Ирина Муравьева
Всего прочнее на земле — печаль
От автора | Публикуемый текст документален, хотя и предполагается, что он войдет в состав моего нового романа “Любовь фрау Кигель”: сюжет и композиция романа оставляют пространство для документальной прозы подобного рода.
Часто вспоминаю покойного Владимова. Когда он приезжал ко мне из Германии, был точно такой же конец октября, с такими же яркими листьями. Когда я узнала, что у него метастазы в печени, опять был конец октября. И умер он тоже в конце октября, через год. А вместе прошло десять лет. Он прилетел в Америку, и первое, что я увидела, когда он вышел после таможни со своим чемоданчиком, — как весь он кривится от боли.
“Что с вами?”
“Ботинки. Наталья купила за день до отлета. На глаз, без примерки. Она ведь какая? Как молния. Быстрая!”
Тогда он еще не знал, что она больна. Наташа всегда от врачей убегала. Ей назначили обследование, и она убежала из больницы, босая, в казенном халате.
“Однажды сказала: “Зачем долго жить?” Стареть не желала, боялась. Красавица ведь! У них, у красавиц, такое бывает”.
В Америке был дней двенадцать, не больше. Улетел домой и в письме, где благодарил за прием и радушие, обмолвился, что Наташа болеет. Как, чем — не сказал. Еще через месяц звонок: умерла. Начал рассказывать и все время возвращался к одному и тому же: в ночь на второе января она попросила кока-колы, а кока-колы не было. Он уговаривал ее потерпеть, подождать до утра. Она посмотрела своими голубыми глазами, вздохнула и больше ни о чем не просила.
“А рядом ведь бензоколонка! И там все открыто! А я идиот! Чем я думал! “Немножечко коки попить! Коки, Жора!””
Ее забрали в больницу, через день она умерла.
“Всегда не любила больницы! Боялась!”
Владимов прощался с ней в ледяном морге, где она лежала под простыней, такой белой от пронзительного света ламп и такой неподвижной, как будто ее изваяли из мрамора. Простыню приподняли.
“Она даже глаз до конца не закрыла! Боялась их всех там, бедняжка!”
Расцеловал каждый палец на ее руках, каждый волосок на голове.
“Вернулся домой поздно ночью. А я двое суток не ел. Увидел картошку в мундире. Взял водки. И так до утра просидел. Пил и плакал”.
После Наташиной смерти он долго не мог писать. Перебирал ее вещи, шарфики, перчатки. Собрал все Наташины статьи, отредактировал их, подготовил книжку. И вдруг неожиданность. Звонок из Москвы. Звонит некто Б.: “Ваш поклонник, филолог. Но это все в прошлом. Сейчас — бизнесмен. Буду рад вам помочь”. Узнал телефон через газету “Русская мысль”, в ней был некролог.
После этого звонка жизнь Владимова перевернулась, как песочные часы. Он не сидел на берегу моря, не кликал золотую рыбку, сама приплыла, напросилась: “Чего тебе надобно?”.
Владимов был скромен, желанья простые: в Москву бы слетать. Да хоть завтра! А книги? И книги, конечно! За пару месяцев Б. издал его красивый светло-серый четырехтомник. Сняли особняк в самом центре Москвы, и начался пир на весь мир. Змеиные головки микрофонов, хрустящие рубашки, следы от помады на лицах и шеях — в России уж если целуют, так крепко! — хлопки, смех, бокалы, волненье, движенье. Владимов в новом сером костюме, добротных ботинках и в галстуке. Купили вчера, на Тверской, приоделся.
Народу! Глаза разбегались. Б. так и сказал: “Кого захотите, достанем”.
