забыл. Да и зная Солженицына — не самого даже Солженицына, то есть не его лично, а его творчество, в том числе и феноменальную, невероятную по дотошности взгляда мемуаристику, — зная все это, надеяться на подобный исход было, по меньшей мере, наивно.

Специально о своем протеже не звонил, вспомнил как бы к слову, когда о другом говорили.

Я изложил свое мнение о рассказе, но сделал это очень деликатно, присовокупив, что вот если, скажем, он напишет предисловие к сочинению Лавренова…

Каюсь, маневр этот был придуман мною заранее, дабы и рассказа не напечатать, и не обидеть классика, который, при своей-то занятости, никакого предисловия, разумеется, писать не станет.

А он взял да написал. За день… И нам, делать нечего, пришлось печатать “Косиножку”. Можете полюбоваться: первый номер “Нового мира” за 1998 год. Плохонький рассказ размером в пять страниц и замечательное предисловие в восемь строк.

Со стороны Солженицына тут, конечно, не было никакого лукавства, никакого расчета, никакой задней мысли. Тут, сдается мне, — особая манера восприятия художественного текста. Или пусть даже малохудожественного, как то случается с гениями — вспомним Толстого, бог весть кого хвалившего порой…

Эта особая манера восприятия Александра Исаевича особенно заметна в этюдах его “Литературной коллекции”. “Записки эти, — сразу же предупреждает он, — вовсе не критические рецензии в принятом смысле, служащие оценке произведения в потребность современному читателю. Каждый такой очерк — это моя попытка войти в душевное соприкосновение с избранным автором”.

А иногда и не войти… Не жалует, например, Белого и Бродского. Или вот весьма строг к тыняновской “Смерти Вазир-Мухтара”, роману о Грибоедове, которого ставит, по-видимому, чрезвычайно высоко. В том же суровом очерке о Тынянове ностальгически вспоминает, как много лет назад, еще в лагере, разбирал “Горе от ума”.

Обратите внимание: не читал, не перечитывал, а именно разбирал. Это уже — работа ученого, причем работа, стоящая где-то между филологией и любимой им, спасительной для него и спасшей его математикой.

Досталось от Солженицына и Чехову. “Нет у него общей, ведущей, большой, своеродной идеи”, — упрекает Александр Исаевич Антона Павловича, почти дословно повторяя критика Н. Михайловского, еще в конце позапрошлого века говорившего об отсутствии у Чехова “общей идеи”.

Я убежден, что Солженицын — последний эпик мировой литературы. И понимаю досаду, с которой он констатирует “умельчение объектов, концентрацию поля обзора на одной-двух жизнях, и даже чаще всего собственной жизни, и даже мельчайших ее переживаний”.

Ну прямо-таки о тех самых страницах, которые пишу сейчас. Пишу и буду писать, что бы там ни говорил по этому поводу — не обо мне лично, а о самой проблеме — герой моего крупного плана. Хотя в какой “крупный план” вместится этакий гигантище! Спасибо, если хотя бы два-три живых штришка удалось запечатлеть…

При первой же нашей встрече Александр Исаевич сказал, что знает мою публицистику, но плохо знаком с прозой. “Дадите — буду читать”.

Я ответил, что пока давать нечего. “Ничего, будет”, — мгновенно отреагировал мой собеседник. А через месяц, так и не дождавшись моей книги, прислал мне с автографом свою.

Публицистическую… “Россия в обвале” называется.

В первом же абзаце там упоминается 1990 год — тот самый, когда, напомню читателю, мой младший брат написал мне из Учреждения УЛ-314: “Слушал выступление Солженицына по телевизору”.

Слушал, судя по всему, очень внимательно, после чего выдал сполна своему старшему брату, — “писателю, поэту и корреспонденту”, чьей деятельностью до сих пор гордился. И даже слегка, по-моему, хвастался товарищам по нарам… Да, сполна выдал, в точном соответствии с формулой “Жить не по лжи!”.

Быть может, она, эта знаменитая формула Александра Исаевича, и не прозвучала тогда в эфире, но ведь подобные вещи, как мы знаем это с давних, с древних, с библейских еще времен, обладают таинственной способностью распространяться и без радиоволн.

Год двадцать седьмой. 1984

Тогда я не формулировал так, но чувствовал, прямо-таки кожей ощущал: все рассыпается. А впрочем, почему не формулировал? Как раз формулировал, и ключевым тут было слово песок.

“По крыши засыпало одноэтажные, довоенной еще постройки домики, и лишь скелеты телевизионных антенн торчали, как верблюжьи колючки, а люди сидели в креслах перед мерцающим экраном; тут и там завивались смерчи — высокие, до пятого этажа, и подбегали к окнам, и со звоном расплющивались о стекло, которое с внутренней стороны протирала розовой губкой красивая женщина; прямо на прибазарной — бывшей прибазарной — площади повадился охотиться барханный кот, а на крышах торговых рядов резвились, шурша о горячее железо сухими тельцами, желтобрюхие ящерицы”.

Так начинается повесть “Песчаная акация”, в которой я пытался передать свое апокалиптическое ощущение происходящего. Песчаная акация — образ не выдуманный, таковая действительно существует, я убедился в этом собственными глазами, когда отправился в 84-м в Туркмению, в единственный в мире заповедник пустынь. Балериной пустыни прозвали ее там — очень точно прозвали, ибо действительно напоминает балерину: вся трепещущая на ветру среди мертвых барханов, высокая, гибкая, как девушка, и, как девушка, тоненькая…

В заповеднике я прожил неделю, много говорил со специалистами, и картина глобального наступления песков рисовалась мне теперь живо и красочно. Так, я видел Сахару, но не мертвую, как сейчас, не наводящую ужас, а всю в тропической зелени и голубых озерах. Полноводные реки струились по ней — пересохшие русла их, вади, сохранились и поныне. Я видел, как в долине между калифорнийскими горами Амарагас и Панаминт шумят пальмы, под сенью которых живут счастливые люди, и было это каких-то двадцать тысяч лет назад, совершенный пустяк по геологическим часам. А теперь? Теперь это место зовется Долиной Смерти. Я видел, но уже не мысленным взором, а воочию сегодняшние Каракумы, на территории которых плескалось когда-то теплое море. Ныне там бесчинствуют эоловые пески, нареченные так в честь древнегреческого бога ветра Эола…

Но, честно говоря, мировые природные катаклизмы пугали меня не столь сильно, как близящиеся катаклизмы в моей стране. На глобальный вопрос Андрея Амальрика “Просуществует ли Советский Союз до 1984 года?” я, пусть и бессознательно, пытался ответить своей повестью с ботаническим названием, которую в 84-м году как раз и писал и которая вскорости появилась на страницах “Октября”. Ее, однако, прочли как вещь сугубо камерную, причем самой оперативной оказалась “Правда”. Влиятельный критик Анатолий Бочаров признал удачным образ заносимого песком города, восприняв его “как тревожный символ опустыневшей души героя”.

Мотив этот действительно присутствует в моей скромной антиутопии, но для меня он — следствие социального опустынивания, симптом политического ступора. Увы, я не сумел выразить это достаточно внятно, эстетические задачи были для автора важнее задач содержательных.

“Слишком тонко, старичок”, — говорил мне в ЦДЛ в присущей ему мягкой манере мой пьяненький собеседник, переместившийся, когда ЦДЛ закрыли, ко мне в Бибирево. И уже здесь, на моей территории, с сочувствием повторил, поднимая рюмку: “Слишком тонко…”. Он имел в виду не конкретно “Песчаную акацию”, которая тогда еще только писалась, другие мои вещи, но к “Акации”, понимаю я теперь, сказанное им относилось в полной мере. “Сейчас, старичок, требуется другая стилистика, другой язык”.

Какой другой? Сотрудник “Гудка”, первоклассный журналист, он хотел видеть, решил я про себя, язык более жесткий и прямой, без метафорических штучек. Но как раз литературные штучки эти, как раз изысканные каламбуры и усталая ирония по-своему характеризовали время. Оттого-то герои моей повести считали дурным тоном всерьез говорить о песках и смерчах, о мятной траве зизифире, растущей на крышах погребенных домов, о фалангах и каракуртах… А вот когда со сцены местного театра звучал хотя бы косвенный намек на пустыню, зал откликался мгновенным и радостным оживлением.

“Кому сейчас интересны намеки!” — покривился мой гость. Разговор этот, записано у меня в дневнике, состоялся 24 февраля, ровно через десять дней после похорон Андропова. Ситуация за эти десять дней стала качественно иной, и мой собеседник чувствовал это лучше и острее меня. Он вообще лучше чувствовал время, его вызовы и запросы. Спустя пять лет после нашего разговора в Бибиреве, кончившегося тем, что мой ночной визитер заснул на стуле, он опубликует в одном малотиражном издании свою антиутопию, которая в мгновение ока сделает его знаменитым.

Издание это — “Искусство кино”, шестой номер за 1989 год. “Невозвращенец” — так называлась вещь. Она не оставляла отечественному читателю (вскоре появились и зарубежные) никаких надежд на будущее — на сколько-нибудь приличное будущее, — и автор этого первого постсоветского бестселлера Саша Кабаков, к тому времени перешедший из ведомственного “Гудка” в респектабельные “Московские новости”, своего пессимизма не скрывал. Да, собственно, не скрывает и поныне…

Он и тогда, в 84-м, не особенно-то, по-моему, верил в реформы, которые столь пылко обсуждали вокруг. Их будоражащая близость была теперь очевидна для всех. Режим дышал на ладан, как и его новый лидер Черненко, самое жалкое и нелепое существо на советском престоле.

А вот я в возможность преобразований верил, хотя, казалось мне, видел опасности, которые подстерегают реформаторов, и даже, наивный человек, пытался об этих опасностях предупредить, для чего, вняв совету мудрого Кабакова, отбросил на время метафорические штучки. Этот эпизод заслуживает того, чтобы рассказать о нем подробнее.

В “Литературной газете” большим, на целую полосу, очерком Виктора Астафьева открыли новую рубрику — “Писатель и общество”. Рубрика сразу приковала к себе внимание. Все с нетерпением ждали, кто будет следующим.

Следующим стал Евгений Носов. В тот день, когда вышел номер с его материалом (это было 8 августа), мне позвонили из редакции и поинтересовались, как мне Носов. Выслушав мои восторженные слова, осведомились, не желаю ли я поучаствовать в рубрике.

Я раздумывал недолго. Лучшей площадки, решил я, для высказывания своих сокровенных мыслей — напрямую, без всяких метафор — не найти.

Очерк мой назывался “Стена”. Герои его — разного калибра чиновники, которым я дал обобщенное имя Пал Палыч. Нет, это отнюдь не злодеи, нормальные вполне люди. Они искренне радуются за коллегу, у которого родился внук, и переживают за другого, тяжело захворавшего. Для первого скидываются по рубчику на подарок, для второго лезут из кожи вон, чтобы достать импортное лекарство. Разумеется, они за прогресс, разумеется, за перемены, разумеется, с энтузиазмом поддерживают добрые начинания, но… Но лишь до тех пор, пока славные перемены эти и эти прекрасные начинания не затрагивают их личных интересов. Вот здесь-то они и встают стеной. СТЕНОЙ! В грозных ратников превращаются, причем не за себя воюют, упаси бог, не за свои теплые местечки, а за интересы общества. “Сколько умных лбов, — писал я, — разбилось о подобные стены, сложенные — камушек к камушку — тихими Пал Палычами! И сколько еще разобьется!”

Очерк встретили в редакции на ура, но печатать не спешили. Откладывали — из номера в номер, из месяца в месяц. Всё ждали чего-то. И, разумеется, дождались: Черненко умер. Мой многострадальный материал появился как осторожное приветствие взошедшего на трон молодого реформатора и одновременно как столь же осторожное предупреждение ему. Во всяком случае, обрушившаяся на редакцию читательская почта свидетельствовала, что граждане восприняли публикацию именно так. Моя тщательно выделанная, тщательно выверенная (с корректорами сражался из-за тире и запятых) “Песчаная акация” не имела и сотой доли такого внимания.

