Юрий Буйда. Книга левой руки. Послание госпоже Моей Левой Руке. Юрий Буйда
Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации
№ 4, 2024

№ 3, 2024

№ 2, 2024
№ 1, 2024

№ 12, 2023

№ 11, 2023
№ 10, 2023

№ 9, 2023

№ 8, 2023
№ 7, 2023

№ 6, 2023

№ 5, 2023

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


Юрий Буйда

Книга левой руки

Об авторе | Юрий Буйда родился в 1954 году в Калининградской области, по окончании университета много лет работал в газетах, в 1991 году перебрался в Москву и дебютировал в толстых журналах, выступая преимущественно как автор коротких рассказов. Опубликовал также несколько повестей и романов, многие из них впервые увидели свет в “Знамени”. Отдельными книгами его произведения вышли сначала за границей, а с 1998 года стали появляться и в России. Повесть “Дон Домино”, роман “Ермо” и книга “Прусская невеста” переведены и изданы также в Англии, Франции, Норвегии, Венгрии, Польше, Турции и ряде других стран.

 

Госпожа Моя Левая Рука! Сколько помню себя, наши отношения всегда были по меньшей мере напряженными, и разве только привычка к жизни мешала мне избавиться от Вас раз и навсегда, — теперь же — Вы будете удивлены — я готов объясниться в любви к Вам, хотя по-прежнему считаю, что неизбежное, то есть Вы, не есть необходимое, то есть Мы. Я всегда относился к Вам с подозрением, и это понятно, если не забывать о Вашей роли в человеческой жизни вообще и в моей — в частности. Известно ведь, что грешники на Страшном Суде окажутся слева от Судии, что рыцарю, даже если он рожден левшой, предписывалось держать меч неизменно в правой руке, а плевать — через левое плечо, за которым всегда маячит черт. Да и кто из нас не знает, что такое сгулять налево, левый заработок или левый товар? Госпожа Моя Левая Рука, удивительно ли, случайно ли, что Вы всегда служили символом и даже воплощением всего лживого, негодного, коварного, опасного, женского наконец? Мне скажут, что это не более чем суеверие, но мой опыт свидетельствует о том, что все злое, гадкое, неприличное, что — увы — мне довелось совершить и причинить близким и дальним, было совершено и причинено с непременным Вашим участием. Помню, когда в юности передо мною поставили стакан водки с горкой и я заколебался, хотя и страсть как хотелось приобщиться к миру взрослых мужчин, смело ссавших под забором на виду у женщин и детей, наш кумир — он был на три года старше, а главное — успел отсидеть в колонии, — произнес с усмешкой: “Если хочешь, но не можешь что-то сделать, — сделай это левой рукой”. Как сказал поэт, свободен первый шаг, но мы рабы второго: ступив на скользкий путь, я оказался во власти темного очарования левизны. Ну, например, знакомясь с женщиной, я без колебаний позволял своей правой руке стремиться к освоению вершин, в то время как Вы, госпожа Моя Левая Рука, все норовили забраться в мрачные сырые глубины. А паленая водка? А дама пик в рукаве? А онанизм, госпожа Моя Левая Рука? Но так уж сложилось, что у Вас не было другого лица, кроме моего, хоть я и жил справа от Вас. Потому-то, наверное, и кораблик жизни, качаясь вправо, качался влево, и, видимо, это неизбежно, поскольку выбираем мы не между любовью и ненавистью, но между любовью и пустотой, и именно страх пустоты и побуждает нас вновь и вновь к поиску правого пути, какими бы утомительными, изматывающими и чаще всего бесплодными ни были эти попытки. Потому что только эти попытки и придают нашей с Вами жизни смысл или хотя бы иллюзию смысла. Левая рука не позволяет забывать о зле, предоставляя правой творить добро, и неизвестно, что важнее. Сомнительный комплимент, не правда ли, госпожа Моя Левая Рука? Но ведь, даже объясняясь в любви к Вам,

остаюсь справа от Вас —

Ваш Ю. Б.

В подземном переходе

Пьяный губастый верзила с подбитым глазом в подземном переходе жонглирует двумя мячиками и рыжим апельсинчиком, рядом сидит на полу одноногая некрасивая девочка лет десяти с ярко накрашенными губами, провожающая злым взглядом людей, которые обращают внимание только на табличку, висящую у нее на груди, — “Купи меня, не то я тебе приснюсь” — так написано на табличке, — я прохожу мимо пьяного верзилы с подбитым глазом, жонглирующего в подземном переходе двумя мячиками и рыжим апельсинчиком, у ног которого сидит девочка лет десяти с ярко накрашенными губами, с табличкой на груди — “Купи меня, не то я тебе приснюсь”, я бегу мимо, провожаемый злым взглядом одноногой некрасивой девочки лет десяти, сидящей у ног пьяного губастого верзилы, который в подземном переходе жонглирует двумя мячиками и рыжим апельсинчиком, вдруг падающим наземь и катящимся — я оборачиваюсь — мне вслед, девочка закрывает глаза, и лицо ее гаснет, как апельсин на грязном полу перехода, — я уже наверху, здесь много людей, машин, много света, поэтому я закрываю глаза, чтобы разглядеть лицо девочки с ярко накрашенными губами, с табличкой на груди — “Купи меня, не то я тебе приснюсь”, но ее палящий злой взгляд мешает разглядеть ее лицо, поэтому я открываю глаза и вижу рыжий апельсинчик, катящийся к моим ногам, преследующий меня наяву, как в страшном сне об одноногой девочке и рыжем апельсинчике, которым жонглирует в подземном переходе пьяный верзила с подбитым глазом, у ног которого сидит некрасивая девочка лет десяти с ярко накрашенными губами, с табличкой на груди — “Купи меня, не то я тебе приснюсь”, провожающая злым взглядом меня, пробегающего мимо, убегающего, все еще бегущего мимо пьяного губастого верзилы с подбитым глазом, в подземном переходе жонглирующего мячиками рядом с некрасивой девочкой, у которой на груди висит картонка с надписью от руки печатными буквами “Купи меня, не то я тебе приснюсь”...

На Красной площади

О, это буддийское утро в Москве! С петухастым Блаженным на фоне яркого неба, с ожесточенно-красным Кремлем, с запахами палого тополиного листа, скрученного в свиное ухо, с голубоватой дымкой над Москвой-рекой и продрогшими провинциалами на Никольской, всю ночь бродившими по великому городу, с рассветом вышедшими наконец на Красную площадь и замершими — в изумлении, смешанном с одуряюще темным восторгом, поднимающимся откуда-то со дна души, — при виде этого жаркого Блаженного, стобашенной алой твердыни в сердце мира, при виде голой шлюхи с распущенными волосами и длинными узловатыми ногами, которая, вяло зевая, показалась вдруг из двери Мавзолея и, почесываясь, деловито направилась к Васильевскому спуску, — мы провожали ее взглядом, пока она не скрылась из виду. “Если ты осмелишься хотя бы предположить, чем она там занималась…” — начала было Лена и запнулась, потому что мы вдруг оба поняли, что не напрасно так стремились сюда, потому что не обманулись в ожиданиях: ведь только раз в жизни человеку выпадает возможность увидеть начало новой эпохи своими глазами, и нам такая возможность выпала — вот здесь, в Москве, явившей нам сияющую в лучах роскошного утра главную площадь Святой Руси с тощей голой блядью, шагающей по легендарной брусчатке, по которой из полуприкрытой двери Мавзолея во все стороны торопливо расползались тараканы, клопы, сороконожки, мокрицы, пауки и прочие мелкие бесы русской истории…

Дневник Игоря Землера

Вот уже который год каждую ночь я читаю дневник Игоря Землера, неожиданно покончившего с собой, и не могу понять, что мучает меня, когда я листаю эти сто чистых страниц. Ни слова, ни знака. Отдавая мне эту тетрадь, его жена лишь пожала плечами: “Сжег картины, книги, даже одежду, а это осталось…” Помню, как поразили меня поначалу эти чистые страницы. Я подарил Игорю эту тетрадь, когда ему исполнилось двенадцать. Но за минувшие годы он так и не доверил бумаге ни одного слова. Жена говорила, что по вечерам он уединялся с этой тетрадью в своей комнате. Иногда даже рвал и комкал бумагу, словно его не устраивало написанное, но на испорченных страницах не было ничего — ни даже случайной помарки. Иногда я говорил себе: “Хватит заниматься пустотой”. И прятал дневник в стол. Но через несколько дней возвращался к тетради. Что-то заставляет меня беречь ее, что-то побуждает листать. Как-то он сказал, что только подлинный художник может изобразить пустоту так, чтобы звезда в ней загорелась сама, хотя счастья не найдет и подлинный художник. Я листаю этот чертов дневник, но ничего не нахожу, и хотя знаю, что ничего не найду, продолжаю листать и листать…

Гравюра XVII века

Откуда это чувство вины при одном взгляде на гравюру, исполненную в духе каких-нибудь малых голландцев вроде Питера де Хоха или Яна ван Гойена? Она досталась мне от матери, которая всю жизнь хранила ее почему-то в сундучке, завернув в шелковый платок, и повесила на стену только после смерти отца. Сюжет гравюры никак не связан с историей семьи — во всяком случае, мать со смехом отвергла мои предположения о тайных мечтах всех женщин и всех мужчин, заметив лишь, что и ей, и отцу эта картина нравилась, но любовались они ею порознь, потому что делать это вместе им мешало смущение, странным образом вызываемое гравюрой. “Впрочем, когда твой отец играл из Чайковского, я испытывала такое же чувство и не могла от стыда поднять глаза на соседей, — призналась как-то мать. — Мне казалось, что музыка обращена ко мне и звучит чересчур откровенно, бесстыже, а ведь концертный зал — не супружеская спальня”. И вот матери нет, а гравюра, не имеющая отношения к истории нашей семьи или к моей судьбе, вызывает у меня острое, подчас мучительное чувство стыда и вины, накладывающееся на те естественные чувства, которые испытывает сын, бессильный удержать мать и отца на этом свете.