И правда: достал всех на свете. Пришла даже Маргарита Терехова, которую Владимов, стесняясь, просил пригласить: любил ее старые фильмы. Терехову, как дорогой подарок, посадили напротив, за этот же стол. Она была резкой, уставшей, смущенной, красивой. И родинки те же, как капли смолы. Б. привел свою маму, кудрявую, полную и волевую. Мама рассказывала, что Б. мало спит, весь завален работой. Сам Б., маленький и плотный, как Наполеон, оглядывал поле сраженья. Шел бой за Владимова, прожившего в тихой висбаденской келье почти четверть века, жену потерявшего, средств не нажившего, — который людей ни о чем не просил. Теперь они сами просили: автографа, мнения, рукопожатья. Теперь они липли, смеялись, впивались и звали к себе: кто в Москву, кто на дачу. Всех вдруг потрясла гибель Власова. Телохранители Б. с обритыми до розовой синевы черепами вносили в их шум осторожный порядок. Им было по двадцать, не больше, и вряд ли они знали что-то о Власове. Еды было столько, что — если бы в этот вот зал, осыпанная черемуховым дождем, ввалилась, смеясь, вся Тверская, — никто не ушел бы голодным. Хватило бы мяса, и рыбы, и водки, и вин. Всего бы с лихвою хватило. Пирожных, тортов, рюмок, вилок.
Шла битва за чудо. Московское лето вокруг, поздний вечер. Глядите, снимайте! Шла сказка. Владимов, жену потерявший, богатств не наживший, в новом сером костюме, с родимым пятном во всю щеку, — выигрывал битву. Он был генералом, и он же был армией.
Потом танцевали. Из всех, кто кружился, топтался, смеялся, осталась в живых половина. Ну, может, чуть больше. О ком ни спрошу: нет, он умер. А этот? И этот. А тот? Тот? Конечно, ведь он же был болен. А эта? Давно умерла.
Но как веселились, как ели, как пили! Забыли о главном: что жизнь меньше смерти, намного короче. Вообще все забыли: на то мы и люди.
Потом мы с Владимовым потеряли друг друга из виду. Он не звонил, не писал. Я тоже. Кто-то сказал мне, что он в Москве. Получил от Литфонда дачу в Переделкине. И вскоре женился. На бывшей актрисе, москвичке, живущей во Франкфурте. Встретил в Германии. Я не поверила: как так женился? Владимов женился? Да бред это, сплетни.
“Нет, вовсе не сплетни! Женился. И лето все жил там, на даче. С женой”.
“И что за жена? Молодая?”
“Жена? Молодая”.
“Так это же дочка!”
“Какая там дочка? Жена, а не дочка”.
Через полгода я дозвонилась наконец. Он был у себя, сам снял трубку.
“Ну, как вы?”
“Да плохо. Болею. Сказали: помру. Метастазы”.
“У вас? Метастазы?”
“Все как у Натальи. Один к одному”.
Я стала его утешать: “Да мало ли что вам сказали! Им палец дай — руку откусят! Вы знаете, сколько бывает ошибок? Да вот: Солженицын!”
И он ухватился: “Ну, верно. Бывает, конечно. Пью чагу. Привез из Москвы. И болей совсем нету. Худею вот только”.
“Да вы наберете! Вы ешьте побольше!”
“Да я и так ем. Готовлю. Вон щей наварил, макароны”.
“А где же…”
“Жена, что ли? Ну, у себя”.
“Как так? Вы разве не вместе?”
“Сейчас нет, не вместе. Боится она. Овдоветь не желает. Да мне ничего и не нужно, я сам ведь пока на ногах”.
Потом рассказал, что в Москве она была актрисой, уехала с мужем, австрийцем, в Германию, зовут ее Женей, и пишет стихи.
“Стихи? А хорошие?”
“Да я не знаю. Пусть пишет! Ей нравится. Правда, без рифмы”.
“И вы ее любите?”
“Вроде как: да”.
“Красивая?”
“Очень. Без этого — как же?”
И так замолчал, будто вдруг ее вспомнил.
“Венчались зимой, в снегопад. Сам Владыко венчал. А хор какой пел! Лучше ангелов. Ведь вот говорят: звездный час. И не врут. Точно: звездный”.