Но в “Песчаной акации” были не только метафоры, столь не любезные сердцу тогдашнего Кабакова и столь полюбившиеся ему двадцатилетие спустя. Будучи, уже в начале нового века, председателем жюри конкурса имени Юрия Казакова на лучший рассказ, я прочел с полдюжины его текстов, которые представляют собой не что иное, как развернутые метафоры. Но теперь уже мне это было не очень интересно. Постарел, видать, — в отличие от блистательно молодеющего, прежде всего пером своим, Александра Кабакова…

Итак, в моей повести были не только метафоры, но и вполне реальные, живущие рядом люди, которых я, как водится, скрыл под вымышленными именами. Так, лихого мотоциклиста Егора Величко, талантливого артиста и не менее талантливого ловеласа, я списал с уже упоминавшегося на этих страницах столь же лихого мотоциклиста Игоря Жданова. Мотоциклиста и поэта… Писал также прозу, очень поэтичную… Его небольшая повесть “Взморье” об армейских буднях на берегу Ледовитого океана могла бы войти в хрестоматию художественных текстов о русском Севере.

Жданов умер в 2005 году шестидесяти восьми лет от роду. Это был гордый и смелый человек, причем смелость его сказывалась не только в том, как носился он на мотоцикле по московским улицам. (Я сидел сзади, обхватив его одной рукой, а в другой держа авоську с позвякивающими бутылками.) Не только в этом… Он был отважным редактором. Очень квалифицированным и очень отважным. Мой первый сборник повестей “Люди-человеки”, уже одно название которого не вписывалось в трескучую литературную политику начинающегося брежневского безвременья, увидел свет в “Советском писателе” исключительно благодаря бойцовским качествам моего редактора, с которым я вначале и знаком-то не был: рукопись попала к нему самотеком. Потом последовали еще четыре книги, за одну из которых Игорь Николаевич схлопотал выговор. Итого, пять. Шестую подписывал уже другой человек: Жданова уволили за политическую незрелость. Это случилось именно в 84-м и, понятно, усугубило мое ощущение, что все рассыпается. Опять метафора? Возможно, но через семь лет она превратилась в реальность: рассыпали, в прямом смысле слова, томик повестей, который — быть может, потому, что он погиб, — и поныне кажется мне лучшей моей книгой.

Одновременно рассыпали несколько десятков других книг, а следом рассыпалось и издательство. Но тут уже работала не прежняя идеологическая охранка, тут вступили в силу новые экономические законы. Подул, разрушая все на своем пути, пустынный ветер самум, как когда-то подул он в моей повести. Там первыми его жертвами пали крыши, окраинные — район Петровской балки — симферопольские крыши, которые я из своего московского Бибирева так отчетливо видел на расстоянии в полторы тысячи километров. Железо, черепица, толь, редко шифер — но это все ладно, а вот, пожалуйста, толстый настил из сухих кукурузных стеблей. А вот крыша, покрытая кусками резины, клеенкой, тряпьем, сверху же — днища тазов и ведер. Он поднял их и распотрошил, пустынный ветер самум. Сорвал жестяные днища, они спланировали и со скрежетом протащились по каменистой земле, вспугивая кур…

В моей повести город засыпается песком, но когда я вставал из-за стола и выходил, чтобы прогуляться и подумать над концовкой, которая никак не получалась у меня, то видел вокруг не экзотический, принесенный из пустыни песок, а обыкновенный мусор. Я углублялся в лес, к которому вплотную примыкает наша новостройка, но и здесь — битое стекло, шматы целлофана, ржавые жестянки… И вдруг взор мой замер, удивленный. Что такое? Ни одной бумажки, ни одного окурка, ни одной консервной банки из-под “Частика в томатном соусе”. Я глазам своим не верил. Где я? Куда попал? Быть может, в мини-заповедник, куда ступать без специального разрешения не дозволено? Нет, люди ходят. Но как аккуратно они ходят! Как тихо говорят! Какие у них славные лица!

И еще одно объединяло этих граждан: каждый из них нес какую-то емкость. Бидон… Чайник… Кувшин… Трехлитровую бутыль в авоське… Заинтригованный, я приблизился вслед за ними к небольшой лощинке. В ней бил ключ, вправленный для удобства пользования в неширокую трубу. Досточки… Кирпичики… А чтобы легче спускаться было, в земле выдолблены ступеньки.

Мужчина наполнял вместительный термос. Остальные ждали. “Вам попить? — обратилась ко мне женщина, чья очередь как раз подошла.— Пожалуйста. А то ведь мы долго все”. И протянула кружку.

Пить мне не хотелось, но я спустился, набрал воды (все спокойно ждали), сделал несколько глотков, а когда хотел вернуть кружку, мне сказали, чтобы я поставил ее на место. На место? У этой кружки есть место? Мигом вспомнил я автоматы с газированной водой без единого стакана — поворовали все. Вспомнил копеечную шариковую ручку, что грязной тесьмой привязывают на почте…

На другой день я снова пришел сюда. И еще пришел. И еще… Пил водичку и смотрел на своих сограждан, не узнавая их. Это были маленькие девочки в венках из одуванчиков и древние бабуси. (Этим наливали вне очереди.) Солидные дяди и подростки в джинсах. Дамы с собачками, причем последние не носились как оглашенные, а дисциплинированно ждали хозяев. Юные супруги с колясками… Все предупредительны, все в прекрасном расположении духа. Улыбаются…

Теперь я знал, как закончить свою повесть. Знал, что можно противопоставить опустыниванию души.

Мне хотелось привести сюда свою старшую дочь — младшая была с женой в Евпатории. Они уехали в начале августа, четвертого числа — мы проводили их со старшей и ее веселым дружком, распили в купе бутылочку вина и прямо с вокзала отправились втроем в ЦДЛ, чтобы продолжить. У входа нас встретило траурное извещение: накануне умер Владимир Тендряков.

Мои юные спутники не обратили на написанное крупными буквами объявление ни малейшего внимания, но, увидев мое изменившееся лицо, стали расспрашивать. Что я мог сказать им? С Тендряковым мы не были даже знакомы, да и его поклонником как писателя, как художника я, честно говоря, не являлся, слишком публицистичным казался он мне, слишком прямолинейным, но его неистовая честность, его темперамент и бесстрашие — словом, его личность вызывала у меня восхищение и зависть… И опять захлестнуло чувство, что все рассыпается. Когда полугодом раньше, 21 февраля, умер Шолохов, я этого чувства не испытал. Бывают времена, когда степень утраты измеряется не степенью таланта умершего, а тем, как востребован он обществом. Как выражает он его, общества, боль и чаяния. Я понимаю курсистку, которая на похоронах Некрасова выкрикнула, когда автора “Кому на Руси жить хорошо” сравнили, желая выразить свою любовь к нему, с Пушкиным, — выкрикнула тонким голосом, что Некрасов, мол, выше.

Мы спустились в нижний буфет. Тут к нам вскорости подсели два хороших прозаика, два талантливых Анатолия: Афанасьев и Шавкута. Под не слишком бдительным присмотром моей дочери мы пили до тех пор, пока буфет не закрылся. После чего я, по своему обыкновению, стал всю честную компанию зазывать к себе.

Не впервые… С юных лет я, человек, мягко говоря, некомпанейский, проявлял во хмелю прямо-таки безудержное гостеприимство. Расхлебываться за него, как правило, приходилось моей жене. Ну ладно, аристократ Кабаков, интеллигентно заснувший на стульчике, но ведь я притаскивал собутыльников не только из Дома литераторов, но и из более чем сомнительных забегаловок, а то и прямо от магазина, возле которого мы замечательно распивали “на троих” и замечательно беседовали. Жена приходила в ужас, видя маячившие за моей спиной рожи. Но делать нечего, впихивала нас в кухню, ставила закуску и демонстративно удалялась. Недалеко, однако: бдительно следила, как бы чего не вышло.

Сейчас жены не было, а дочери как справиться с четырьмя обалдуями, трое из которых принялись оказывать ей — и чем дальше, тем настойчивей — знаки мужского внимания! Кончилась это потасовкой и разбитым плафоном. Такое в нашем доме случилось впервые… И опять наутро то же чувство: все рассыпается, только теперь уже совсем близко рассыпается, уже в доме, уже, можно сказать, сам дом… Он всегда держался на жене, стоило же ей уехать — и вот пожалуйста.

Инцидент, разумеется, получил отражение в повести о заносимом песком городе. Работа в том безумном августе была моим спасением — работа и ежедневные вылазки к лесному источнику с живой водой. Хотя, понимал я, дело не столько в воде, сколько в том, что пробивающаяся из-под земли вода, вопреки времени, вопреки духу времени, объединяла людей. Пусть ненадолго, пусть всего лишь на краткие минуты, пока они, эти люди, стояли, каждый со своей посудиной, рядом с другими людьми, но — объединяла. И — исцеляла. А если и не исцеляла, то оказывала симптоматическое действие. Скоро этим феноменом триумфально воспользуется с помощью телевидения магистр словоблудия Алан Чумак…

Итак, я пытался затащить к благотворному источнику свою старшую дочь, но она бывала дома все реже. И возвращалась все позже, а я лежал и напряженно прислушивался к лифту. Именно в этом году она в первый раз выйдет замуж — так начала в проклятом 84-м рассыпаться наша семья. Остановить этот процесс было уже невозможно. Опустынивание, объяснили мне в том туркменском заповеднике, — это превращение неподвижных песков в пески подвижные. Теперь я, кажется, понял, что это такое. Подвижные — значит уходящие, пусть даже в повести у меня они наступают…

Сейчас мы вдвоем с женой в опустыневшей квартире, нам просторно и тихо, но разве не об этом мечтал я когда-то? Вот только — что-то слишком уж просторно и слишком тихо. Слишком…

Дочь не шла к источнику, и тогда я решил попоить ее водичкой дома. Но так ведь воду — просто воду — не станет пить! Вскипятил чаю, накупил конфет и развесил их на ниточках по всей квартире, начиная с порога. Открывает дверь, а в рот ей конфетка…

Так и случилось, только дочь не обратила на конфетку ни малейшего внимания. Отстранила рукой и — прямиком в комнату. Лицом к стене легла и пролежала так, одетая, около часа, а когда я, набравшись духу, осторожно вошел, выговорила отрывисто: “Не плачу”, — но от стены не отвернулась. На ней была марлевка, вещь модная, а сквозь марлевку просвечивало худенькое плечо. Отец беспомощно переступил с ноги на ногу. Понятия не имел, что делать, какие говорить слова. Слова приходили ему лишь за письменным столом, и то не сразу, а после трудных и заковыристых поисков. Здесь эти вымученные речи не годились.

Эпизод этот тоже вошел в “Песчаную акацию” — перечитав сейчас повесть, я нахожу, что это одна из лучших сцен. Но какой ценой куплена она!

Говорят, искусство требует жертв. Чепуха! Искусство требует не жертв, а жертвы. Да, жертвы. В данном случае ею оказалась моя собственная дочь, для которой у отца-писателя не отыскалось в трудную для нее минуту нужных слов. Хотя именно словами зарабатывал себе на жизнь. Ну да, словами — чем же еще! Вот и оказался в очередной раз банкротом…

На другой день она помирилась со своим мальчиком, мы попили-таки чайку из той самой водицы, но ничего особенного дочь в ней не обнаружила. Правда, спустя полтора десятилетия (родничок тот существует и поныне) воду эту распознал и оценил один мой гость, большой знаток леса и всего того, что с ним связано.

Знаток леса и слов — слов особенно. Но, как и у меня, у него в нужный момент для объяснения с дочерьми их не отыскалось.

Крупным планом. Анатолий Ким

Это я спросил его о дочерях — как, мол, они, — но он ответил не сразу. Еще подлил себе воды — не чая, именно воды, той самой, из источника, холодненькой, ибо горячая, по его словам, искажает вкус меда. Его было с полдюжины сортов на столе, из запасов жены, завсегдатая московских медовых ярмарок, куда она, в качестве транспортного средства, таскала с собой меня, предварительно вооружив тележкой на колесах.

Ким знал толк в меде. И в воде тоже… Сразу понял, что не из магазина водица и уж тем более не из-под крана. “Откуда?” — спросил, подымая глаза, а мой вопрос о дочерях повис до поры до времени в воздухе.