При чем тут гравюра? Это странно.

Глядя на гравюру, я не думаю о родных и близких, — сохранилось немало предметов, напоминающих о них прямо и пронзительно, но эта картинка не из их числа, — при взгляде на нее я чувствую неодолимое притяжение чужих жизней, отравленных тайной, которая — а вот это уже странно — каким-то образом связана со мной. На гравюре изображена комната с низким потолком, с кроватью под балдахином в левом углу, рядом с которой высится похожий на рояль dobbel staartstьck — двухмануальный клавесин — с нотами (на обложке читается имя Орландо Гиббонса), с брошенными подле высокого табурета шелковыми туфельками. Справа же видна половинка длинного стола с бесформенной тенью от предмета, стоящего, судя по всему, либо на отсутствующем на картине конце стола, либо на подоконнике. Может быть, это ваза. А может быть, эта тень принадлежит человеку, заглядывающему в окно, которого не видно зрителю и которое видел художник, решивший, исходя из требований искусства, оставить его за рамой, в другом мире. Точно в центре — дверь, которую закрывает за собой женщина — виден только край ее уплывающего в дверной проем платья да рука, уже отпустившая край двери, которая вот-вот захлопнется, а там, за дверью, откуда-то сверху льется чистый — невинный — свет, тающий на женском затылке. Лица ее не видно, так уж решил художник, — и чем больше я думаю об этой женщине, тем лучше понимаю живописца, в жилах которого течет холодная, мудрая кровь искусства: ее лицо принадлежит тайне. Листок нотной тетради отогнулся и дрожит, не успев занять свое место, брошенные туфли по-настоящему, кажется, не улеглись и еще не остыли после женской ножки, клавесин звучит, угасая, и улетает шуршание платья и теплый блик полной голландской ручки, — и во всем, во всем — ощущение смятения, тревоги, угрозы, и в поисках причины взгляд снова возвращается к столу, на вычищенные доски которого падает свет из невидимого окна и таинственная бесформенная тень чего-то или кого-то, нарушившая и продолжающая нарушать гармонию одиночества. Свет за дверью, стремительные движения девушки, тень чудовища, ощущение бесповортности, безвозвратности происходящего создают напряженную атмосферу разрушительного волнения, болезненно отдающуюся в моем сознании. Что побудило ее, прервав безмятежное музицирование, вдруг броситься — босиком! полуодетой! — вон из дома? Возможно, ее напугал человек, возникший в окне. А может быть, она услышала голос — зов, которого так ждала и которого так боялась, и, будучи не в силах противостоять ему, метнулась к двери, уговаривая себя: “Я только взгляну на него одним глазком”, и увидела его, все поняла, зажмурилась, бросилась, пала в сани, помчалась… Стоп, стоп! Но я-то при чем? Ведь мне никогда не доводилось выступать в роли рокового соблазнителя, выманивающего девушек из добропорядочных домов, а потом бросающего их, оставляющего их в одиночестве после всех этих страстных объятий, поцелуев — оставляющего на погибель, потому что после такого бегства, после такой любви, после такой кровавой жертвы Спасением может стать только погибель. И что же это за Спасение, которому жертвуют всем, чтобы остаться лишь тенью на гравюре, лишь на миг вознесшись в мир превыше всякого ума? А истинная любовь, как и истинная вера, — это мир превыше всякого ума, мир без стыда, мир бесстыжий, достигнуть которого нам не дано, но стремлением к которому — и только им — и оправдывается наша жизнь, и даже если это не так, то все же остается хотя бы дрожь в сердце да невнятное, но мучительное чувство вины при взгляде на эту проклятую гравюру, чувство, заменяющее жизнь, превращающееся наконец в жизнь, как жизнь превращается в то искусство, которое эту жизнь питает…

Осенний цвет

Ранний осенний закат — в расплавленной меди плывут лиловые облака — еще тлел на лужах, на трамвайных рельсах, на палой листве, усыпавшей улицу и даже мост, куда ее занесло ветром, когда внезапно включились уличные фонари и поднимавшийся к мосту трамвай вспыхнул изнутри ярким бело-голубым светом, отразившимся на никлых деревьях, выщербленном асфальте и серых стенах домов с низко надвинутыми черепичными крышами.

Я вздрогнул, втянул голову в плечи: было холодно, тянуло с моря, а я был слишком легко одет. Повторяя про себя пришедшую на ум строчку — “Больная совесть мировой души — на отмелях взволнованное море”, я торопливо зашагал навстречу трамваю.

Полыхнув шипящей молнией на дуге, полупустой трамвай подпрыгнул и, прибавляя ходу, стал карабкаться на мост — две узкие игрушечные коробочки, освещенные изнутри неестественным бело-голубым светом, который превращает лица усталых людей в плоские маски. Я отвернулся, прикуривая, — и вдруг смешались в одно изнемогающий медно-лиловый свет заката, бело-голубой свет из трамвая, отдающий дурной веселостью, и маслянисто-желтый огонек спички, смешались, взволновав меня так, словно я и был той самой гегелевской мировой душой, потрясенной космическим ураганом, хотя и не было, конечно же, никакого урагана, да и совестью тогда, в семнадцать-то лет, я страдал не больше, чем насморком, — но, вдруг подумал я, шалея от внезапного порыва ветра и счастья, — и это было как озарение, — мировая душа — есть, черт возьми, не может не быть, и вот сейчас, на какой-то миг, я — случайно, конечно, — оказался в средоточии этой самой души, высвеченной до дна вспышкой осеннего света, и она, эта огромная, словно чрево чудовищного библейского Левиафана, душа — шевельнулась навстречу свету — навстречу любви и счастью, как бы абсурдно это ни звучало, — навстречу вот этому всему, чем и будет полна жизнь, — медно-лиловому, мертвенно-белому и маслянисто-желтому, а уж чем это станет на самом деле и как это назвать — совсем неважно, потому что и жизнь, и любовь, и будущее — безымянны, по счастью…

Отчет Анны Бодо

По вечерам Анечка Бодо считала шаги. К ее матери Полине, которую подруги и соседи звали Пристипомой (она торговала на рынке мороженой рыбой), почти каждый вечер заявлялись ухажеры, и девочку отправляли погулять. Она гуляла в коридоре — в длинном широком ущелье, загроможденном велосипедами, черно-белыми телевизорами и старыми шкафами, — соседи по коммуналке хранили ненужные, но полезные вещи. Анечка ходила взад-вперед по коридору, считая шаги, останавливаясь иногда перед дверями, переминаясь с ноги на ногу и снова пускаясь в путь, потому что стоять на месте было труднее, чем ходить.

Иногда соседи приглашали ее к себе. Старуха-еврейка Мирра угощала девочку печеньем и рассказывала о пауках, которых разводила в больших стеклянных банках и кормила собственноручно изловленными мухами.

— На хера? — злобно спрашивала Анечка.

— Очень уж одиноко на свете, — вздыхала старуха. — И бесчеловечно, особенно по ночам.

— Дай что-нибудь! — требовала Анечка.

Старуха давала ей еще одно печенье, сухое и пресное.

Нелюдимый старик Гуляев любил старые книги, и когда Анечка заходила к нему, заставлял ее читать вслух. В книгах на каждом шагу встречались слова вроде “читах” или “аз”, и Анечка спрашивала:

— На хера?

— Так когда-то писали, — сердито отвечал старик. — И в этом есть своя красота. Вот послушай. — И он нараспев читал: — Не бысть казни, кая бы преминула нас... А? Это Серапион Владимирский, был такой монах… Красиво. Знаешь, что такое красота, букашка? Вот ты красотка, а красота…

— Дай что-нибудь! — обрывала его Анечка, с ненавистью глядя на Гуляева.

Он давал ей конфету или кусок колбасы с хлебом.