С этого дня мы начали перезваниваться часто, почти каждый день. Он рад был, когда я звонила. Приближалось Рождество, и я представляла себе, как он сидит один в этой квартире, где когда-то они жили с Наташей. Узкий многоэтажный дом на окраине города. Вокруг черепичные крыши. Я там была летом, проездом. Мы вышли с Владимовым на балкон, и он указал на высокий, за красными крышами, лес: “Огромный лесище! Волков тьма, и лисы, и зайцы. Ну, в общем, как в сказках. Немецкая сказка”.
Ужас начался тогда, когда он остался один на один с этим лесом, где волки и лисы, а рядом не было ни Наташи, ни этой вот, новой жены, испуганной призраком смерти. Сама же она, когда мы познакомились и начали перезваниваться, объясняла их разрыв тем, что жить в одном доме с Владимовым было мученьем. Ему не оставили капли надежды, он вышел из клиники приговоренным. И гнев на здоровых людей, на живущих, которым Владимов спасался от страха, привел его к странным поступкам. Когда же она выкрала и выбросила в реку пистолет, подарок какого-то власовца, он ее проклял.
“Берег пистолет, чтобы им застрелиться. Сказал: “Боль не буду терпеть””.
И сразу расстались. Врагами.
“Он все отослал мне домой. Все мелочи, даже трусы! Кольцо обручальное, книги. Ах, что с ним творилось!”
Она объяснила мне, что они не были официально женаты, несмотря на венчание в церкви. Настоящего брака и не планировалось: Владыко просил поддержать человека, который вдовеет, забросил работу. По ее словам, их соединение было чем-то вроде духовного опекунства, хотя сам Владимов во всех разговорах настойчиво звал ее только женой.
Недавно я открыла одну из его книг наугад и прочла:
“Река крови текла между берегов, и все, что плыть могло, плыло в этой крови. Плыли конники, держа под уздцы коней, возложив на седла узлы с одеждой и оружием. Плыли артиллеристы на плотах, везли свои “сорокапятки” и тяжелые минометы, упираясь ногами в мокрый настил, а руками крепко держась за свое добро, чтобы не утопить при накренении. Плыла пехота в лодках и на плотах, на связанных гроздьями бочках, на пляжных лежаках, на бревнах, на кипах досок, сколоченных костылями или обмотанных веревками, на сорванных с петель дверных полотнах и просто вплавь, толкая перед собою суковатое полено или надутую автомобильную камеру. И плыли густо — наперерез им — убитые, по большей части — вниз лицом, а затылком к небу, и на спине у многих под гимнастеркой вздувался воздушный пузырь”.
Смотри: как он чувствовал смерть. Он знал ее облик, приметы, движенья. Но тогда, когда приговорили его самого, он не был готов. С ним как будто шутили, и шутка была нехорошей. Если бы он заболел вскоре после Наташиного ухода, когда жить совсем не хотелось, то было бы проще. Но он заболел много позже. Его заманили обратно внутрь жизни, как Ганса и Гретхен, которые вдруг, посреди черной чащи, увидели пряничный домик и начали грызть его, изголодавшись. Вот так же и с ним: слава, деньги (пускай небольшие, но все-таки деньги!), квартиру не дали, зато дали дачу, где можно работать и лес совсем близко. Деревья — родные, как хор в русской церкви. Но главное: женщина. Этой любви, взорвавшейся в нем, было нужно немного: чтоб ей дали время. А что получилось?
Ему сообщили диагноз, — спокойно, как делает современная медицина, особенно западная, которая уверена, что человек не должен бояться того, что его, человека, не будет. Он не вынес. Зачем мне ваш пряник! Положат в ногах у Натальи, и будем гнить вместе.
Он вернулся домой, в Германию, уселся за письменный стол, но работать не мог. Ужас и гнев убивали его вернее, чем рак с метастазами в печени. Жена жила в часе езды, но они не звонили друг другу.
Все кончилось сразу. Оставалась смерть, от которой он в последнюю минуту попробовал спрятаться, как прячутся дети от взрослых. Сбежать и забиться. В тепло, в темноту, в мокрый лес Переделкина. Сокрыться от всех и захлопнуть калитку.