Вдвоем сидели мы у меня на кухне — жены дома не было, и он сосредоточенно смаковал медок, тихонько кивая в знак одобрения, причем я понимал по этим легким движениям, по чуть приметной мимике, какой больше нравится, какой меньше. Пластика всегда была сильной его стороной, и не только в писательстве, но в писательстве — в первую очередь. Это уж потом я увидел его живописные работы, увидел его фильм “Выйти на поляну из леса”, снятый на казахской студии. В титрах он значился автором сценария, фактически же был и сорежиссером. Или даже, намекнул, режиссером, причем фильмом этим дорожил чрезвычайно. Больше, мне кажется, чем своей прозой.

Я его мнения не разделяю. Помню, как поразила меня его первая книга: это был вышедший в 1976 году сборник рассказов “Голубой остров”. Какой, восхищался я, язык! (Не я один; о его прозе писал виртуоз слова Николай Михайлович Любимов, переводчик Марселя Пруста.) Какая самостоятельность мышления, причем мышления истинно художественного, а не философская риторика, которая чем дальше, тем больше заполоняла его романы! Какое чувство меры! Я называю это качество последним, но именно чувство меры, думается мне, свидетельствует о зрелости художника. Удержаться от соблазна щегольнуть техникой и талантом — это ведь не каждому дано. А Ким, счастливчик, то ли родился с этим, то ли выработал в себе, укрывшись от посторонних глаз за семью замками, что особую делает ему честь. Большинству ведь — и я к этому большинству, увы, принадлежал — не терпится поскорей проскочить в рай

Ко мне он приехал не ради дегустации меда — привез рукопись своего нового романа “Остров Ионы”. Вернее, метаромана, как обозначил автор жанр своего сочинения. С порога объявил, что это его последняя вещь, все, больше писать не будет. Мог бы и не говорить: в самом тексте этого объемистого сочинения, чуть ли не на первых страницах, прямо сказано, что отныне писатель А. Ким, который является здесь одним из главных персонажей, не желает “заниматься такой ерундой, как придуманное описание придуманной жизни придуманных людей”.

Ах, как хорошо понимал я Анатолия Андреевича! Понимал его состояние, его намерение, а вот с самим романом дело обстояло хуже: тут я понимал далеко не все. Но, как ни странно, это не мешало. Или почти не мешало. Вспоминалось лермонтовское: “Есть речи — значенье темно иль ничтожно, но им без волненья внимать невозможно”.

Успеха роман не имел — ни читательского, ни у критики. Многие его попросту не смогли осилить. И как порадовал меня Павел Басинский, не побоявшийся заявить на страницах “Литературной газеты”, что “Остров Ионы” — “отчаянная попытка написать не просто большой и сложный для прочтения роман. Это попытка написания великого романа. То есть такого романа, который может стоять на полке рядом с “Улиссом” и “Волшебной горой”, рядом с “Шумом и яростью” и “Чевенгуром” — великими романами ХХ века”. И прибавил, трезвый человек: “В нынешнем контексте такая попытка — настоящее безумие, все равно что выйти в открытый космос без скафандра”.

Я читал это и вспоминал, как мы уезжали с Кимом в Америку, его провожала жена-кореянка и просила меня: “Пожалуйста, присматривайте за ним. Он такой непрактичный”.

Кажется, это были первые слова, которые я услышал от нее, хотя до этого мы с Аллой провели у них дома целый вечер. Там кимовская жена молчала — тихая, худенькая, болезненная на вид женщина. Лишь на стол подавала, мы пробовали и ахали. Наибольший фурор произвело блюдо, отдаленно напоминающее грибы, только нежней и ароматней. Оказалось, это папоротник, обыкновенный папоротник, что растет в наших подмосковных лесах. Автор “Отца-леса”, довольно посмеиваясь, объяснил нам, что не существует такой полянки, на которой не отыскалось бы чего-нибудь съестного. Надо только выйти на поляну из леса...

Дочерей его я тогда не видел, но в Америке их присутствие ощущал постоянно. Их папа все время покупал им что-то и с такой радостью покупал, с такой улыбкой предвкушения уже их радости… И вот теперь на вопрос, как они, отмалчивался. Однако вопрос неосторожным — или неделикатным? — хозяином был задан, и гость честно ответил на него. Ответил, что не поддерживает с ними никакой связи. Вернее, они с ним не поддерживают — не могут простить, что ушел от их матери к другой женщине. Он говорил это, прямо глядя мне в лицо, и я видел в его азиатских глазах хорошо знакомую мне тоску и отчаяние, разве что были они посильнее, чем прежде.

Впервые я заметил их, когда он привел меня к себе в комнату у метро “Аэропорт” — то был его рабочий кабинет. Старинные, изрядно обветшавшие, с потертой обивкой кресла, пыль на книгах, отошедшие обои в углу, давно не мытое окно — ощущалось, словом, отсутствие в доме женщины, хотя у двери стояли красные дамские тапочки, которые хозяин пытался во что бы то ни стало напялить на меня, но я предпочел передвигаться по паркету, пусть даже и не совсем чистому, в носках.

Ким достал из поцарапанного холодильника чешскую можжевеловую водку, большая редкость тогда, протер рюмочки, аккуратненько разлил, но пили мы чисто символически: я чувствовал, что хозяин равнодушен к спиртному, и стойко равнялся на него. Да оно и не требовалось ему, спиртное: и без того был столь откровенен со случайным, что ни говори, гостем, что я даже малость подрастерялся. О своем человеческом несовершенстве говорил… О безуспешных поисках духовного контакта… То был июнь 84-го года — автограф на подаренный им в тот день книге — “Руслану Кирееву — в час первого разговора” — зафиксировал это, но и спустя почти полтора десятилетия, осенью 98-го (а это уже зафиксировал мой дневник), были и та же тоска в глазах, и те же примерно разговоры. Вот разве что квартира другая: большая, у метро “Краснопресненская”, рядом с ЦДЛ, откуда, собственно, он и привел меня.

Квартиру эту он купил, вернувшись из Южной Кореи, где несколько лет преподавал в университете, а ассистировала ему его новая жена Наташа. От прежней, что жаловалась на его непрактичность, ушел…

Наташа, уверял Ким, заманивая к себе, вернется не раньше десяти, а до тех пор мы, дескать, славно посидим под “хорошую водочку” и собственноручно замаринованные им грибочки. Наташа, однако, оказалась дома и встретила нежданного гостя без всякого энтузиазма. Меня засадили в кимовский кабинет, который сразу напомнил мне ту холостяцкую комнату с дамскими тапочками. Старые журналы на полу, стопы книг, среди которых и его собственные… Я проторчал тут в полном одиночестве минут, наверное, сорок, пока супруги довольно громко выясняли в кухне отношения. Денежные… Тогда во многих писательских семьях выясняли их. А впрочем, уже и не в столь многих: какие-то семьи развалились, рухнули вместе с шальными тиражами и соответствующими гонорарами, где-то основным добытчиком стала жена. Наташа, раньше писавшая стихи (я познакомился с нею еще до их отъезда в Корею), занялась коммерцией…

На будущий год Киму исполнялось шестьдесят. Понуро молчал он над своими грибками и лишь раз ожил — когда я признался, что с недавних пор стал замечать за собой некоторую странность: обрываю, быть может, бессознательно, связи с людьми. “Вот-вот! И я тоже… Ты, — проговорил он, — первый, с кем я сижу за последние несколько месяцев”. Потом проводил меня под дождем до метро, до самого турникета, подавленный, растерянный, живущий, по собственным его словам, одним днем.

В метро я сообразил, что, говоря о нескольких последних месяцах, он, по-видимому, вел отсчет со дня рождения своего отца. Ему исполнилось восемьдесят пять, но это по русскому календарю, а по корейскому — восемьдесят шесть: там возраст человека исчисляют с момента зачатия. Не знаю уж почему на это семейное торжество Толя пригласил нас с женой, но мы пошли, не без труда разыскав на окраине Москвы корейский ресторанчик. Виновник торжества оказался довольно еще крепким стариком, пел и танцевал... Танцевал! В основном с моей Аллой, которая была совершенно очарована им. По-русски, правда, говорил плохо, да и слышал неважно, поэтому заботливый сын кричал ему наши щедрые комплименты на ухо. Щедрые и искренние. Вкусная корейская водка изрядно уступала нашей в крепости, но пилась легко, и было ее много. А вот внучек, Толиных дочерей, не было…

Ким держался отлично. Несмотря на первобытную тоску в глазах, он, без сомнения, унаследовал отцовскую жизнестойкость. А может быть, и практичность — ту самую, которой странным образом не заметила его первая жена. А вот я заметил — особенно в Америке. Мы провели с ним там месяц бок о бок, ночевали когда в университетском общежитии, когда в мотелях, на широких супружеских кроватях, а однажды — в доме богатого американца. Вот тут уж тоска в глазах моего спутника стала мало-помалу угасать, а вместо нее разгорались любопытство и азарт. Дом миллионера стоял на отшибе, никаких коммуникаций к нему не подводилось, но работали — совершенно автономно — и водопровод, и канализация, а “непрактичный” Ким как раз возводил в сотне километров от Москвы, в глуши, прямо если выйти на поляну из леса, свое собственное жилище. Коммуникаций там, естественно, тоже не было, вот и принялся досконально изучать американский опыт. При этом он совершенно не знал английского, а хозяин, само собой, русского, но, истинные мужчины, они прекрасно понимали друг друга.

Ким тоже делился опытом, но уже не с американцем, а со мной, на тех самых супружеских ложах в мотелях. Опыт, правда, был иного толка: о французском философе Тейяре де Шардене говорил, чей “Феномен человека” перевернул его представление о мире. Мысль о том, что ни одна человеческая душа не погибает, а воспаряет вверх и находит вечное пристанище не в мифическом раю, а в реальной, физически существующей ноосфере, с которой мы пребываем в постоянном контакте, — мысль эта одушевляла и вдохновляла его. Впервые она прозвучала в повести “Луковое поле”, а потом варьировалась на разные лады едва ли не во всех его вещах, вплоть до “Острова Ионы”.

Там же, в Америке, он поведал мне, как в Сеуле, во время его первой поездки туда, к нему подошла на улице незнакомая женщина и сказала, что они с ним встречались. Где? Ну как где, в прошлой жизни, не помните? Вы еще, говорила загадочная женщина, нарисовали дракона, которого подарили мне, теперь это изображение там-то и там-то. Потом она еще несколько раз ловила его на улице, а раз позвонила в четыре утра и попросила выйти, чтобы сообщить нечто важное. Но он не отважился, сдрейфил — это его собственное словечко. “То ведь был мой сюжет, но я сдрейфил, не принял его”.

Сюжет, однако, нашел его и заставил-таки принять себя, причем не раз и не два. С наибольшей полнотой он воплотился в “Острове Ионы”. Там прошлая жизнь присутствует наравне с нынешней, и в обеих автор ориентируется прекрасно. В отличие от читателя, если это читатель не уровня Паши Басинского. Или, скажем, Иннокентия Смоктуновского, который настолько проникся творчеством Анатолия, что написал предисловие к его пьесе. А раз проникся творчеством, то понимал и душу… За десять лет до нашей поездки в Америку Ким принял христианство — Смоктуновский был его крестным отцом.

В Москве пьесу не поставили, но Ким поставил ее сам — в Казахстане, где шестьдесят семь лет назад появился на свет и куда, оставив Наташе квартиру на Краснопресенской, уехал с новой женой налаживать работу тамошнего театра. Перед этим они обвенчались в Ясной Поляне, причем жених был заодно и свежеиспеченным лауреатом престижной и весьма содержательной яснополянской премии. Которую он, “непрактичный” человек, и придумал когда-то… Что же касается жен, то и здесь он пошел в папу — у того, как выяснилось на том достопамятном дне рождения, их было несколько.

Не знаю, по-прежнему ли живет тоска в его мудрых восточных глазах, но с дочерьми, знаю, помирился. Одна из них издала даже на собственные деньги книгу отца. Анатолий Андреевич написал ее уже после “Острова Ионы”, на страницах которого божился, что “ему уже давно надоело это занятие — писать книги”.

Но это книга особенная. Сказка… “Сказка, которую читают на ночь маленьким девочкам”. Так определил ее жанр сам автор…

Отец Кима недавно умер, веселая душа его влилась, полагаю я, в ноосферу, а жизненная сила перешла к сыну. “Через нас проходит волна, которая образовалась не в нас самих”.