Еще она заходила к пьянице Эдику. Стены его комнатушки были исписаны вкось и вкривь — “Когда я буду умирать, а умирать я точно буду, ты загляни мне под кровать и сдай порожнюю посуду”, например, или: “КБ 500 рублей до 17.10”. Чтобы заработать на водку, Эдик сочинял кроссворды и заметки об интересных фактах, которые печатались в газетках. На столе среди окурков и яичной скорлупы, на тахте рядом с охотничьими сапогами, которые взялись тут неизвестно откуда, и на грязном полу — просто всюду — валялись книги, из которых можно было узнать, что за сутки корова испускает 280 литров газов, что столица Малагасийской республики называется Антананариву, что в Библии душа упоминается тысячу шестьсот раз, а бессмертие души — ни разу. У стены, что напротив тахты, на шаткой этажерке стоял наполненный водой аквариум, в котором никогда не было никаких рыб и вообще ничего живого.

— На хера?

— Когда особенно хреново, — сказал Эдик, — опустишь голову в воду, откроешь глаза — и смотришь…

— И что видишь?

— Ничего. И свет во тьме светит, и всяк его видит… — Он неумело смеялся. — Хочешь попробовать?

Анечка попробовала. Открыв в воде глаза, она вдруг испугалась: вокруг был свет — много яркого света, словно она вдруг оказалась на берегу моря под безоблачным южным небом. Или в полдень поднялась на вершину самой высокой в мире горы и лицом к лицу столкнулась с самим Богом. Она выпрямилась, схватила полотенце, которое протянул ей Эдик, и проговорила сквозь зубы:

— Хоть бы лягушек там завел, что ли, а то ведь сам скоро в какого-нибудь гада превратишься.

В дверях спохватилась:

— Дай что-нибудь!

Эдик протянул ей сигарету. Анечка спрятала сигарету в трусы. Поймав взгляд Эдика, жарко покраснела и показала ему язык.

Старуха-еврейка умерла, дед Гуляев тоже, а Эдика однажды навсегда увезли на “скорой”, и Пристипома после войны с соседями присоединила освободившуюся комнату к своей. Она замазала надписи на стенах, выкинула провонявшую несчастьем и одиночеством мебель, оставив только аквариум. В этой комнате поселили Анечку, которая, когда никто не видел, опускала голову в аквариум и открывала глаза, чтобы снова увидеть тот свет. Впрочем, и после этого ее прогулки по коридору не прекратились. Мать обзавелась постоянным мужчиной, который возненавидел Анечку с первого взгляда. Во всяком случае, Анечка была в этом уверена. Ее выгоняли в коридор, как только Дмитрий Николаевич входил в комнату. Он был одноруким (говорили, что руку потерял на войне, но Анечка этому не верила) и не верил в сказки про Бога.

— От моего ларька до метро сто двенадцать шагов, — говорил он. — Что туда, что обратно — сто двенадцать. Поди да проверь, кто не верит. Я когда из Чечни вернулся и на рынке устроился мешки таскать, утром считал и вечером молился и считал, а все выходило сто двенадцать. И ничего не изменилось. А пока это так, Бога нет.

— А что же тогда? — испуганно спрашивала Пристипома. — Кто-то ж там должен быть?

— Сто двенадцать, — отвечал Дмитрий Николаевич, глядя нехорошими своими красивыми глазами на Анечку. — Господин Сто Двенадцать.

— А любовь? — хихикала Пристипома, прижимаясь к нему.

— Госпожа Сто Тринадцать, — отвечал безжалостный Дмитрий Николаевич.

Говорили, что он владел чуть ли не половиной рынка, всем этим множеством магазинчиков и ларьков, и наказывал вороватых продавщиц, загоняя им кактус в задницу. Пристипома говорила, что насчет продавщиц правда, а насчет кактуса — вранье, — но Анечка верила в кактус, потому что видела, как Дмитрий Николаевич посматривает на ее двенадцатилетнюю задницу.

Пятьдесят четыре шага туда, пятьдесят четыре шага обратно. И так по сто раз за вечер. Почти каждый день. Месяц за месяцем. Так жила Анна Бодо, которая думала, что жить и считать шаги — это одно и то же.

Однажды Пристипома притащила домой десятка два толстых тетрадей в линеечку. И хотя тетради были некрасивые, с серыми картонными обложками, на которых было написано “Отчет”, Анечка обрадовалась подарку. Теперь каждый вечер, прежде чем лечь спать, она записывала в тетрадь количество пройденных за день шагов. Почему-то сам вид этих чисел на бумаге вызывал у нее радость. Она старательно выводила на серой линованной бумаге число 10854 — и засыпала успокоенная, если не счастливая. Днем она все чаще уезжала в центр, на Пушкинскую площадь, и подолгу считала шаги вокруг бронзового Пушкина — сначала рядом с памятником, потом подальше, и шагов набиралось очень много. Их она записывала в другой тетради.

Мать обнаружила ее записи и устроила скандал.

— Это что? — спросила она. — Вот полюбуйтесь, Дмитрий Николаевич! Я ей для пользы подарила столько тетрадей, а она их на что извела? Циферками исписала! Зачем? Будешь объяснять?

— На хера? — спросила девочка, глядя на чудовищные пальцы Дмитрия Николаевича, который сидел за столом босиком.

— Пока не объяснишь, жрать не дам! — сказала мать. — Ну?

Анечка опустила голову.

— Ну? — повторил Дмитрий Николаевич, и от его голоса у Анечки набухло в низу живота. Она боялась смотреть ему в глаза, хотя мать и говорила, что у них, у Анечки и Дмитрия Николаевича, глаза странным образом похожи: у обоих волчьи.

— Это просто цифры… шаги… я хожу там по коридору и считаю… пока вы тут… а я там…

Дмитрий Николаевич придвинул к себе открытую тетрадь, молча полистал, поднял голову.

— Смотри мне в глаза! — закричала мать. — Зачем тебе шаги считать? Крыша поехала? Училась бы лучше! Надо же! Шаги! Ну, написала, а дальше что? Что дальше, я тебя спрашиваю, что? Тебе что — по рублю за шаг дадут? Или больше? Ты будешь отвечать или нет? Вот вам ответ на материнскую любовь! Не любовь, а стыд какой-то! Ну? Что потом с этими цифрами делать будешь?

— Предъявлю, — нехотя выдавила из себя Анечка.

Пристипома захохотала.

— Кому? От дурища на мою голову! Кому предъявишь? Ты что — ты электростанция, чтоб тебе платили?

— Господину Сто Двенадцать на хер, — ответила вдруг дочь, не поднимая головы. — Или госпоже Сто Тринадцать.

Пристипома вытаращилась.

Дмитрий Николаевич захлопнул тетрадь.

— Иди спать, — велел он.

После этого почти ничего не изменилось.

Анечка перестала записывать числа в тетрадях. Однажды она засунула их в рюкзак, отвезла в парк и устроила костер. Толстые отчеты — сотни страниц с тысячами цифр — горели плохо, но Анечка умела терпеть и ждать. Когда вернулась, застала дома Дмитрия Николаевича, который босиком мерил шагами Анечкину комнату, то и дело останавливаясь перед аквариумом. Анечка села в углу. Дмитрий Николаевич велел умываться и садиться за стол, на котором стояла откупоренная бутылка вина. Он налил в две рюмки. Анечка выпила, стараясь не смотреть на мужчину. Ей стало жарко. Он помог ей раздеться, навалился, елозя и взвизгивая тоненько, по-детски. Она раздвинула ноги, чтобы он ее не покалечил. Она так боялась поцелуя в губы, что чуть не потеряла сознание от напряжения, но он так и не поцеловал ее.

Вечером Дмитрий Николаевич и Пристипома закатили пир горой. Пристипома нервно улыбалась и все норовила коснуться мужчины, а он говорил: “Ничего, теперь все будет хорошо”, и хотя ее имя ни разу не было помянуто, Анечка думала, что они говорят о ней.

— Ну, выпей с нами, — предложила мать, с жалкой улыбкой глядя на дочь. — Ты уже взрослая.

К ночи Дмитрий Николаевич и Пристипома напились. Они с трудом, хохоча и дурачась, добрались до кровати и свалились, забыв выключить свет.

Анечка ушла к себе. Она лежала поверх одеяла и смотрела на аквариум, в котором плавал свет уличного фонаря. Наконец она встала, надела куртку и вошла в комнату, где на широкой кровати лежали голые Дмитрий Николаевич и Пристипома. Анечка взяла тяжелый испанский нож и ударила мать в горло. Пристипома дернулась и выятнулась, вся дрожа. Кровь лилась по ее плечу и груди и пачкала культю Дмитрия Николаевича.

Из телефона-автомата Анечка позвонила в милицию: “Он убил мою мать, мне страшно” — и без запинки продиктовала адрес. Дождавшись, когда во двор въехала милицейская машина, выскользнула на проспект и побежала к метро. До Пушкинской площади было одиннадцать остановок.

 

Если Петербург — это Проспект, то Москва, несомненно, Площадь, но только не бесчеловечная парадно-кладбищенская Красная, а бестолковая, но человеческая Пушкинская. Да и куда пойти человеку, если ему некуда пойти? Сюда, на перекресток Тверской улицы и Страстного бульвара, в моросящую тьму площадного вечера, словно сгущающегося в медный памятник, к которому бессмысленно льнут тени и люди, напоминающие жителей морских глубин, где никому нет дела до твоих душевных тягот и физической недужной слабости, мелко бьющейся зябкой мокрой птицей в тесноте грудной клетки, — слева, где сердце, тоскливая ноющая немощь которого не видна глазу, не слышна уху и невнятна другим сердцам, и потому боль, наполняющая грудь и горло толченым стеклом, стихает, отступая перед разливом всеобщего безразличия, никнет и постепенно растворяется в едва ощутимой осенней горечи...