В самом конце сентября, похудевший до размеров двенадцатилетнего ребенка, он ночью, боясь, что его остановят, погрузил вещи в багажник и уехал из дому, надеясь пересечь Германию, потом — на пароме в Стокгольм, а там — на машине — в Россию. Шатался от слабости, руки тряслись. Через несколько часов его остановила полиция. Машина была арестована, а сам Владимов помещен в гостиницу города Любека. Он проследил, куда отогнали машину, у него были запасные ключи. Никто не ожидал, включая портье и полицию смирного Любека, что умирающий старик, дождавшись, как водится, ночи, опять убежит. Таблетки от болей, прописанные доктором Пихерой, включали в себя кодеин. Мозг был затуманен, и не было страшно. Он доехал до дома, поставил машину, поднялся на лифте, вошел, сбросил куртку. Сказал: “Приезжай”, — и упал. Она приехала вместе с сыном на следующий день. За дверью была тишина. Вызвали полицию, дверь взломали, Владимова увезли в хоспис.
Когда он лежал на полу без сознания, ведь я была рядом, во Франкфурте. Звонила, он не отвечал. И я улетела. Узнала о том, что случилось, потом, уже дома.
Могла ведь остаться! Хоть рядом побыть. А я всегда и везде опаздываю: и в гости, и в жизни. Опомнилась, стала звонить в этот хоспис, хотела обратно лететь. Попрощаться. Короче: исправить ошибку, не быть виноватой. Телефон стоял у его кровати, жена была рядом. Владимов лежал на спине, ничего не болело.
Она говорила: “Он был, как младенец. Такой светлый, добрый. Весь просто светился”.
Он не только не боялся смерти, но все повторял, что вот скоро поправится, поедут вдвоем путешествовать. Теперь — раз они помирились — все будет прекрасно. Входила медсестра, меняла постельное белье, осторожно приподнимала его, подтыкала, поправляла. Он весил не больше ребенка. Жена помогала медсестре, иногда читала ему вслух. Но главное: не уходила, держала в руках его руку. Один раз, усмехаясь на свою слабость, сказал ей: “Смотри, и вот это — твой муж!”.
Напомнил. Хотел, чтобы так и жила: с этой мыслью.
В завещании Владимов просил, чтобы его похоронили в Переделкине.
Без помощи Б., которому самому оставалось жить меньше года, никто ничего бы не сделал. Нужны были деньги, и очень большие, которые Б. заплатил.
* * *
Когда он болел и мы, разговаривая по телефону, вспоминали Наташу, я каждый раз клала трубку со странным ощущением, словно она слышала наш разговор, и он тоже знает об этом. Многие удивлялись, что он очень медленно работал, одну и ту же вещь писал годами, десятилетиями. Мне кажется, что он и жил — как работал: медленно и тщательно. И так же он думал, и так же он чувствовал. Он знал, что ни смерть, ни любовь не конечны, что платишь за все: за любое дыханье. Тем более платишь за новую жизнь.
“Наталья страдала, а я есть не мог. Глотаю — не лезет. Как колья в желудке”.
Мне он никогда не говорил о своем страхе перед мертвой Наташей, но, зная его, верю, что новая жена не преувеличила, когда рассказала, что они с Г.Н. вместе ходили на могилу, и там, на могиле, он плакал, просил не наказывать больше.
“Это было до того, как он узнал свой диагноз, или после?”
“Ну как же! Конечно же, после! Ему сообщили, и он закричал: “А, это Наталья! Наталья!””.
“Он очень боялся?”
“Ужасно. Он знал, что она не простит. Ходил, умолял: “Дай пожить!”. Однажды случилась истерика. Там, на могиле. “Пусти меня, ведьма!” Хотел в Переделкино, лишь бы не рядом. Боялся с Натальей лежать, даже с мертвой. С меня слово взял, что меня похоронят туда же, к нему. В Переделкине, вместе”.
|