Так писал боготворимый корейцем Кимом француз Тейяр де Шарден, и, наверное, француз прав. Значит, думаю я, через меня тоже проходит эта таинственная волна, вот только всякий ли способен воспринять ее?

Год двадцать восьмой. 1985

Передо мной четвертый номер журнала “Звезда” за 1985 год. Открываешь, и на тебя смотрит молодой Горбачев со значком депутата Верховного Совета СССР на лацкане пиджака. Переворачиваешь страницу, и — его биография. Еще одну, и — информационное сообщение о пленуме ЦК, на котором 11 марта, на другой день после смерти Черненко, Горбачев избран Генеральным секретарем.

Фотография Черненко тоже есть — с этими фотографиями и этими судьбоносными текстами вышли, изрядно подзадержавшись, все толстые апрельские журналы 85-го. Но я храню номер “Звезды” не как исторический документ, а потому что там напечатана моя повесть, за судьбу которой, признаться, я тогда здорово перетрухнул. Никак — ну никак! — не ложилась эта вещь в номер, который открывается подобными материалами.

Называется повесть “Светлячок”. В ней два главных героя, далеко разведенных во времени и пространстве: наш современник Юрий Иванович, которого за пристрастие к светлой одежде прозвали Светлячком, и немецкий поэт первой половины ХIХ века Адельберт Шамиссо, француз по происхождению. При всем внешнем различии судьбы их по своему внутреннему драматизму схожи: оба, хотя и по разным причинам, ощущают на себе клеймо отверженности.

…Во время революции французская аристократия панически бежит за границу, и семья Шамиссо не стала исключением. Покинув родовой замок в Шампани, долго мыкалась по Европе, пока не осела наконец в Пруссии. Здесь будущий классик немецкой литературы, которого и поныне изучают в школе, впервые услышал немецкую речь. Потом он пойдет в прусскую армию, будет сражаться с Наполеоном. Но и тут его ждут испытания, причем испытания особого рода. Европа охвачена патриотическим подъемом, Наполеона ненавидят, а заодно ненавидят и все французское. От Адельберта отворачиваются, стоит же ему появиться на людях, как кто-нибудь да отпустит что-нибудь вроде: “Галлы? Какая низкая, какая порочная нация!”.

На лице Шамиссо вспыхивает румянец. Скрывать свое происхождение? О нет! На чистейшем французском произносит две-три вежливые фразы. На языке Руссо и Кретьена, Мольера и Монтескье…

Но и во Франции, куда он ненадолго вернулся после разгрома Наполеона и где на него смотрели как на офицера прусской армии, чувствовал себя чужаком. “Нигде я не был в большей мере немцем, с головы до пят немцем, как в Париже”, — признавался он в письме своему другу поэту Фридриху Фуке.

Чужаком, изгоем чувствует себя и Юрий Иванович. Не прошло даром потрясение, которое пережил в детстве, когда посадили отца, преуспевающего директора трикотажной фабрики. Эту историю подробно и хлестко расписала местная газета, после чего в пытку превратился для маленького Юры каждый выход из дома. “Трикотаж!” — дразнили его во дворе. “Трикотаж!” — дразнили в школе. И тогда-то, после одного из самых лихих и беспощадных наскоков, мальчик обнаружил вдруг, к своему ужасу, что его тело перестало отбрасывать тень. Человеком без тени сделался, как герой Шамиссо Петер Шлемель. Отсюда и пристрастие к светлой одежде: в ней, наивно полагал, не столь заметно, что он не такой, как все…

Разумеется, ни о Шлемеле, ни о Шамиссо, который в одном из стихотворений прямо называет себя именем своего героя, светопольский подросток понятия не имел. Думал, он один такой, и это — что один — было самым ужасным. Лишь несколько лет спустя, когда мать давно уже вышла за другого, в руки случайно попал томик немецких романтиков, и учащийся библиотечного техникума увидел: нет, не один.

На душе сразу полегчало. Благодарный, принялся изучать биографию своего спасителя и с превеликой радостью обнаружил, как тесно, оказывается, был связан тот с русской культурой и с русской историей. Переводил Рылеева, писал об Александре Бестужеве, совершил кругосветное плавание на русском бриге “Рюрик” и написал об этом книгу, которая увидела свет уже после смерти автора. Издали ее и на русском языке, но мой безответный Юрий Иванович, в которого я, конечно же, пытался сбагрить свои комплексы, прочесть ее не успел: “Светлячок” вышел в 85-м году, а “Путешествие вокруг света” Шамиссо появилось в 86-м.

Прочел я. Взахлеб… Прочел глазами своего героя, как бы шагнувшего за пределы повести. Или можно иначе сказать: за пределы отведенных ей типографских страниц шагнула повесть.

Корректуру я держал в январской, продуваемой холодными жесткими ветрами бесснежной Евпатории, в пустой бабушкиной квартире, не подозревая, что на моих глазах продолжается — и скоро трагически завершится — еще одно мое сочинение, опубликованное тремя годами раньше в журнале “Дружба народов”. Бабушка лежала в больнице с инфарктом — потому, собственно, я и оказался здесь. Оттого-то — и пустая квартира, где я так остро ощущал свое одиночество. На помощь пришел мой Юрий Иванович, мой Светлячок — до чего же кстати подоспела корректура! Это ведь он, простоватый и добрый (добрее своего создателя!), придумал теорию, согласно которой всегда должны быть люди, которые одни. Без никого… “Другие — вместе, большинство, и пусть, и хорошо, но чтобы было им по-настоящему хорошо — тем, кто вместе, — кто-то обязательно должен один оставаться. Обязательно. Даже на праздниках, когда все веселятся, кто-то дежурит”.

Мысль эта принадлежит Юрию Ивановичу, я всего-навсего записал ее, такое в литературе случается… У Юрия Ивановича был прототип, архивариус Литературного института, но я, студент, никогда не разговаривал с ним, ничего о нем не знал, даже имени его, просто испытывал симпатию к этому тихому, приветливому, источающему свет человеку, ожившему через много лет на страницах моей книги.

А вот героев повести, напечатанной в “Дружбе народов”, знал не просто хорошо, а очень хорошо — лучше, чем кого бы то ни было, потому что помнил их столько же, сколько помнил себя. Это была моя бабушка. Это была ее сестра тетя Маня, которая уже не раз появлялась на страницах моей хроники. Это был ее муж дядя Дима — и о нем я тоже поведал в своем месте. Но я еще ни разу не упомянул об их заветной мечте посетить места своей молодости, городок Кирсанов, что на Тамбовщине.

Сам я никогда не был в нем, но знаю (заглянул сейчас в энциклопедию), что там всего двадцать тысяч жителей, что там производят сахар и есть легкая промышленность… Ну ладно я не был, это нестрашно, а вот что моим старикам не довелось осуществить свою мечту, казалось мне невежливостью судьбы, и я попытался компенсировать это в своей повести. Отправил их, изменив имена, из южного города Светополя в среднерусский городок Калинов, сиречь Кирсанов. Вольным и пристрастным отчетом об этом путешествии и явилась повесть, которую я назвал “И тут мы расстанемся с ними”. Расстанемся, потому что в повести, наряду с многочисленными ретроспекциями, автор время от времени перемещается в будущее, в то самое будущее, где его дорогих людей (не поворачивается язык назвать их персонажами) уже нет на свете.

Их и не было, когда писалась повесть, — ни тети Мани, ни дяди Димы, а бабушка еще жила, что не помешало мне закончить свое сочинение несколько патетическим, но искренним обращением к своим героям: “Вы любили меня, когда я в этом нуждался больше всего, и любили бескорыстно. Не за достоинства, которые мы, взрослые, с такой осторожностью признаем друг в друге, а за то, что я есть. Низкий поклон вам за это. Низкий поклон… Пусть земля будет вам пухом!”.

Из этого пассажа следует, что бабушка тоже умерла, а такими вещами, не мог не понимать я, бросаться нельзя. Нельзя хоронить живых людей, пусть даже на бумаге, тем более близких тебе людей, самых близких. Или нет, правильней сказать: самого близкого, ибо ближе бабушки, заменившей мне мать и отца, у меня не было никого. (Дети и жена не в счет — там другое.) Я сделал это, подчиняясь законам искусства, как, подчиняясь тем же законам, впоследствии столь яростно отрицаемых им, молодой Толстой на добрый десяток лет “передвинул” в автобиографическом “Детстве” смерть матери. Не двухлетним малышом, а уже сознательным человеком переживает Николенька Иртеньев эту смерть, ставшую для него своеобразным рубежом. “Со смертью матери окончилась для меня счастливая пора детства и началась новая эпоха — эпоха отрочества…” Точно в срок умерла мать — в срок, определенный композицией романа, который задумывался как “Четыре эпохи развития”. Умерла строго “по плану” — план этот, набросанный рукой Толстого, сохранился. Согласно ему, “Детство” должно было заканчиваться смертью матери, “Отрочество” — смертью бабушки, а “Юность” — смертью гувернера Карла Ивановича, который в этих первых набросках именуется Федором Ивановичем. Закономерность очевидна, смерть играет в замыслах тетралогии, впоследствии скорректированных, откровенно формообразующую роль.

Я не скорректировал. В угоду форме похоронил, пусть и под другим именем, собственную бабушку, и расплата не замедлила явиться. В те самые дни, когда в “Дружбе народов” сдавали в набор повесть о выдуманном путешествии моих стариков, позвонила из Евпатории Тамара, сестра матери, и сказала с рыданием в голосе, что у бабушки рак.

Диагноз, слава Богу, не подтвердился, судьба лишь погрозила мне пальцем, но то была всего-навсего отсрочка, рано или поздно это ведь должно было случиться. Шамиссо говорит у меня, что научился уважать неизбежность… А я? Научился ли я? Кажется, да, особенно после повести о стариках, завершение которой наступило, как я уже сказал, в 85-м. В свои последние приезды к бабушке — а приезжал я часто, по два-три раза в год — то и дело ловил себя на том, что вижу ее как-то очень ярко, очень компактно, словно в некой рамочке, и в то же время с подробностями, которые прежде ускользали от моего взгляда. Вот стоит она, прислонившись к горячей батарее, худенькая, в накинутом на плечи пуховом платке, и вяжет. Вяжет из цветных лоскутков круглые, расширяющиеся от центра коврики. (Один такой коврик лежит сейчас под моим принтером.) А вот телевизор смотрит, не цветной, с маленьким экраном, смотрит напряженно и доверчиво, как ребенок, то вдруг тихо ойкая, то радостно смеясь, то чему-то умиляясь до слез, и светлые детские слезы эти медленно расплываются в извилистых морщинах. Внук, с книгой на коленях, сидит поодаль, но не на экран устремлен его осторожный взгляд и не в книгу, а на вырастившую его восьмидесятилетнюю женщину. Господи, думает он, как же хорошо сейчас! Как счастлив он! Как завидует себе, теперешнему, — завидует из того, уже недалекого, уже грозно подкрадывающегося будущего, когда ничего этого не будет.

И будущее это наступило. Дверь в мою комнату, куда редко кто входил, если я работал, медленно отворилась, и тихо, одна за другой, вошли жена и дочери и так виновато, так тревожно на меня смотрели. Младшая, позади, вытягивала шею… Я молча ждал. Несколько минут назад отдаленно, на кухне, прозвенел звонок — сейчас я понял, что звонок этот был недобрый. И не ошибся. “У бабушки инфаркт”, — выговорила жена.

На другой день я был в Евпатории. Первое, что сделала бабушка, когда я вошел в палату, это движением век попросила нагнуться и надела на меня крестик, с которым не расставалась уже много лет. Крестик был на длинной цепочке, поэтому голова моя легко пролезла. Я запротестовал было, но очень слабо. Не надо, понял, протестовать. Нельзя… Руки ее обессиленно упали на казенную койку — тонкие, сухие, с исколотыми синими венами. Она закрыла глаза и лежала так, отдыхая. Я не мешал ей. Она лежала, легкая, готовая, успевшая все.

Не все… Ночью — я остался у нее на ночь — вспомнила вдруг, что не забрала белье из прачечной. Я успокоил ее: завтра возьму, хотя знал, разумеется, что не до прачечной сейчас. Бабушка посмотрела на меня и ничего не сказала, не разомкнула спекшихся губ, но я понял, о чем думает она.