Едко-желтым и ядовито-розовым — ни львиного злата, ни бронзы коринфской — всеми оттенками расплавленной меди отливал шелестящий поток лаковых автомобилей, легко мчавшихся по влажному бликующему асфальту мимо девочки, скукожившейся на скамейке, мимо памятника Пушкину в гоголевской шинели, который стоял с опущенными глазами, как стоят над покойником, а может быть — чтобы не отвлекаться на мельканье световых пятен на плавных капотах и крышах, на будках, бабах, балконах, львах, летящих вместе с машинами и бликами света по некогда белокаменной Царской улице, по Тверской дороге, по вечерней Тверской всея Руси, по Москве, вращающейся вокруг медной пушкинской оси и пылающими струями, брызгами, каплями уносящейся в темную толщу чудовищного города, напряженно-жесткого в центре, у взгромоздившегося на холмы алого Кремля, замкнутого в укромном оплоте диких зубчатых стен и башен, и разрыхляющегося и разжижающегося к окраинам, где среди жалких серых коробчонок с крошечными окошками, по плоские крыши утонувших в мусорных хрущевских джунглях, между бесконечными бурыми заводиками и фабричками, складами и свалками, на продуваемых ветрами и поливаемых тягостными осенними дождями просторах высились неестественно красивые многобашенные замки в окружении легких сияющих магазинчиков, аптек, баров — празднично освещенные аквариумы, светлые приюты тощей, бескостной жизни, которым позволили вчуже блистать и притягивать взоры, словно невесте-юнетке в самом начале свадьбы, пока хозяева и гости еще не довели себя до пьяного угрюмства и взрыва утробной злобы, на которых замешан всяк русский праздник, требующий разгула, загула, порванной на груди рубахи и надсада, требующий выхода надрывной ярости, невесть откуда подымающейся в человеческой душе и выплескивающейся на вся и всех, калеча, ломая и со зверским наслаждением давя самое красивое, самое дорогое, самое любимое, и завершающейся воплем: “За что, Господи?” и самоуничижением, если не самоуничтожением, — сумасшедшим криком, зовущим темный безначальный русский ветер, который дышит где хочет и всегда может ведь вдруг и откликнуться, и взрыкнуть, и взвыть, и захрипеть, и дохнуть люто и гибельно, и погнать окурки и палые листья, взметнуться и ринуться, ломая все на своем пути, не разбирая правых и виноватых, вскидывая на воздух хрупкие коробки и коробчонки домов, тыщами с хряском выворачивая деревья и затмевая электрический морок уюта, — точно пьяный дурак в курятнике, с уханьем долбящий дубиной пушистых цыплят, — пока не останется на весь великий град Москов разве что медного Пушкина да хмурого Кремля, привычных к пожару и разору, трусу, гладу и мору, ибо не бысть казни, кая бы преминула нас, — не бысть, и никому ее не избегнуть — ни господину Сто Двенадцать, ни даже госпоже Сто Тринадцать на хер…

Четыре сливы и стакан вина

Что видят мои глаза? Четыре сливы и стакан красного вина на желтом бархате. Черные, с сизыми боками сливы, высокий стакан толстого стекла, жаркий рытый бархат, углом свисающий со стола. Вот и все, что видят мои глаза.

А что видит сердце мое? Четыре сливы и стакан красного вина на жарком бархате. Я волнуюсь, я не знаю, как это выразить, и не понимаю, почему при виде этих слив, этого вина, этого бархата сердце мое так стеснено, так волнуется.

Сливы, стакан, кусок бархата… Разве можно это любить? Жалость, благоговение и стыд — вот что такое настоящая любовь. Но может ли небессмертный человек сострадать сливам? Или бездушный стакан — благоговеть передо мною? И может ли стыд связать нас, человека и этот бархат, как связывает людей? Может, Господи, Ты свидетель, — может, потому что в те мгновения, когда душа моя стеснена, охвачена волнением и полна любовью, этот бархат и даже эти бессмысленные сливы становятся моей душой — бессмертной душой. Ибо сказал Господь: “Воистину, кто любит сливы сии, тот любит Меня, тот пронесет душу свою в жизнь вечную”.

Пасхальный пес

Незадолго до Страстной в городке открывалась пасхальная охота. Мальчишки и мужчины искали среди бродячих псов самого черного, самого что ни на есть страшного, чтобы, изловив, посадить в клетку, которая именно для этой цели была устроена во дворе у больничного завхоза Четверяго. И если обычно собаки бегали по городу где и как угодно, то в эти дни псы, даже белые, чуя неладное, начинали прятаться по углам, не кидались запросто на кость и вообще вели себя почти как разумные существа, подозревающие недоброе. Никто не следил за тем, чтобы среди городских собак рождались и не переводились именно пронзительно-черные, но такой пес всегда обнаруживался к Пасхе, потому что именно к Страстной в них и возникала нужда, чтобы, изловив, посадить в клетку, а в ночь с Субботы на Воскресенье, за час-полтора до того, как священник в церкви возгласит: “Христос воскресе из мертвых! Христос воскрес!”, выпустить этого черного зверя, облитого дегтем, на площади, поджечь, забросать камнями, насладиться его муками, загнать в бездонный колодец или забить до смерти, одержав и на этот раз верх над дьяволом, воплощением которого и выступал черный пес.

Священник отец Дмитрий Охотников неизменно возмущался этим обычаем, называя его бессердечным и языческим и даже прямо утверждая, что муки несчастного животного созвучны скорее страстям и мукам Господа и Брата нашего Иисуса Христа, нежели мучениям диавольским, о которых людям мало что известно. Но обычай этот был заведен в незапамятные времена, еще, говорят, при закладке города, то есть более четырехсот лет назад, поэтому и отказываться от него не то что никому не хотелось, а просто никто об этом и не задумывался. Все-таки четыреста лет обычаю. Даже больше. А если обычай переживает хотя бы одно поколение, да еще замешен на крови, это уже не обычай, а почти что закон. “Должно же быть в жизни что-то, что напоминало бы нам, что мы не люди, а народ”, — говорили в городе в ответ на сетования священника. А он в сердцах возражал: “Несть пред Ним ни эллина, ни иудея, и несть пред Ним ни человека, ни даже пса смердящего!”

Как бы там ни было, в канун Пасхи изловленного пса неизменно помещали в клетку, чтобы за час до Воскресения Господня, превратив его при помощи дегтя в пса смердящего и собаку несытую дьявола, выпустить на площадь и, вопя, загнать и забить насмерть черное чудовище, чтобы успеть в церковь, где священник со слезами на глазах возглашал: “Христос воскресе из мертвых! Христос воскрес!”, и ответить ему хором, плача и ликуя: “Воистину воскрес!”

Празднично разодетые мужчины входили во двор, где Четверяго ждал их с ведром дегтя, и, хуля и осыпая проклятиями взъерошенного черного пса, выносили клетку на улицу. Мальчишки бежали за ними со свистом и воплями. Процессия поднималась на площадь, где уже собирались жители древнего городка, охваченные волнением, нетерпением и жаждой просветления, и вот клетку опускали наземь, Четверяго — огромный, в своих чудовищных сапогах — приближался к клетке с ведром и, внушительно перекрестившись, выливал деготь на черного пса, который, взвыв, начинал бесноваться и метаться, кидаясь на прутья и отчаянно лая, рыча и визжа, и тогда — люди подбирались, смыкали кольцо вокруг колодца, торопясь и выкрикивая славу Иисусу и хулу дьяволу, — Четверяго поджигал животину факелом и одним движением открывал дверцу, и охваченный грязным пламенем пес вырывался на волю, тотчас попадая в живое кольцо, вырваться из которого было невозможно, и разве только чудо могло ему помочь (изредка, впрочем, такие чудеса случались, но как же без чудес в такую ночь!), и вот тут-то люди — мужчины, женщины, дети — начинали кричать, вопить, топать ногами, и первый камень, а за ним град камней летел в пса смердящего, который в поисках укрытия и спасения начинал кидаться в тесном кольце, центром которого была горловина бездонного колодца, достигавшего, как считалось, преисподней, а камни летели один за другим, летели градом, люди топали ногами, не давая псу передышки, кричали: “Бей его! Бей!”, шибая пса ногами, если он вдруг приближался к ним, и иные уже заходились плачем, а иные и падали наземь с пеной на губах, и женщины пускались в бешеный пляс, а по бедрам у них текло, и мужчины с мальчишками едва успевали подносить камни, крича: “Вот мы! Мы с тобой! С тобой!” — наконец загнанный пес, боявшийся колодца пуще огня и камней, падал, полз, пытаясь встать, сбить огонь, но снова падал, снова полз, волоча лапы и подвывая от боли и страшно глядя на людей, пока кто-нибудь не добивал его из милости, но не из милосердия, и он наконец замирал, мертвый, дымящийся и смердящий, — и, подхватывая придавленных детей и ополоумевших женщин, которых приводили в чувство по пути, смердящие, обожженные и битые люди бросались в церковь, где священник, знавший всё, но старавшийся превзойти это мучительное знание, возглашал: “Христос воскресе из мертвых! Христос воскрес!”, и люди, плача от радости, полуослепшие и полуоглохшие, исстрадавшиеся, но не утратившие надежды, отвечали, выдыхая заедино: “Воистину воскрес! Воистину воскрес!”