Утром, придя из больницы, сразу же взялся за поиски квитанции. Не тут-то, однако, было. Отовсюду лезли какие-то лоскуты, коробочки какие-то и конверты, пожелтевшие бумаги с записями, в которых, мелькнуло вдруг, мне вскорости предстоит разбираться. В отчаянье опустился я на тахту. Медленно, будто впервые здесь, обвел взглядом комнату. Вот гардероб — я помнил его столько же, сколько помнил себя. Гардероб этот пережил оккупацию, был ранен (на боковине шрам остался) и одиноко встретил нас в разграбленной квартире, когда мы, уже без деда, вернулись в сорок четвертом. (Бабушка рассказывала, что нашла в нем велосипедное седло и присыпанные землей луковицы георгинов.) Вот сервант — светлый, новый, но новый по сравнению со стариком-гардеробом, а вообще-то давно уже вышедший из моды. Вот “Неизвестная” Крамского — одна она только и смотрела открыто, не таясь, все же остальное следило за мной исподтишка, недоверчиво и почти враждебно, как за чужим, хотя я-то здесь чужим не был. Но вещи не верили мне. Чувствовали: предаст их, сбежит, скроется, едва без хозяйки останутся. Но пока они были еще под ее защитой и молчаливо корили за бесцеремонность, с какой я, самозванец, командовал тут.

Квитанцию я все же нашел. На телевизоре лежала, на самом видном месте…

Девушка в прачечной покопалась недолго (мне, впрочем, казалось, что долго) и вынесла тонкую пачечку. У меня горло сдавило, когда взял, — такой легкой была она, почти невесомой. Простынка, наволочка, два полотенца… Одно из них, хотя не было в нем никакой надобности, в тот же день принес в больницу. “Вот! — молвил браво. — Чистенькое. У вас тут хорошо стирают”. Бабушке нравилось, когда хвалят ее город, улицу ее, двор… Сейчас, однако, глянула тускло и отвернулась.

И все-таки не в больнице мне было хуже всего — дома. В ее таком пустом вдруг, таком неуютном без хозяйки жилище. Места себе не находил и все рвался, рвался назад, в восьмую, на втором этаже, палату.

Еще с лестницы, с последних ступенек, быстрым тревожным взглядом окидывал коридор. И если видел, что сестра буднично перебирает что-то у своего поста, если видел спокойно гуляющих больных, причем кое-кто приветливо кивал мне, то страх, нехороший, предательский по отношению к бабушке страх, отпускал меня, и я, переведя дух, твердым шагом направлялся к палате.

Ночью все спали — и врач в дежурке, и сестра, и сопалатницы, я же пристраивался в коридоре на твердой, короткой, обитой холодным дерматином скамье. Но это даже хорошо, что твердым и холодным было мое ложе — не разоспишься. Дверь в палату оставалась открытой, и я напряженно прислушивался. Стоило бабушке шевельнуться, как тотчас подкрадывался на цыпочках. Давал воды, судно давал, поправлял одеяло. Она, несмотря на полумрак и забытье, сразу же узнавала меня, и это внушало мне наивную (я понимал, что наивную) надежду. “Ты не спишь…” — переживала бабушка. Я бойко успокаивал ее: еще как сплю! Эта забота обо мне — поспал ли, поел ли (“А ты? — произносила она, когда я, точно ребенка, кормил ее из ложечки. — Ты кушал?”) — эта забота просыпалась в ней всякий раз, когда ее Руня — так она звала меня — приезжал в Евпаторию.

А если она гостила в Москве у меня? О, в Москве она видела — так уж были устроены ее глаза — другого человека, которого совершенно не знала и даже, по-моему, слегка побаивалась. Но все равно любила, исподволь отыскивая в обремененном непонятными ей заботами, то раздраженном, то уходящем в себя лысом мужике прежнего кудрявого мальчика, которого когда-то купала в корыте.

Как сейчас вижу это оцинкованное корыто в кухоньке возле плиты, которое казалось мальчонке таким огромным, а льющаяся сверху вода — такой обильной. Мальчонка зажмуривался от наслаждения, ничуть не стесняясь своей наготы, не подозревая даже, что наготы можно стесняться. Потом стоял на табуретке вровень с бабушкой, и та проворно вытирала его чем-то большим и жестким. Послушно поворачивался он, топча голыми ножками собственную рубашку: бабушка стелила ее на холодную крашеную табуретку, он же в чистую нырял, от которой пахло мылом и высушенными на подоконнике веточками лаванды. Раскинув руки, ждал, когда на кровать отнесут. И вот это-то нетерпеливо-радостное ожидание, это предвкушение, эта безоглядная уверенность, что сейчас он обхватит руками бабушкину шею, обовьет цепкими ногами ее туловище и поедет, как король, в уже разобранную постель, тоже чистую и свежо пахнущую мылом (хотя и с заштопанными простынями), — это-то, понимаю я сейчас, и было счастьем.

Через неделю бабушке полегчало — увы, ненадолго, и уже не надо было дежурить по ночам. Днем ее навещала дочь Тамара, сама больной человек, а то забегала и моя вечно занятая, шумная моя матушка. Я читал дома корректуру “Светлячка”, что-то писал, ходил по магазинам, готовил еду и лишь когда темнело, отправлялся в больницу.

После ужина палата, хоть и считавшаяся тяжелой, превращалась в клуб. Смех звучал, шуточки, подчас довольно вольные, а то и музыка. Это Зиночка транзистор включала. Ей еще за сорок не перевалило, моложе всех была тут, но и всех, пожалуй, опытней: чуть ли не с восемнадцати лет скиталась по лечебным заведениям. Потому-то, может быть, и терпеть не могла “медицинских разговорчиков” и, если старушки (а в палате в основном старушки лежали) слишком уж расходились на эту тему, врубала музыку.

Я молился на эту тщедушную рыженькую женщину, столь беспечную на вид, столь разбитную и легкомысленную. Но это на вид. И покрикивала на своих старушек, и подразнивала их, но она же, если надо, и еду принесет, и судно подаст, и поможет разобраться с лекарством — его в маленьких белых кулечках выдавали утром на весь день. Молился… Уходя поздно вечером домой, на нее, по сути дела, оставлял бабушку.

Потом ударил второй инфаркт, и ее перевели в реанимационное отделение. Я провел там ночь, которая стала ее последнею ночью. Утром на смену мне пришла Тамара. Но я не спешил уйти. Подчеркнуто буднично обсуждал с тетушкой какие-то пустяки, бабушка слушала — смотрела и слушала, и я, уже от двери, браво помахал ей. До вечера, дескать.

Рука ее поднялась. Она поднялась удивительно быстро и удивительно легко, встала над одеялом, как стебелек, и пальцы задвигались вверх-вниз — пока, мол! Это молодцеватое “пока” она от меня переняла — так забавно, так трогательно звучало оно в восьмидесятилетних устах. Пока… Но сейчас губы не разомкнулись, строгим оставалось безулыбчивое, с ввалившимся ртом лицо, а глаза — сухими.

Ни слезинки. Сухими…

Я вышел, и ничто не укололо меня, никакое предчувствие. (А вот, уезжая, всегда ловил себя на быстрой, юркой, как ящерица, мысли: увидимся ли еще?) Даже надежда шевельнулась: вон ведь как легко подняла руку! В лицо ветер ударил, влажный и сильный, он дул уже третьи сутки подряд, море штормило, и набережная — я не домой пошел, а на набережную — была пуста. Светило солнце. А через три часа, в полдень, повалил мокрый, липкий, густой снег. То был миг, когда умерла она, но я еще не знал об этом и прилежно убирался в квартире. Мыл посуду (по-бабушкиному: сперва в горячей, потом в холодной воде), протирал пыль, подметал полы влажным веником — все, как хозяйка, и это неукоснительное следование порядку, ею заведенному, как бы удерживало ее здесь, на самом-самом краешке бездны.

И вдруг без стука вошла соседка, у которой был дома телефон — для Евпатории большая редкость в то время. Без стука! Я все понял и тотчас — такое, во всяком случае, у меня ощущение — оказался там, откуда вышел утром. Но тогда здесь не было белой ширмы — она первой бросилась мне в глаза. Ширмой отгородили бабушку от соседки по реанимационному отделению…

Торопливо целовал я еще теплое лицо — торопливо, потому что чувствовал, как уходит это последнее тепло. Потом вернулся в бабушкину квартиру, такую вдруг пустую и голую, хотя все оставалось пока что на своих местах: и старый гардероб, и “Неизвестная” Крамского, и вылинявший халат на спинке кровати, и недовязанный, из цветных лоскутков, коврик, — тот самый, что лежит под моим принтером. Все было мертво, все равнодушно и бесстыдно как-то обнажилось. Никаких заповедных уголков, никаких тайн. Просто жила тут старая женщина — вот очки ее, вот календарь, от которого она отрывала каждый вечер листок и читала вслух, на сколько прибавил или убавил день, — а теперь ее нет. Где она? Да, где? Вечный вопрос, я столько раз слышал его, горестно-безнадежный, а сейчас сам задавал, но ответа, разумеется, не было. Тайна жизни превратилась в тайну смерти.

Целую книгу написал я, пытаясь разгадать ее, но, кажется, тщетно. Это книга о писателях, великих писателях — и соответственно называется: “Семь великих смертей”. Но я думаю сейчас о восьмой смерти, случившейся за несколько лет до книги, — смерти, отнюдь не писательской, но тоже великой. Малограмотная, не склонная к отвлеченным рассуждениям женщина, не верующая, хотя и носила крестик, который, почуяв близость конца, надела на меня, панически боящаяся всю жизнь врачей, особенно зубных, она умерла спокойно и тихо, как мудрец.

…Именно это слово — мудрец — впоследствии не раз приходило мне в голову, но применительно к другому человеку. Он расставался с жизнью долго и трудно, однако до последнего своего часа продолжал писать, а я волею судьбы эти предсмертные тексты готовил к печати.

Крупным планом. Сергей ЗАЛЫГИН

Первым был роман “Свобода выбора”. Работая над ним, я обратил внимание, что главный герой, старый, ровесник автора, писатель Нелепин, пространно рассуждающий обо всем на свете (как опять-таки и автор), совершенно не задумывается о смерти. О близкой, чего уж там, смерти… “Я тоже не думаю о ней”, — тотчас, с каким-то даже задором и вызовом, ответил Сергей Павлович, глядя на меня своими выцветшими, но в чем-то неуловимо детскими глазами.

Это был январь 96-го года, я только что после настойчивых просьб Залыгина пришел в “Новый мир” его замом, и через две недели он вручил мне рукопись своего нового — и последнего, как оказалось, — романа. Потом уже силенок на большую вещь не хватало — маленькие повести писал, рассказы, статьи… Что, впрочем, для такого возраста почти подвиг: он ведь — подумать только! — был ровесником Камю. Лишь на месяц младше его… А Камю в моем представлении жил бог весть когда. И — что впечатляло еще больше — уже почти полвека как не жил.

Роман показался мне слабым: рыхл, многословен, местами пафосен, местами — опять употреблю это слово — по-детски наивен. Но мог ли сказать это 82-летнему старику, уже раз перенесшему инфаркт? (Второй ударит через пять месяцев.) Не мог… Стал искать пути спасения, набросал план полной переделки. Сергей Павлович внимательно изучил его своим единственным зрячим глазом, поблагодарил, похвалил — отдал, словом, должное и дрожащей сильнее обычного маленькой, покрытой старческой пигментацией рукой подвинул мне мои листки. Да, отдал должное, но это, сказал, будет уже не его вещь, а моя. Я принялся горячо возражать, он слушал со слегка приоткрытым ртом (и снова: как у ребенка), слушал с некоторым удивлением и, почудилось мне, растерянностью. Я смолк, уж точно с растерянностью, которую старался не выказать, забрал свой план и вышел из кабинета.

За обедом он подавленно молчал, а вечером, когда рабочий день закончился и мы устроили, не помню уж по какому случаю, маленькое застолье, притащился в нашу комнату (именно притащился: ноги едва держали сухонькое тельце), выпил с нами чайку и даже винца. Я расценил это как знак, что он не обижается на меня, по сути дела, отвергшего его детище. Но ведь последнее слово — печатать или не печатать — было все-таки за ним, главным редактором.

Залыгин не пожелал, однако, воспользоваться своим правом. Он хотел, чтобы последнее слово сказал я. На другой день он приехал в редакцию раньше обычного и сразу же возобновил разговор о романе. Не отдать ли его, спросил, в другой журнал? И опять смотрел на меня, моргая глазками, и опять дрожала рука, трогающая папку с рукописью. То тянулась к ней, то отдергивалась. То тянулась, то отдергивалась… Когда вчера я клал ее на стол, она была аккуратно и крепко завязана, сейчас же тесемки беспомощно поникли... Сергей Павлович не сказал, как провел ночь, но по его виду и так все было ясно.

Передо мной сидел человек, написавший “На Иртыше”, — эта небольшая повесть всколыхнула всю страну, а я, второкурсник Литинститута, делал доклад о ней… Человек, написавший книгу о Чехове, тоже небольшую, и пусть она не стала событием для страны, но для меня — и я отлично помнил это — стала… Передо мной сидел классик, главный редактор, мой непосредственный начальник, но — прежде всего — передо мной в данную минуту сидел автор, и я понял, что решение должен принимать я.

Молча подвинул я к себе папку, завязал тесемки — так же, как накануне, аккуратно и крепко, даже, может быть, еще крепче, — и сказал, что сегодня же начинаю редактировать роман. К шестому номеру, надеюсь, успеем…

Успели. Именно шестой номер. Сигнальный экземпляр я привез ему в больницу, где он лежал с инфарктом. Но он даже не раскрыл его. Тогда я решил, это от слабости, но после понял: опубликованная вещь переставала интересовать его (“мои книги как бы отчуждаются от меня”), на смену приходил новый замысел. Еще в больнице, едва пальцы смогли удерживать ручку, стал писать повесть о медсестре Ирунчике; так — “Ирунчик” — повесть эта и называется.

И все-таки в тот мой визит к нему с июньским номером журнала он был действительно плох, мы в редакции со страхом ждали худшего. Я смотрел на этого немощного старика, плоско прикрытого одеялом, словно под этим казенным одеялом и тела-то не было, — и вспоминал, как в ноябре 83-го лихо танцевал он в придорожном ресторанчике Закарпатья.

Поездку организовала “Литературная газета”, мы пробирались на автобусе из Львова в Ужгород сквозь начавшийся вдруг, непривычный для этого времени года снегопад и остановились на обед. Была изумительная горилка с перчиком, Сергей Павлович со смаком выпил рюмочку (не больше; он говорил, что ни разу в жизни не бывал пьяным) и, едва заиграла музыка, пошел танцевать. Естественно, с дамой… Дама была немного выше его, но семидесятилетнего кавалера это не смущало. Он вел ее уверенно и быстро и, в отличие от нее, даже не сбил себе дыхания.

И еще одна поездка вспомнилась мне, теперь уже в Новгород, тремя годами позже — он только-только принял “Новый мир”. Но поехали не от “Нового мира”, а от Союза писателей. Возглавлял нашу небольшую делегацию Сергей Павлович. Он и по возрасту был тут старше всех. Но, кажется, и всех выносливей… Сразу после ночного поезда, едва устроились в гостинице, начались встречи, официальные и неофициальные, и всюду он был активен, во все вникал, говорил своим тихим голосом вещи точные и дельные… Уже поздно вечером нас затащил к себе Борис Романов, местный писательский начальник, мы просидели у него до полуночи, но когда Романов предложил Сергею Павловичу подборосить его до гостиницы на машине, тот решительно отказался. Со всеми пошел, а путь был неблизкий. Но разве мог он упустить эту ночную прогулку! Разве мог не послушать, о чем говорили и спорили его коллеги!

Этот интерес ко всему, эта жадность к жизни сохранилась в нем до конца. Помню, с какой завистью произнес он, услышав, что я лечу в Пакистан: “А я там не был…”. С завистью и детской опять-таки растерянностью… Везде-то был, а там не был. И вдруг, боялся подсознательно, не побывает уже.

Не побывал… Нигде больше не побывал — куда только делась та самая выносливость, которая поразила меня в нашем новгородском турне. Все мы налегке ехали, он же пер большой и притом тяжелый, явно не одежда была там, чемодан. Да, не одежда, но что же в таком случае?

Оказалось, шампанское, три бутылки шампанского, которые он выставил, зазвав как-то вечером всех нас в свой гостиничный люкс. В честь чего? В честь дня рождения, но не его, а одного из членов делегации, женщины. Помню, как удивилась, как растерялась, как заалела эта скромная сотрудница Союза писателей, — ни словом ведь не обмолвилась о своей грядущей дате. Но Залыгин знал. Залыгин предусмотрел. Залыгин позаботился.

А еще мы были свидетелями его предусмотрительности и заботы, когда, уже на обратном пути, оказались ночью на станции Бологое. Сидим в ожидании московского поезда, усталые, полусонные, он оглядывает нас живыми, хитрыми, без каких бы то ни было следов утомления глазками и вдруг достает две большие плитки шоколада. Передает рядом сидящему, чтобы тот разделил на всех, человек этот механически делит и раздает каждому по кусочку. Кроме Залыгина… То ли так и не очнулся окончательно от дремоты, то ли решил, что зачем же угощать угостившего. Мы взбодрились, мы с удовольствием посасываем залыгинский деликатес, а он молча посматривает на нас, только глазки сделались еще живее и хитрее, озорнее — так забавляла его наша эгоистичная невнимательность. Наконец спохватились, принялись делиться наперебой…

Но ладно шоколадки, это так, эпизод; больше всего любил угощать рассказами: их у него за долгую жизнь накопилось несметное количество. Некоторые из них я слышал по два, а то и по три раза.

Именно от Сергея Павловича узнал я, чем, оказывается, занимался Горбачев в тот самый день и даже в те самые часы, когда в Беловежской пуще Ельцин, Кравчук и Шушкевич договаривались тайком о демонтаже Советского Союза. То есть вытаскивали из-под его, Горбачева, ног страну, президентом коей он являлся.

Сам же президент Горбачев уговаривал в это время писателя Залыгина срочно лететь в Вермонт к Солженицыну, дабы вручить тому ко дню рождения обнаруженный в недрах КГБ солженицынский, еще военных времен, дневник. Залыгин отказывался, потом разговор перешел на другое, затянулся на полтора часа, что при красноречии первого и последнего советского президента немудрено, а когда беседа закончилась — закончилось, как выяснилось довольно скоро, и самое президентство…

Приезжать в редакцию становилось Сергею Павловичу все тяжелее, но тяга к общению не угасала. Спасал телефон. Он звонил мне практически ежедневно, по вечерам или в выходные, и говорил подолгу — именно говорил, я в основном слушал. Вот только спрашивал, почти крича в трубку (слух его все больше сдавал), о самочувствии, он отмахивался: ничего, дескать. А в дневнике записывал: “Старость нечистоплотна: старикам трудно управиться и с ванной, и собственным желудком. Старость очень часто глуховата, а то и глуха. Старость — это иждивенчество. Поэтому я на стороне тех, кто утверждает: человек в старости должен иметь право решить, жить ему еще или умереть. Смерть — дело житейское, а для старости — необходимое”.

Стало быть, теперь думал о смерти…

Складывая из разрозненных записей его посмертную публикацию, я закончил ее приведенным выше рассуждением. С тех пор прошло несколько лет, но я набрал сейчас эти залыгинские слова по памяти.

19 февраля 1998 года, незадолго до этого назначенный Залыгиным исполняющим обязанности главного редактора, я подписал приказ о его увольнении. По собственному желанию… А спустя два года — два года и два месяца — в апреле 2000-го, тоже девятнадцатого как раз числа, на работу мне позвонила в начале четвертого его жена Любовь Сергеевна и произнесла всего три слова: “Сергей Павлович умер”.

И тотчас запиликали короткие гудки.

Год двадцать девятый. 1986

Мне кажется, будет справедливо, если этот год войдет в мою хронику как год Дон Кихота. Причины тому имеются, и их немало.

Начнем с того, что время было особое, “глуповато-восторженное”, как определил его один человек, в свое время пять лет проработавший в Праге. Он уехал оттуда за три года до начала всколыхнувший весь мир пражской весны, но близость ее уже чувствовалась, и он этим предвесенним воздухом надышался всласть. Или, по мнению некоторых, отравился: через три года после возвращения на родину пражского человека исключили за вольнодумство из партии.

Атмосфера глуповатой восторженности царит и в романе Сервантеса. Таковой, во всяком случае, ощущали ее первые читатели. У них новоявленный рыцарь из Ламанчи вызывал лишь гомерический смех и ничего кроме. Видя на улице хохочущего человека с книгой в руках, люди говорили, что этот тип либо сошел с ума, либо читает “Дон Кихота”. И хотя семнадцатый век (а уже начался семнадцатый) нельзя назвать детством человечества, — отрочеством, концом отрочества считать эти годы еще можно. Поэтому удивительно ли, что даже такой проницательный современник Сервантеса как автор в свое время популярной “Истории жизни пройдохи по имени дон Паблос” Франсиско де Кеведо воспринял книгу собрата по перу как пародию? Незатейливую, лихую, безудержно веселую пародию на рыцарские романы.

В какой-то — или даже в значительной мере — донкихотом был и пражский человек. Я употребляю ставшее нарицательным имя в том смысле, какое придавал ему Достоевский, считавший, что “из прекрасных лиц в литературе христианской стоит всего законченнее Дон Кихот”. Это из письма, написанного в самый разгар работы над “Идиотом” племяннице Ивановой. Той самой Софье Александровне Ивановой, которой посвящена журнальная редакция “Идиота”.

Разумеется, донкихотом был и Горбачев, но с изрядной примесью Санчо Пансы. А вот чистым, без примесей, донкихотом являлся, без сомнения, Сахаров, который как раз в 1986 году был возвращен Горбачевым из горьковской ссылки.

Спустя пять лет я побывал в том самом доме на окраине Горького, к тому времени вновь ставшего Нижним Новгородом, где однажды зазвонил телефон, за день до того поставленный в квартире опального академика, и раздался молодой голос генсека. Обычная, на первом этаже квартира с низкими потолками, стандартной планировкой, тесной кухонькой, где еще стоял (и, наверное, стоит сейчас) холодильник, которым подверженный простудам и панически боящийся их Андрей Дмитриевич пользовался, надо полагать, с большой осторожностью... В просторном подъезде на обшарпанной стене — длинные деформированные секции почтовых ящиков; у сахаровского, с цифрой “3”, отошла дверца: замка не было. Как раз здесь, пояснили соседи, сидел милиционер. От них же я узнал, что вокруг недавно организованного музея (всего два года минуло, как умер Андрей Дмитриевич) разворачивается административная битва за место директора.

Ну как не вспомнить тут Сервантеса, а еще лучше — его соотечественника и тезку Мигеля де Унамуно, тем более что как раз в 86-м исполнилось пятьдесят лет, как он умер. Умер, как Сахаров, — внезапно остановилось сердце. Да и жил, как Сахаров, сражаясь с тоталитарным режимом…

Именно писатель Унамуно громогласно объявил крестовый поход “за освобождение Гроба Дон Кихота из-под власти бакалавров, священников, цирюльников, герцогов и каноников”. В нашем случае это длинное и страстное перечисление можно заменить одним скучным, но емким словом “чиновники”. Они-то и затеяли возню вокруг сахаровского музея.

С чиновниками сражается, неистово и, разумеется, бесполезно, и герой романа, который я писал все в том же 86-м. “Гады!” — бросает им в лицо, а когда его ехидно спрашивают, кто же он сам, отвечает, не задумываясь: “Я — благородный человек”, что являлось чистой правдой.

Был этот благородный человек весьма неказист собой и происхождения туманного. “Утверждают, — с этого слова начинается роман, — будто настоящей своей фамилии Мармышкин не знал. В одном якобы был убежден и убежден твердо: не могло быть такой фамилии. Ее выдумали в насмешку над ним, бессловесным зверенышем, найденным на скамейке с початком незрелой кукурузы в грязных и жадных кулачках. Как в материнскую руку, вцепился в него и никак, рассказывают, не разжимал пальцев”.