Мордина книга

Рассвет заставал старуху на площади, где она устраивалась с книгой на коленях на каменной скамейке у колодца. Отсюда ей все было видно. Все и всех. Вот толстая Малина открывает ресторан “Собака Павлова”. Вот Четверяго в своих чудовищных сапогах полуголый верхом на страшном черном коне проезжает через площадь к больнице. Вот снизу от озера поднимается пожарная машина, поливающая по утрам из брандспойта Жидовскую улицу и площадь. Вот пьяница Люминий…

Старуха закуривала злую папиросу и со стоном закрывала глаза. За семьдесят семь лет ей до чертиков надоело солнце, каждое утро встававшее на востоке и по вечерам садившееся где надо. Она не понимала, зачем живет толстая Малина, почему Четверяго ездит полуголым верхом на черном коне даже зимой и что делает на этом свете она сама, Лиза Мордашова, еще тридцать лет назад завесившая зеркало черной тряпкой, потому что оно не старело и не менялось вместе с нею.

Однажды зять подарил ей толстую линованную тетрадь и посоветовал записывать в нее про все и про всех: “Если уж вы поняли, что люди смертны, то почему бы вам не позаботиться о собственном бессмертии?” Он служил учителем, днями пропадал в школе, а в сорок с небольшим умер от инфаркта, оставив вдову Нину с двумя детьми и брюхатую соседку Соню, которая после его смерти стала называть старуху Мордашову мамой. Остальные жители городка называли ее Мордой.

Вот уже лет десять она почти не спала. По ночам она бродила по городу, всматриваясь в темные окна, словно пытаясь проникнуть в смысл чужих жизней, тащилась по Жидовской, вышагивала по узким переулкам за церковью, наконец поднималась к площади, вымощенной двадцатичетырехфунтовыми пушечными ядрами, и остановливалась перед памятником Пушкину, сделанным из памятника Сталину. Великий поэт стоял на высоком постаменте в бронзовых сапогах, простерев руку вдаль и держа на весу чугунный электрический фонарь, совершенно бесполезный, потому что он висел так высоко, что даже в хорошую погоду под ним нельзя было различить лицо встречного, — однако никому и в голову не приходило, что от этого тусклого светильника можно и нужно избавиться. В городке этот памятник называли Трансформатором — и вовсе не потому, что памятник Сталину трансформировали в памятник Пушкину, а потому, что Пушкин не знал слова “трансформатор”, а Сталин знал. Считалось, что это было и все, чем отличались эти властители душ, хотя зять говорил, что отличий больше и самое важное заключалось в том, что Пушкин любил деньги, а Сталин — нет.

Она опускалась на каменную скамейку, окружавшую горловину колодца, выкопанного в центре площади в незапамятные времена. Город располагался на острове, поэтому люди были уверены в том, что отыскать здесь воду проще простого, но воды в колодце не было, и последнего землекопа вытащили из шахты обугленным и мертвым. И тогда-то и решили, что колодец достиг ада, и закрыли отверстие десятипудовой чугунной крышкой, чтобы черти не являлись ни с того ни с сего посетителям ресторана “Собака Павлова”, чьи стрельчатые окна смотрели на площадь. И только в канун Пасхи этот люк сдвигали, чтобы всем миром загнать в адов колодец черного пса сатану. Такой уж здесь был обычай. Городок был слишком стар, чтобы пренебрегать обычаями, поэтому здесь пили из чайника, боялись Мординой книги и хранили Ньютонов стул как зеницу ока, поэтому старухи брили головы, а шлюхи красили пятки хной, поэтому солнце здесь всходило на востоке и садилось где надо…

Зять, подаривший ей тетрадь, не объяснил, что и как нужно записывать про все и всех. Она просто всюду ходила с этой тетрадью под мышкой, чтобы в случае необходимости записать в нее что-то важное, что зять назвал бессмертием, которое, по его мнению, присутствовало в мире, но разглядеть, уловить его дано не всякому. Вот ему не удалось. Может быть, и Морде не удастся. Еще зять сказал, что записывать в тетрадь следует только факты, потому что мысли принадлежат людям, тогда как факты — Богу. Но ведь не станешь же вписывать в книгу — так старуха называла свою тетрадь — такие факты, как восход солнца или Четверягу в его чудовищных сапогах и с его черным конем. Как не поместится и Малина, про которую Люминий как-то сказал, что она — мечта мужчины, а потом, подумав, уточнил: “Мечта трех мужчин”. Такая мечта в книге не поместится.

Старуха то и дело порывалась что-нибудь записать в свою книгу, и открывала тетрадь, но всякий раз спохватывалась и убирала карандаш подальше. Чаще всего это случалось из-за детей, которые шумели, бегали, мельтешили и всячески мешали сосредоточиться. “Цыц! — кричала Морда. — Угомонитесь, не то я вас вместо фактов в книгу запишу!” И это действовало. Дети смущались, затихали и даже уходили подальше от страшной книги. Да и на взрослых это заклинание тоже, как выяснилось, производило впечатление. Даже на забубенного Люминия, который любил помочиться у колодца и орал при этом на всю площадь: “Отойди, а то оболью!”, хотя поблизости никого, кроме Морды, не было. “Вот я тебя в книгу запишу, — едва сдерживаясь, прошипела Морда. — Вместе с твоим членом поганым и дырявой башкой. И будет тебе суд по правде, а не по закону, пес немытый”. Люминий, гордившийся своим членом, потому что он у него был с ногтем и потому вызывал восхищение у женщин, тотчас застегнулся и пробурчал: “Ну тебя с твоей книгой… испугала!” Но испугала, потому что больше он посреди площади не безобразничал.

Люди, конечно, посмеивались над старухой и ее книгой и в шутку грозили детям: “Смотри, хулиган, в Мордину книгу попадешь!” Но ведь со временем привыкли бояться книги и взрослые. Мало ли что старуха в нее запишет. Мало ли куда потом эта книга попадет. Может, к прокурору, а может, после ее смерти каким-нибудь чудесным образом окажется на том свете, а это уже серьезно. Хотя все знали, что ничего, кроме имен, в этой книге не было. Да и записывала старуха эти имена простым карандашом, так что стереть записи можно было обыкновенной ученической резинкой. “Не сотрешь, — возражала Морда. — Проявятся. Потому что это не людские имена, а Божьи факты”.

По вечерам она открывала свою книгу и читала вслух: “Иван Дербенев, Катя Скарлатина, Мишка Любавин, его жена Мотя, Титя и Митя…” И погружалась в глубокую задумчивость, размышляя об именах и о том, сколько эти имена будут весить на Последних Весах, хотя и не знала, что это за весы и что именно на них будут взвешивать. В “Собаке Павлова” лет сто стояли весы, на которых взвешивали бараньи туши и невест, чтобы убедиться в их добротности, и однажды Малина, обвиненная в нечестности, взвесилась на них и потянула сто шестьдесят три кило и восемьсот граммов, что и записали на табличке над стойкой в подтверждение ее честности. Еще говорили, что понять, сколько человек весит на самом деле, лучше всего позволяет только виселица. Но на последнем Суде наверняка будут какие-то другие весы — настоящие, показывающие даже, сколько тянет душа, обремененная злом и всякими нечистыми помыслами. Поэтому Морда и не стирала записи в своей книге, даже когда сгоряча, в сердцах занесла в нее имя одного из своих внуков. “Что ж, терпи, — сказала она ему. — И знай, что ты здесь записан. В жизни это не поможет, но помешать чему-нибудь — помешает”. Случалось, что отчаявшиеся родители посылали ребенка к Морде: “Ничего не поделаешь, иди и своей рукой впиши себя в Мордину книгу”. И плачущий ребенок обреченно тащился в дом Морды, чтобы записать себя в ее книгу. А бывало, впрочем, что какой-нибудь лихой хулиган и без понуканий, из молодечества требовал: “А ну-ка впиши меня в свою книжицу!” И Морда молча вписывала, и молчание ее еще долго звенело в ушах даже у отчаянных хулиганов. Со временем она стала иногда забывать свою книгу то в магазине на прилавке, то еще где-нибудь, и потом удивлялась, обнаружив новую запись. Какого черта, к примеру, записалась в книгу Катерина Блин Четверяго — женщина, конечно, бурная и большая ругательница, но беззлобная и даже красивая? “Кто-нибудь, блин, после смерти увидит мое имя и задумается, — объяснила Катерина, — может, кто-нибудь, блин, и поймет, зачем я жила и кем я была на самом деле. Да я ночь, блин, не спала, прежде чем решилась на это”. Старуха лишь качала головой: все-таки она не считала свою книгу какой-нибудь там скрижалью или книгой всея Руси, как выражался ее зять, похлопывая рукой по обложке “Трех мушкетеров”. Для нее эта тетрадь с зеленой обложкой была всего-навсего отдушиной, чем-то вроде таблетки от головной боли, и не ее вина, что люди стали относиться к этой тетради как к книге судеб, хотя старуха их предупреждала: “В этой книге только правда остается, а правда и добро у Бога на разных весах”. Иной раз, открывая тетрадь, Морда не могла вспомнить, почему то или иное имя занесено на бумагу. “Ничего, — утешала ее дочь, — тебе и незачем все помнить — на то Бог есть”. Дочь, впрочем, относилась к этой книге легко, считая, что старуха давно впала в детство, а чем бы дитя ни тешилось, лишь бы не плакало. Книга и была такой потехой, спасавшей старую женщину от греха уныния.

Незадолго до кончины Морда вписала наконец в книгу и себя. Ее обнаружили рано утром на площади. Она лежала у колодца, обратив лицо к бесполезному фонарю в руке Трансформатора, который светил даже при свете солнца. А после похорон тетрадь куда-то запропастилась. Подозревали, что виновата в этом была ее дочь Нина, то ли по небрежности, то ли из равнодушия забросившая Мордину книгу в какой-нибудь темный угол. “Да на кой вам черт эта книга сдалась? — расхохоталась Нина. — Не наигрались еще?” Люди не стали с нею спорить. Они собрали по подписке деньги — по копеечке с носа — и купили новую тетрадь, которую доверили Малине. Она держала ее в ящичке, где когда-то валялась книга жалоб, а поскольку “Собака Павлова” не запиралась даже ночью, всяк мог сделать запись в новой Мординой книге. Карандаши Малина покупала на свои.

Карлик Карл

Карлика Карла в городке любили, как любят на Руси всех безобидных дурачков — насмешливо, снисходительно и с затаенным страхом, хотя иногда и подшучивали над ним — по тому же русскому обыкновению. Мужчины иной раз угощали его водкой и заставляли кукарекать или бегать голышом, дружно смеясь при виде его сморщенного детского тела и непропорционально больших ног и мощных рук. Пьяница Люминий, похвалявшийся, что бабы его любят, потому что у него член с ногтем, одобрительно говорил: “Не мужик, а гроза! Бабы таких уважают”. Эта его особенность забавляла и женщин, которые частенько заманивали карлика Карла в баню, раздевали и заставляли дрочить, возбужденно подстегивая его энтузиазм, выкрикивая непристойности, хлопая друг дружку по плечам и хохоча до рвоты, а юные девушки, которых в это время выгоняли в предбанник, сжав губки, мечтали о той поре, когда и они, выйдя замуж и отрастив такие же синие ляжки, пузатые животы и двухведерную грудь, получат наконец полное право глазеть на искореженного природой карлика, терзающего свою крайнюю плоть по их прихоти, глазеть и хлопать товарок по плечу, взвизгивая и хохоча до рвоты.

Днем в сопровождении псов он разносил по домам почту, не отказываясь от рюмочки, которую подносили хозяева, получавшие добрые известия, а по ночам, если ему не спалось, носился как угорелый по темным улицам, сопровождаемый стаей бездомных псов — крошечных и огромных, гладких и лохматых, здоровых и больных, — и иногда казалось, что этот маленький большеголовый мужчина — лишь один из этих псов, сливавшихся во тьме в одно целое — в скачущее по спящему городу лохматое чудовище, и только Бог ведал, куда оно мчалось и где, не дай Бог, остановится...

 

Его отец Борис Борисович Гомозков по прозвищу Бебе был, наверное, самым беспечным и легкомысленным в мире человеком. Выпивал он редко, не дрался и вообще не бунтовал, потому что не воспринимал жизнь как задачу — для него она была готовым решением, и что бы там ни случалось в этой жизни, он относился к этому так, словно родился в жизни той, другой, о которой люди задумываются лишь на склоне лет, перед смертью. Дом у него был не то чтобы развалюха, но какой-то пестрый, крытый где железом, где соломой, а где битым шифером. Заводились деньги — он тотчас спускал их на лакомства, сладости и всякие безделушки вроде авторучек с часами или керамических напольных ваз, а на оставшиеся, словно спохватившись, покупал двух-трех поросят на вырост. И вскоре эти поросята с визгом носились по комнатам, гоняя домашних мышей, в античной вазе куры несли яйца, хозяин в дырявых носках попивал самогон с лимоном и курил дорогую сигару, а одиннадцать детей в обновках и обносках играли в футбол, стреляя мячиком то в зеркало, то в высокие напольные часы, маятником от которых их мать помешивала суп. Когда же денег не было, а так бывало гораздо чаще, семья садилась на картошку с селедкой и пила чай с сахаром вприглядку.

Бебе любил жену и детей, а любимцем семьи был слабоватый на головку карлик Карлик, которого зимой дети наперебой катали на саночках, а летом, взяв на закорки, ходили с ним на рыбалку или в лес. Отец никогда не унывал, и стоило ему только заподозрить, что кто-то из детей или жена готовы впасть в отчаяние и печаль, как он хватал драную гармошку и, пританцовывая, с музыкой проходил по дому, выметая тоску изо всех углов, и в пляс пускались даже домашние мыши, потому что играть на гармони Бебе был мастер.

Однажды после смерти отца Бебе отыскал на чердаке в куче хлама красивую коробку с ботинками, вспомнил, что рассказывали о них родители, и подарил их Карлику в день тридцатилетия, удивив даже терпеливую жену Марию, потому что это все-таки были особенные ботинки — в городке их называли ботинками счастья — и отдать их дурачку, пусть и родному, — это даже для Бебе был поступок неразумный.

 

Эти ботинки английской ручной работы купил в Петербурге один из предков Бебе. Это было давно, очень давно. Он был каким-то мастеровым — то ли переплетчиком, то ли еще кем. Однажды он увидел эти ботинки. Это случилось в дорогом магазине, куда его послали за какой-то надобностью. На стенах здесь висели контуры стоп знаменитых заказчиков — портреты их ног. Ему позволили взять ботинки, служившие образцом, в руки, и он почувствовал их. Ощутил тепло, этот запах... Это были настоящие английские ботинки с верхом из оленьей кожи немецкой выделки и прокладкой из козьей кожи выделки французской, изготовленные из восьми кусков, с каблуком из двух десятков деталей и с полумиллиметровым стежком шва. Снимая мерку, мастер расспрашивал заказчика о жизни и детях, о болезнях ног и ушибах, подагре и мозолях, и иногда казалось, что мастер расспрашивает ноги, а не их хозяина. Затем босая ступня заказчика ставилась на лист белой бумаги, обводилась карандашом, и начиналось изготовление колодки: для англичан колодка важнее всего остального в обуви. Зауженные, слегка округлые носы, невысокие устойчивые каблуки, красиво отстроченные союзки, задники и берцы… Всех его денег едва ли хватило бы на один каблук, но хозяин был не только богатым человеком и хорошим мастером — он верил в то, что и бедные души бессмертны и могут спастись. Он подарил эту пару молодому подмастерью. Ботинки уложили в кожаную коробку с клапаном и перевязали бечевкой. Он вернулся домой, в провинцию, и показал жене эти ботинки. Жена хотя и ждала подарка, но не обиделась и даже заплакала: ничего красивее, надежнее, солиднее — ничего подобного она еще в своей жизни не видала даже в церкви. И соседи — тоже. Родственники и соседи несколько дней приходили в гости с одной целью — посмотреть на ботинки. А потом это превратилось чуть ли не в ритуал. Заводили самовар, выставляли на стол какое-нибудь угощение — ну, варенье домашнее или даже водочку. Развязывали бечевку, открывали коробку, снимали мягкую оберточную бумагу и брали в руки ботинки. Передавали из рук в руки. По-разному смотрели — кто с восхищением, кто с завистью, а кто-то вдруг вставал и уходил, не сказав ни слова, и, может быть, долго потом не мог уснуть в одиночестве, куря папиросы и тупо следя за бестолковой и безобразной ночной бабочкой, бившейся в ламповое стекло... Разумеется, хозяин примерял ботинки и даже делал шаг-другой или даже другой-третий — надо же было показать, как они сидят на ноге, что такое нога в таких ботинках... Но потом он заворачивал ботинки в бумажку, прятал в коробку, и разговор заходил о чем-нибудь другом, хотя в комнате еще долго витал запах здоровой зрелой кожи, настоящей жизни, чего-то такого доброго, хорошего, может, даже праздничного... У нас таких не сделают, говорил кто-нибудь. Ему возражали. Люди, наверное, спорили, но вскоре уставали, и спор сам собой угасал. Слова — словами, а вот она — вещь в коробке. Она есть, а слова — они отзвучали, и поди их вспомни, да и зачем они звучали — забыто. Хозяин так никогда и не надел эти ботинки. Ну, чтобы выйти куда-нибудь, хотя бы, например, в церковь. Носил свои сапоги или там штиблеты — а ботинки хранил для какого-то особенного случая. Какого — Бог весть. Так случай и не вышел, а перед смертью человек этот запретил его хоронить в этих ботинках и завещал их сыну. Сын выучился на медные гроши, стал мелким чиновником, и вот однажды в голову ему взбрело: а почему бы вдруг да и не явиться в канцелярию в этих башмаках? Надел — пришлись впору. Повертелся перед зеркалом — чудо чудное. Подумал о невесте, о том, как она будет одета в церкви на венчании и как все будет потом, когда жизнь войдет в обычную колею. Подумал о столоначальнике, у которого — он ведь знал — никогда таких ботинок не было, и вот он, юный чиновник, выучившийся на медные деньги, вдруг заявится на службу в таких башмаках... Словом, спрятал ботинки в коробку, выпил рюмку смородинной и завалился спать, и спал беспокойно, судорожно всхлипывая... Чиновники, военные, инженеры, рабы и диктаторы — они сносили сотни пар неудобной обуви, чтобы никогда не надевать эти ботинки. Они готовы были терпеть любые неудобства: мозоли, искривление пальцев, усталость в ногах — все терпели, точно зная, что вон там, в шкафчике, в кожаной пахучей коробке, существует спасение ото всех этих мелких несчастий, а может быть, и не только от мелких, то есть не только спасение от мозолей, но и вовсе — счастье, смысл жизни, решительность, порыв, революция, способность изменить жизнь и зажить иначе, какой-нибудь другой, настоящей жизнью... Ботинки! Это была мечта. Это был некий рай — стоило решиться и руку протянуть, но в том-то, наверное, и русское счастье, чтобы отказать себе в нем и руку не протягивать. И страх — страх ведь тоже был! Вдруг сгниют? Или как-нибудь иным способом испортятся... червяк какой-нибудь заведется... Они продолжали носить всякое старье, чтобы не трогать эти ботинки. Никому уже и в голову не приходило, что это вообще возможно, потому что однажды их наденет кто-нибудь решительный и наконец сделает то, на что не отваживались другие...