Рассказывают… Якобы… Утверждают… Это, конечно, лексика не правдивого или претендующего на правдивость повествования, это лексика легенды, которую автор старательно воспроизводит. Старательно и несколько отстраненно… А уж ваше дело, читатель, верить или не верить.

Не стану скрывать, что я позаимствовал этот прием у Сервантеса. “Иные утверждают, — говорит он о своем герое, — что он носил фамилию Кихида, иные — Кесада. В сем случае авторы, писавшие о нем, расходятся”.

Авторы, писавшие о нем… Это не случайный пассаж и не стилистическая виньетка. Буквально через три страницы Сервантес вновь упоминает безымянных авторов “правдивой этой истории”, потом мимоходом говорит о летописях Ламанчи и ламанчских писателях, которые не могли, дескать, быть “настолько нелюбознательными, что не сохранили у себя в архивах или же в письменных столах каких-либо рукописей, к славному нашему рыцарю относящихся”. И уже в следующей главе одна из таких рукописей попадает волею случая к нынешнему биографу Дон Кихота, то бишь Сервантесу.

“Его история, — рассуждает тот с пресерьезным видом, — не может быть весьма древней”. В другом месте он столь же невозмутимо — вот оно, сервантесовское лукавство! — высказывает сомнение в ее правдивости. То есть на наших глазах воссоздается легенда. Не рыцарский роман, пародийно разрушаемый в процессе написания, как считал Бахтин, а именно легенда.

И еще одно сходство обнаружил я, перечитывая свой опус, который хоть и получил премию журнала “Октябрь”, где был напечатан, но успеха не имел — ни читательского, ни у критики. На страницах “Застрявшего” (так называется роман) разгуливают два приятеля, один худой и бледный, “весь какой-то парящий”, другой — маленький и толстенький. Все это, конечно, не случайные совпадения, я находился в то время под сильнейшим влиянием “Дон Кихота”, да и поныне считаю его величайшей из когда-либо написанных книг.

Не я первый. “…если б кончилась земля и спросили бы там, где-нибудь, людей: что вы, поняли ли вашу жизнь на земле и что об ней заключили? — то человек бы мог молча подать Дон Кихота”.

Эти слова написаны Достоевским в 1876 году, через восемь лет после публикации “Идиота”, где, казалось бы, тема Дон Кихота исчерпана полностью. Ан нет! Такое исчерпать невозможно.

Я понял это не сразу. Не сразу осознал, что за книга передо мной, но опять же — не я первый. По признанию Гейне, он, начиная с детства, каждые пять лет перечитывал “Дон Кихота” и лишь в зрелые года разглядел в романе то, чего не видел, полагает он, сам Сервантес. “Перо гения, — бесстрашно сформулировал немецкий поэт, — всегда больше самого гения”.

Возможно ли такое? Возможно. Я убедился в этом, когда оказался в Толедо. В том самом Толедо, на одной из улиц которого Сервантес якобы обнаружил у торговца шелком рукопись арабского историка Сида Ахмеда Бенинхали. “История Дон Кихота Ламанчского” называлась она.

До 1561 года Толедо был столицей Испании. В 1986 году, когда наша писательская группа отправилась на Пиренеи, — вот она, главная причина, сделавшая для меня этот год годом Дон Кихота, — в 1986-м в Толедо обитало всего шестьдесят тысяч жителей. Небольшой городишко, целомудренно лелеющий свой средневековый облик. Когда глядишь на него с высоты смотровой площадки, то он, ярко освещенный солнцем, кажется игрушечным. Игрушечным и безмолвным, лишь далеко внизу шумит, пенясь, река Тахо, главная река Пиренейского полуострова. Где-то здесь, на каменном берегу, некогда возвышался монастырь святых мучеников Серванда и Германа. “Сан Сервантес” именовали в народе эту древнюю обитель. От нее, полагали современники, и ведет свое происхождение фамилия творца “Дон Кихота”.

На крутых склонах вокруг смотровой площадки цвели маки. Такие же яркие пятнышки усыпали город — будто кто-то швырнул вниз охапку цветов. То были флаги и воздушные шарики. Три дня назад отмечался праздник города — над мостовыми еще полоскались, натянутые между домов, голубые и белые тенты, на дверях и окнах зеленел вереск.

Цепочкой пробирались мы во главе с Юрием Черниченко, тоже отчасти дон- кихотом, по узким улочкам. Раскинув руки, упираюсь с обеих сторон в прохладные стены. В лавочки заглядываю. Не в такой ли и пылилась между тюками шелка мифическая арабская рукопись?

Испокон веков славился Толедо оружейных дел мастерами. Испокон веков ковали здесь самые крепкие мечи, изготовляли самые длинные алебарды и закаливали в незатухающих горнах самые быстрые кинжалы. В безобидный сувенирный промысел выродилась некогда грозная индустрия.

Я в качестве сувенира покупаю герб Толедо. Братья-писатели смотрят на меня с тайной усмешкой. Нашел на что тратить скудные валютные гроши! Но герб и сейчас висит у меня в комнате, хотя жена находит эту яркую поделку — скрещенные, из дешевого металла, кинжалы на бордовом фоне — безвкусной. Наверное, она права. Мне, как вороне, нравится все блестящее. Одно оправдание: Дон Кихот тоже был падок на подобные вещицы. А иначе разве разглядел бы в медном тазике для бритья золотой шлем Мамбрина, а в стеклянных четках — “драгоценный восточный жемчуг”?

Сердцем бывшей столицы считается собор — главный католический собор Испании. Ему более пятисот лет, готический шпиль прокалывает небо, но все-таки самое большое потрясение испытываешь, когда входишь внутрь. Какой ошеломляющий простор: робкие голоса наши и робкие шаги тонут в прохладном сумраке, не отражаясь эхом! Какая захватывающая дух высота! Изумленно озираешься, не веря собственным глазам. Как маленький, будто вылепленный на макете городок (именно таким виделся он со смотровой площадки) сумел вместить этакую махину?

Так же и “Дон Кихот”. Тысяча печатных страниц, два тома, можно сунуть в школьный портфель, и еще останется местечко, а идея, которая живет и дышит на этих страницах, по сути, беспредельна.

Я пытался было поделиться своими впечатлениями с Юрием Дмитриевичем Черниченко, с которым мы на другой день бродили по Мадриду, но он мои литературоведческие изыскания прервал, заговорив о картошке. Об обыкновенной картошке, на примере которой будущий основатель Крестьянской партии ярко, темпераментно и очень убедительно, даже для меня, человека от сельского хозяйства далекого, показал всю несуразность, всю абсурдность, всю гибельность плановой системы хозяйствования.

О картошке он знал все. Как выращивать, как собирать, как сохранять… Будучи в Америке, не на небоскребы глазел, а под ноги, на землю — на дающую сказочные урожаи землю фермерских плантаций. Вот так, рассказывал, у них, а так у нас, и из этого сравнения, столь, казалось бы, далекого от политики, следовало: жить так, как живут у нас, нельзя больше. Рухнет все к чертовой матери.

Оно и рухнуло. Через пять, аккурат, лет… Но особой радости по этому поводу ни у Черниченко, ни у меня не было, особенно относительно Крыма: будучи, как выяснилось, земляками, мы оба теперь печалились, что наша малая родина стала заграницей. Вынашивали даже план создания крымского землячества…

Но это уже не в Испании. В Испании, повторяю, говорили о сельском хозяйстве. Вернее, говорил он, а я слушал, хотя кое-какой сельскохозяйственный опыт был и у меня. Во втором или третьем классе учился, когда нам с бабушкой выделили клочок земли на берегу Салгира. Помню, как мы вскапывали его — лопата была выше меня, помню, как выдергивали сорняки и как окучивали взошедшие дружно кустики, а вот как снимали урожай — что-то не припоминается. Наверное, его сняли другие — огородики-то никем не охранялись, а отведенное под них место за Салгиром считалось тогда глухоманью. Сейчас там едва ли не центр города…

Снимал я урожай годом позже, когда недолгое время жил с матерью и отчимом в Саках. Снимал именно на картофельной плантации, что с одной стороны прилегала к нашим двухэтажкам, на строительстве которых и работал отчим, а с другой — к соленому, простиравшемуся до самого моря, разделенному дамбами лиману. Между длинными ровными картофельными рядами рос укроп. Никто не сеял его здесь, во всяком случае, сейчас, он рос сам по себе, оставшись, по-видимому, с довоенных еще времен.

И вот в голову мне пришла дерзкая по тем временам мысль: продавать этот бесхозный укроп на рынке. Мать скептически пожала плечами, но возражать не стала.

Рвал накануне вечером, вязал пучки, а на другой день рано утром (учился во вторую смену) — уже на рынке. Но как живописно ни укладывал в алюминиевую миску душистые пучочки, как ни окроплял их водицей, как ни попискивал беспечным и, вроде бы, даже шутливым голоском: “Укропчик! Кому укропчик?” — все бесполезно. Кое-кто, конечно, покупал, но не за сорок тогдашних копеек, которые я скромно запрашивал (другие по полтиннику продавали), а за тридцать, двадцать пять, а то и за двугривенный. Причем не торговались, сквалыги! Бросят на цементный прилавок звенящие монеты, выберут без зазрения совести пучок попышнее и — айда дальше.

Но кое-кто и вовсе ничего не бросал. Ни копеечки… Брал, сколько надо, — и два, и три, и четыре пучка — и, даже спасибо не сказав, переходил к следующему продавцу. Это были не рэкетиры — тогда, по-моему, и слова-то такого не существовало, это была официальная рыночная власть в лице двух теток, рыжей и черной. Вместе, правда, никогда не ходили — то одна, то другая. Никто из многочисленного торгующего люда, среди которого я был самым младшим, и пикнуть не смел, лишь улыбались благодарно: спасибочко, что взяли, не побрезговали… То была почти узаконенная подать, оброк, и я неслучайно вспоминаю об этом в формате, так сказать, года, который живет в моей памяти как год Дон Кихота.

В Кордове с античных еще времен, со времен, когда здесь хозяйничали римляне, сохранился мост, который так и называется: Римский. Массивный, из серого камня, а посередине — часовенка, свечи горят, и каждый, кто идет (или едет) мимо — толстая ли улыбающаяся монашенка в белом или кабальеро на мотоцикле — осеняет себя крестным знамением.

Проезжал — наверняка проезжал! — по Римскому мосту и Сервантес. Провиантский комиссар, он реквизировал у крестьян — именем короля! — все, что удавалось обнаружить. Последний бочонок оливкового масла… (Сакский рынок в этом отношении был гуманнее: всего не забирали.) Последний окорок… Последнее зерно — до весны припрятанное, семенное… “Голод иной раз толкает сочинителей на такие вещи, которые не во всякой книге написаны”.

Что подразумевал Сервантес? О чем не написал автор “Дон Кихота” и “Назидательных новелл”, в одной из которых, в “Цыганочке”, проскользнуло это горькое признание? Уж не о том ли, как разъезжал на муле с длинным посохом в руке, завидев который полуголодные крестьяне в панике разбегались по хибарам? Ибо не простой это был посох: аляповатая, с пооблезшей позолотой корона увенчивала сей символ власти. А издали… Издали, пожалуй, посох можно было принять за копье рыцаря. Последнего на свете странствующего рыцаря, что провозгласил своим девизом вступаться за обездоленных и беззащитных. Искоренять, искоренять, искоренять всякого рода неправду…

“Искоренять всякого рода неправду”. Представляю, как жгли провиантского комиссара эти слова. Но кто мог прочесть их в его душе? Никто… Лишь впоследствии вырвались на волю, легли на лист грубой бумаги, скупо отмериваемой сухорукому узнику неграмотным тюремщиком.

За ошибки в отчетности угодил сюда провиантский комиссар. Ну какой, право, счетовод из поэта! Здесь, в севильской тюрьме, и был начат “Дон Кихот”…

Тюрьму напомнило мне и здание, где экспонировалась “Герника”, одна в огромном зале. Да и в музее тоже… Щелкает турникет, считая входящих, щелкает другой турникет, считая выходящих, — чтобы какой-нибудь злоумышленник не остался, спрятавшись, на ночь. Дежурят охранники. Пуленепробиваемое стекло отделяет полотно от зрителей. Тишина, толстый ковер заглушает шаги, и лишь ровно, монотонно гудят кондиционеры.