 

И вот Бебе отдал ботинки счастья сыну-карлику, который тотчас бросился на улицу, где его поджидали псы. Сорваться и побежать было для него делом обыкновенным и беспричинным, потому что нельзя же считать причиной какую-нибудь пролетевшую муху, солнечный зайчик или собачье тявканье. Но стоило чему-нибудь такому бессмысленному случиться, как карлик вдруг подхватывался и, дико гикнув, срывался с места и бросался вперед, и вот он, едва надев ботинки, бросился вперед с вытаращенными глазами и, подвывая, помчался не разбирая дороги по Жидовской улице к Французскому мосту, скатился кубарем на берег и побежал, побежал, уже не обращая внимания ни на псов, ни на детей, которые сначала с удовольствием присоединились к нему, а потом не выдержали сумасшедшей этой гонки и отстали, а он все бежал — с хрустом через кусты, под блеянье перепуганных коз по узкому лугу, мимо домов, спускавшихся к воде, мимо полузатонувшего парохода “Хайдарабад”, поставленного давным-давно на вечный прикол у полусгнившей пристани, и вдруг свернул и полетел по Жидовской к площади, чтобы обогнуть ее по периметру, потом еще раз, еще и еще, вызывая смутное раздражение у собравшихся на площади людей, а потом вызывая какое-то странное волнение, гомон и нервный смех, — воющий, перебиваемый выкриками и подначками: “Наддай! Наддай!”, сопровождаемый хлопаньем в ладоши, свистом, истерическим лаем сумасшедшей трехногой сучки, лишь подстегивавшим его, и он наддавал и наддавал, и уже не слышно было смеха, а только клекочущие крики да слитный вой, и уже люди боялись, что он не выдержит и остановится или упадет, рухнет без сил, но он не падал, а все бежал с разверстым пересохшим ртом, полуослепший, не чувствующий ног под собою, мчащийся — куда? куда же он мчался? к какой такой цели, к какому такому идеалу, которого никто, конечно же, не мог разглядеть в глазах безумца, не дававшего ответа, потому что он просто не мог дать ответа, — и наконец люди стали в ужасе разбегаться кто куда, ибо страшно им становилось уже при одной мысли о финале, о конце этого умопомрачительного бега, и когда на площади не осталось никого, кроме трехногой сумасшедшей сучки, карлик Карл вдруг исчез, и никто никогда не мог определенно сказать, куда он исчез и как это, черт возьми, возможно, чтобы взрослый мужчина, пусть и карлик, вдруг раз — и исчез с площади, словно растворился в опустившейся на город ночной тьме...

Его обнаружили в тупичке за церковью, где он лежал без чувств, весь мокрый, с окровавленными ногами и полуубитым сердцем, и только тупо смотрел перед собой, не откликаясь на человеческую речь и улыбаясь. Его бережно отнесли домой и сдали родителям. Он не чуял под собой ни ног, ни ботинок, выглядевших так, словно они стали главным трофеем третьей мировой войны.

— Посмотри, во что он их превратил, — сказала его мать Мария. — Вот тебе и счастье...

— Счастье... — Бебе пыхнул сигарой, скрученной из палой листвы. — А что счастье? От счастья толстеют.

Шут Ньютон

В Чудове дома никогда не запирали. А если человек строил дом, — хотя в городе на острове из-за нехватки земли дома чаще надстраивали, — он после освящения жилища отдавал ключ в церковь на вечное хранение. В храме по обе стороны от алтаря висели ключи с выбитыми на них именами и датами, выкованные еще в 1584 году и принадлежавшие семьям, которые и до сих пор носили фамилии, впервые упомянутые в церковных книгах времен Ивана Грозного. Множество новеньких блестящих и еще больше почерневших от времени ключей висели на гвоздях, сплошь утыкавших стену от пола до потолка. “Дьяволу наши замки нипочем, — говорил священник отец Дмитрий Охотников, — а Господу нипочем дьявол”. Если что здесь и запиралось, так это колодец на площади, через который можно было попасть в ад. Даже ресторан “Собака Павлова” стоял открытым сутки напролет, и любой мог зайти и выпить из огромного медного чайника, стоявшего на низком столе возле массивной стойки. Поэтому хозяйка заведения десятипудовая Малина частенько вытаскивала из “Собаки” упившегося за ночь известного пьяницу Люминия, чтобы пожарная команда, поливавшая по утрам площадь и Жидовскую улицу, разбудила алкаша из брандспойта. “Черт бы побрал эти обычаи, — ворчала Малина. — Уж лучше один раз запереть вход, чтобы потом всю жизнь не искать выход”.

Управившись с пьяницей, она выносила на площадь тот самый стул. Его еще называли Ньютоновым стулом, потому что когда-то он принадлежал полусумасшедшему старику по прозвищу Шут Ньютон.

Когда-то этот тощий нескладный старик был директором школы, и многие в городке вспоминали о нем чуть ли не с ужасом: “Если Иван Маркович Ремезов ловил прогульщика, то мог открутить ему ухо насмерть”. При его появлении школьники теряли дар речи. Он приближался к жертве на цыпочках, широко расставляя узловатые руки, и произносил “Ну что?” с таким сладким лицом, какое бывает, наверное, только у людоедов из страшных сказок. Во время войны он был штурманом бомбардировочной авиации и летал бомбить Берлин. Он не скрывал своей нелюбви к евреям и вообще инородцам, а когда его попрекали этим, отвечал: “Я не фашист, но родину люблю”. Он требовал, чтобы слово “родина” ученики писали только с большой буквы, и настаивал на изъятии из городской библиотеки книг, в которых с большой буквы писалось слово “бог”.

А потом что-то сломалось в его жизни. Умерла жена, взрослые дочери вышли замуж и уехали кто в Москву, кто в Рязань, кто в Казань, и он остался один. А тут еще выяснилось, что и образование у него недостаточное, и здоровье неважное. Ремезову позволили преподавать астрономию в выпускных классах, а этот предмет считался високосным, то есть лишним, никчемным, как Люминий или двенадцатиперстная кишка. Вдобавок у Ивана Марковича впервые в жизни появилось свободное время, и он принялся наверстывать жизнь. Ремезов не вылезал из библиотеки. Он открыл для себя каббалу и астрологию, йогу и оккультизм, тамплиеров и карты Таро. Когда власти разрешили верить в Бога безнаказанно, Иван Маркович стал читать и конспектировать Евангелие. А насмешникам отвечал: “Я же не корова — могу свои убеждения и поменять”. В кармане пиджака он носил сложенную вчетверо листовку, на которой было написано: “Иисус уже здесь! Покайтесь!” Листовка служила закладкой в книжке Нострадамуса, которую Иван Маркович как-то взял в библиотеке. Умом он понимал, что если Иисус и явится, то в Москве, где находится правительство, а вовсе не в Чудове, в котором нет никакой крупной промышленности, кроме ресторана “Собака Павлова”. Но ведь приезжал же в Чудов цирк лилипутов...