Герника — город на севере Испании, вернее, городок в пять тысяч жителей, и кто бы знал его ныне, если б не страшный реквием Пабло Пикассо? Я всматриваюсь в деформированные криком лица, всматриваюсь в раздираемую ужасом пасть лошади (разумеется, узнавая, Росинанта) и вдруг слышу: “Чернобыль”. Лишь одно это слово произнес стоящий рядом Черниченко, но произнес так, что я понял: между апрелем 1937 года, когда германская авиация разбомбила Гернику, и апрелем 86-го, когда взорвался Чернобыль, много общего. Именно там понял, в Испании, куда мы отправились в мае, когда подлинный масштаб катастрофы еще не был известен. Во всяком случае, мне. Юрий Дмитриевич оказался человеком более информированным. И не только насчет картошки... Хотя между картошкой и Чернобылем была, несомненно, связь, ибо то и другое, пусть и по-разному, доказывало: дальше жить так и впрямь нельзя, мы висим над пропастью.

Этот образ пропасти внезапно и очень зримо явил себя в Мадриде на Пласа де Эспанья. Гремел оркестр. На зеленых стриженых газонах сидели и лежали молодые люди. Старики — те пристроились на скамейках, многие стояли, и все, все без исключения, смотрели, задрав головы, на косо уходящий к карнизу многоэтажного здания металлический трос. Балансируя, по нему медленно восходили с шестами в руках, без всякой страховки, два гимнаста. Такими крошечными казались они на фоне синего неба. Такими хрупкими… Один неосторожный шаг, и ты — в бездне.

Не они, не только они — ты…

А внизу, посреди площади, высилась каменная громада памятника. На высоком круглом постаменте сидел в кресле большелобый человек в жабо, задумчиво-спокойный, у ног же его застыли двое. Один, долговязый, на тощей кобыле, другой, толстенький, на осле. В левой руке долговязый сжимает копье, а правую простирает вверх, к небу.

Из головы по-прежнему не выходил Чернобыль, окруженный, оказывается, не только чудовищной, смертельно опасной радиацией, но и не менее чудовищной, не менее опасной ложью. На память пришли слова Достоевского “Ложь ложью спасается” — так называна одна из глав “Дневника писателя”. В ней приводится эпизод, когда Дон Кихот, задумавшись, как же это доблестные рыцари умудрялись в одиночку уничтожать целые полчища, разрешает загадку следующим образом: “Люди эти были лишь наваждение, создание волшебства и, по всей вероятности, тела их не походили на наши, а были более похожи на тела, как, например, у слизняков, червей, пауков… А если так, то действительно он мог одним взмахом пройти по трем или четырем телам, и даже по десяти…”

В свое время я весь роман перерыл, но такого эпизода у Сервантеса не обнаружил. Его там нет. “Но ведь мог быть?” — ответил мне вопросом на вопрос пражский человек, с которым я имел честь познакомиться вскоре после Испании.

Крупным планом. Юрий Карякин

Собственно, Достоевский и познакомил нас. В журнале “Литературное обозрение” была напечатана большая рецензия Юрия Федоровича на мудреную книгу о Достоевском некоего профессора, доктора наук, от которой Карякин, ученой степени не имеющий, не оставил камня на камне. Но боже, как тонко, как изящно, как уморительно смешно сделал он это! Я хохотал, читая эту рецензию,— как хохотали первые читатели “Дон Кихота”,— сначала про себя читая, а потом вслух, жене. Не мог лишить ее — да и себя тоже — удовольствия.

Через некоторое время в Большом зале ЦДЛ состоялось совместное заседание двух творческих объединений: прозаиков и критиков (в последнее входили еще литературоведы), мне поручили сделать содоклад, и я в качестве образцовой назвал карякинскую работу. Вот как, говорил, надо разбирать произведение. Вот как надо критиковать — остро, очень даже остро, ибо что может быть острее и действенней смеха, но без хамства, без оскорблений, не переходя на личности.

В перерыве ко мне подошел Юрий Федорович. В тот вечер я увидел его впервые и практически ничего не знал о нем. Не знал о его пятилетней работе в журнале “Проблемы мира и социализма”, редакция которого размещалась в Праге, то есть он еще не был для меня пражским человеком. Не знал, что в 1968 году он в том же зале, где только что выступал я, сделал доклад об Андрее Платонове, за что у него моментально отняли партийный билет, а в то время это было равнозначно получению билета волчьего. Не знал, что он вот уже два десятилетия занят капитальным трудом о Достоевском, который то ли издадут, то ли нет, и что, оторвавшись от своей Главной книги, пишет сейчас некую статью — вот уж ее-то, сознавал, не напечатают точно. Однако писал, и это, конечно же, было чистым донкихотством.

“Принес сначала в самую распрогрессивнейшую газету, — вспоминал позже Юрий Федорович. — Отказ. Отнес в самый распрогрессивнейший журнал. Отказ. С горя пошел в ЦДЛ”.

Мы все тогда с горя ходили в ЦДЛ, одно из немногих публичных мест, где умели виртуозно обходить свирепствующий в стране антиалкогольный маразм. В знаменитом верхнем буфете, разрисованном шаржами на писателей, водку наливали в кофейные чашечки и даже для маскировки клали в блюдечко кусочек сахара.

Я не большой любитель кофе, но именно в 86-м, в пик антиалкогольного варварства, заделался страстным кофеманом. Было с чего… Из всех моих текстов, как, впрочем, и из текстов моих коллег, безжалостно вырубали всякое упоминание о спиртном. Но это ладно, при переиздании, надеялся, восстановлю, но ведь вырубали и виноградники, а их восстановить не так-то просто, особенно элитные сорта, которые стали выкорчевывать в дорогой моему сердцу Массандре. Тогда покончил с собой директор этой винодельческой Мекки — об этом страстно написал в “Огоньке” мой испанский спутник Юрий Черниченко…

Но возвращаюсь к другому Юрию — Карякину, который, помним мы, отправился в ЦДЛ запивать свое горе, не зная еще, что день этот станет для него судьбоносным. Дело в том, что по дороге он заглянул в “Знамя”, оставил там, без всякой надежды, свою многострадальную статью, и уже к вечеру статья была принята.

Статья называлась “Стоит ли наступать на грабли?”. Поводом для ее написания был роман Бориса Можаева “Мужики и бабы” и все, что вокруг романа творилось, — а творилось неладное, но Карякин пошел глубже и шире. Речь шла уже не о Можаеве, не только о Можаеве и его обидчиках, в числе которых был сын Жданова, когда-то травившего Ахматову и Зощенко (во многом именно благодаря карякинской статье и было впоследствии отменено печально знаменитое ждановское постановление о журналах “Звезда” и “Ленинград”), — речь шла о режиме, который начинал агонизировать. Карякин первый поставил ему такой диагноз в подцензурной — тогда еще — печати, и потому удивительно ли, что, когда вышел сентябрьский, за 87-й год, номер “Знамени”, он проснулся, как принято говорить в таких случаях, знаменитым.

16 ноября статью обсуждали все в том же ЦДЛе. Зал был переполнен, стояли в дверях и в коридоре — сам автор с трудом пробился сквозь толпу. Среди нее я заметил, совсем уж в отдалении, двух или трех своих студентов. Но что они могли там услышать, бедняги! И тогда я набрался смелости пригласить Юрия Федоровича к себе на семинар. Юрий Федорович был нарасхват, Юрий Федорович был в цейтноте, но согласился прийти в институт, не раздумывая. И пришел в условленный день — без опоздания, к трем часам, и опять с трудом протиснулся в аудиторию, куда набились не только студенты с других семинаров, но и преподаватели. Хотя был конец семестра, самое напряженное, самое нервозное время в институте, да и предновогодняя круговерть уже давала о себе знать.

Карякин говорил три с половиной часа. Стоя… Но, главное, говорил вещи, которых от него, ярого оппонента режима (если не сказать: ниспровергателя) ну никак не ожидали услышать. Должно же быть, говорил он, какое-то объяснение тому, что добрая треть человечества — или около того — выбрала социалистический путь развития. Чувствовалось, что он ищет такое объяснение, ищет с мучительным и бескомпромиссным напряжением и пока что, увы, не находит. А между тем, писал он в том фундаментальном труде о Достоевском, важно “не опоздать с решающим выбором”.

Но случилось другое, чего Юрий Федорович, кажется, не предвидел: с выбором не опоздали, просто сделали другой выбор. Другой… Это произошло 12 декабря 1993 года, когда в борьбе за места в Госдуму победу одержал Жириновский. Вся страна следила в прямом телевизионном эфире за результатами голосования — встречей нового политического года нарекли это останкинское шоу, — и вся страна услышала тихий, глухой, растерянный голос члена Президентского совета Юрия Карякина: “Россия, ты одурела!”.

Я думал несколько иначе, что и попытался объяснить в статье, которая называлась “Жириновский как зеркало русской революции”. И впрямь ведь, столь гротесковой, столь нелепой политической фигуры, достигшей при этом почти наполеоновского успеха, русская история еще, кажется, не знала. Но за него голосовали. И в этом отражалось, как в зеркале, пусть и кривом, настроение народа. Народа, в одночасье обнищавшего… За пустой бутылкой, широким жестом оставленной на тротуаре, тянулось сразу несколько рук: рука пенсионера, рука студента и рука профессора, который, прочитав лекцию о “Дон Кихоте”, промышлял сбором стеклотары, ибо на зарплату вузовского преподавателя прожить было невозможно, я знал это по собственному опыту.

Больше года прошло, как минула осень 92-го, которая, по заверениям президента, должна была стать началом возрождения. Не стала… Вот народ и одурел, но Жириновский здесь ни при чем, Жириновский пришел на готовенькое. Одурманивали другие, другие доводили людей до полной невменяемости, и коль скоро довели, то ответственность за это должен в первую очередь нести глава государства. Равно как и советники его…

Но это я уже пересказываю, чуть ли не дословно, свое письмо Карякину, открытое письмо, опубликованное тиражом в полтора миллиона экземпляров в газете “Труд” вскоре после тех позорных, повергших в шок не одного Юрия Федоровича выборов.

Предварительно, за два дня до выхода номера, я позвонил адресату, из редакции ему привезли по моей просьбе текст письма, специально отпечатанный для него, да еще, из особого уважения, на мелованной бумаге. Теперь уже позвонил он мне. Позвонил поздно вечером, почти в полночь. Ни слова не оспорил в моем послании, ничего не просил смягчить или иначе расставить акценты. Все, что я написал, признал он, — правда, и все это, добавил он, столько раз проговаривалось на Президентском совете.

Лично им проговаривалось. Лично… Вот только кто тут слушает его! Донкихотом слывет…

Но есть газета, осторожно напомнил я, самая многотиражная газета страны, в свое время в Книгу рекордов Гиннесса попала, и она немедленно опубликует его ответ, даже самый острый. Опубликует, не тронув ни запятой: главный редактор Потапов, обожавший лично править тексты, исчеркивавший полосы вдоль и поперек, лично заверил меня в этом. А Потапов свое слово держал, я знал это опять-таки по собственному опыту.

Юрий Федорович пообещал, что ответ будет. Но как-то устало пообещал, как-то грустно… Редакция ответа не дождалась.

…В Москве немного памятников иностранным писателям, но памятник Сервантесу есть. Не без труда, но я нашел-таки его и, приблизившись сзади, со стороны метро “Речной вокзал”, прочел на постаменте: “Дар города Мадрида городу Москве. 21 ноября 1981 года”.

Сквер был безлюден, за спиной монотонно гудело Ленинградское шоссе. Быть может, подумал я, как раз в эту минуту кто-нибудь мчится в Шереметьево к мадридскому рейсу…

Медленно обошел я памятник. Большелобая голова писателя обнажена, жабо, гетры… В правой руке — листы рукописи, покалеченная левая прикрыта плащом, из-под которого торчит шпага. Только почему-то очень короткая.

В 1981 году, выяснил я, шпага была длиннее. Отыскались, однако, вандалы, которые обломали ее. Пришлось другую изготовить, но второпях приварили не той стороной. Заклинило б, попытайся владелец выхватить ее из ножен.

Спустя полгода сломали и эту. Тогда-то и появился нынешний, усеченный вариант… Что ж, для нашей российской действительности он, видимо, больше подходит.



Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала

info@znamlit.ru