На уроках астрономии он делился сведениями, почерпнутыми в случайных книгах, рассказывая, например, о таинственных рисунках в пустыне Наска или Бермудском треугольнике, и в уголках его бесформенных лиловых губ вскипала слюна, стекавшая на плохо выбритый подбородок. А когда его спрашивали о теории относительности Эйнштейна, он сворачивал ученическую тетрадку трубочкой и подносил к глазам. “Пространство и время? Это просто”. И долго-долго смотрел в эту трубочку, и класс замирал, и никто не отваживался нарушить это молчание, чтобы узнать, что он там такое видит, какие такие дали и выси, и в таком сонном оцепенении все и пребывали, пока не звенел звонок…

Однажды он где-то вычитал, что сила сжатия челюстей немецкой овчарки равна двум с половиной тысячам ньютонов, а одно рукопожатие — тысяче. “Два-три рукопожатия в день — и вот вы уже самая настоящая немецкая овчарка!” Ремезов перестал здороваться с соседями за руку — после этого его и прозвали Шутом Ньютоном.

Но настоящим крахом его репутации стала женитьба на Розовой По, страдавшей болезнью Дауна. Ее родители давно перебрались в Москву, где зарабатывали торговлей на рынках, и давно забыли о дочери. Девочка осталась на попечении пьющих стариков Красовских. Ей было двенадцать лет, и выглядела она мышь мышью, когда Шут Ньютон предложил старикам две тысячи рублей “за помощницу”. “Живая ж душа, — сказал старик Красовский. — И вдобавок у ней лишний палец на ноге. А две тыщи что? За такие деньги лошадь дорогу не перейдет”. “Души нет, а есть электричество”, — возразил Ремезов, но тысячу накинул. На том и сошлись. Шут Ньютон не жалел денег на красивую одежду, вкусную еду и игрушки для девочки. Не прошло и года, как она расцвела, округлилась, стала розовой, тугой, чистой, с яркими пшеничными волосами, голубыми глазами и алыми губами. Шут Ньютон научил ее читать, чистить зубы, а на ночь рассказывал о Спящей красавице и тайнах египетских фараонов.

Однажды девочка открыла соседке Катерине Черви, что спит в одной постели со стариком Ремезовым, и та написала его дочерям. Разгневанные женщины примчались из Москвы, Рязани и Казани и ворвались в родной дом с одним-единственным намерением — разорвать в клочья отца, девчонку и всех египетских фараонов с их конницей и пехотой. Но вместо фараонов их встретила Розовая По. Сияя ослепительной улыбкой во все свои голубые монгольские глаза, вся в розовом, но босая, она поклонилась ошеломленным сестрам и пропела, старательно выговаривая слова: “Добро пожаловать, милые мои тетушки!” Старшая сестра посмотрела на левую ее чистую босую ножку с шестым пальчиком-горошинкой и протяжно всхлипнула. Сестры ударились в слезы и бросились отцу на грудь, а он, кривя лиловые свои бесформенные губы, беспрестанно подмигивал Розовой По и кашлял. Женщины заласкали девочку и завалили ее подарками. Два дня с утра до вечера они угощали ее лакомствами, наряжали, целовали и плакали. А перед отъездом старшая сказала отцу: “Живи как знаешь. Но помни, папа: на такую наживку только черта ловить”.

Черт и явился. Неизвестно, на какую наживку он поймал девочку, — она была существом доверчивым, — но уже вскоре в городе ее стали называть Розовой По. “В пи она стесняется, — сказал как-то в “Собаке” подпивший Люминий. — Но и по у нее ничего”. Она изменилась, стала пропадать целыми днями неизвестно где, возвращалась грязная, обессилевшая, пахнущая вином и табаком. Скинув туфельки, она ставила свои розовые ножки в таз с горячей водой и засыпала. Шут Ньютон на руках относил ее в постель. Она стала плохо спать, вокруг глаз образовались синие круги. А однажды она не проснулась. “Что ж ты, Иван, — сказал доктор Жерех. — Ей еще десять лет назад нужно было операцию сделать на сердце — Боталлов проток лучше всего закрывать в раннем детстве”.

После смерти Розовой По старик свихнулся и стал всюду появляться со стулом. Это был самый обыкновенный стул — четыре ножки, спинка, прочное сиденье из голой шестислойной фанеры. Он таскался по всему городу с этим стулом в руках. Иногда останавливался, взбирался на стул и начинал осатанело выкрикивать: “Мойте руки перед едой! Мойте руки перед едой!” И так — с утра до вечера. Или просто кричал: “Душа!” Или: “Не убий!” Это его “Не убий!” разносилось над площадью и проникало во все уголки тесного города, мешая отдыхать людям и пугая кур-несушек, вызывая приступы набожности у старушек и приливы раздражения у стариков, и никто, конечно, не мог понять, какого черта он кричит и почему от его воплей так тревожно становится там, где душа, хотя вроде бы никто не убит и никого не нужно убеждать в том, что убивать не следует. Он кричал: “Не убий!”, или: “Возлюби ближнего своего!”, или: “Дважды два будет четыре!”, или вообще: “Слонолюбивые карфагеняне!”, или еще что-нибудь в этом же роде, и над ним, конечно же, смеялись. На него старались не обращать внимания, потому что все знали, сколько будет дважды два и никто не собирался убивать, да и кричал ведь это ненормальный, полусумасшедший да еще и трезвый старик в слишком коротких штанах, стоя посреди пустынной площади на этом дурацком стуле и ни к кому не обращаясь, а словно взывая к небу или, во всяком случае, к чему-то там, а не здесь, где никаких карфагенян со слонами и в помине не было, а был разве что пьяница Люминий, тупо смотревший на тощего старика в коротких брючишках, который с утра до вечера выкрикивал со стула на пустынной площади всякие глупости, заходясь от отчаяния и бессмысленной ярости, словно хотел докричаться до Бога…

Однажды Шут Ньютон упал на площади и умер, оставив стул без хозяина, и пожарные, поливавшие по утрам площадь из брандспойтов, хотели уж было его увезти, но им не дали, хотя, конечно, никакой ценности этот стул не представлял. “Пусть будет, — сказала Малина. — Должно же быть что-то… — Она пошевелила толстыми пальцами. — Ну да ладно”. И унесла стул в “Собаку Павлова”.

Ночью, проверив, не осталось ли кого в ресторане, и выключив свет, она забралась на стул. Лунный свет проникал в помещение через высокие окна, высинивая гладкие столешницы, утварь, стекло. Малина попыталась сосредоточиться. Она зажмурилась, перекрестилась, набрала в легкие побольше воздуха и уже было открыла рот, но вдруг где-то за стеной громко, с тяжким звоном пробили часы. Женщина выдохнула. На глазах у нее выступили слезы. Она поняла, что ни за какие коврижки не выговорит вслух то, что всю жизнь так хотелось выговорить. Она стояла в темноте на стуле, перебирая в памяти события и слова, и плакала без голоса, и так прошло много времени. Когда часы за стеной пробили снова, она осторожно спустилась на пол, села на стул, закинув толстую ногу на другую, закурила и прошептала: “Милые вы мои дураки...” Но плакать ей больше не хотелось. На душе почему-то стало легко. Уходя спать, она погладила спинку стула — дерево было гладким и теплым. Забравшись под одеяло, она подумала о том, что утром снова увидит этот стул, и толстые ее губы расплылись в улыбке.

А утром она выставила стул на площадь.

Люди не обратили на него внимания, как не заметили и заплаканных глаз Малины. С того дня и пошло. Иногда кто-нибудь тайком просил Малину одолжить стул на одну ночку, но никто не признавался — зачем. И так же тайком стул возвращали в “Собаку”. Если собирался дождь, Малина заносила стул в ресторан. А потом снова выносила на площадь. И вскоре люди привыкли к стулу на площади, как привыкли к адскому колодцу, к дождю и солнцу, и никто не покушался на этот чертов стул, потому что должно же хоть что-то напоминать людям о том, что нужно мыть руки перед едой, а уж об остальном они догадаются сами...

Лилая Фимочка

Кого Я люблю, тех обличаю и наказываю.

(Откр. 3:19)

 

Откуда он взялся, никто не знал. Однажды, когда на рынок привезли картошку, он подошел к грузовику и молча подставил спину. Пьяница и известный обормот Люминий, подрядившийся разгрузить машину, бросил на него мешок, мужчина чуть присел, выправился и пошагал к складу. Через пять минут вернулся, и Люминий снова с размаху опустил на него мешок. Проводив молчуна взглядом, Люминий крикнул хозяину: “Давай сюда все свои машины! Все разгрузим!” Хозяин согласно кивнул. И Люминий, дождавшись возвращения нечаянного помощника, швырнул ему мешок с картошкой. “Тащи давай! — закричал он весело. — Вон сколько желающих!” Молчун безропотно таскал мешки, Люминий кидал. А вечером, спрятав в карман толстую пачку денег, протянул помощнику несколько купюр:

— Все по-честному, можешь не считать. Пришлось заплатить шоферам за простой — не очень-то мы спешили. Как тебя звать-то? Имя у тебя есть? Без имени человек говно. Ну так как?

Мужчина — огромный, широкоплечий, костистый — поднял изрезанное шрамами лицо и, глядя поверх Люминиевой головы, сказал:

— Говно.

— Ну да, — кивнул обормот. — И пахнешь подходяще.

Потому-то и прозвали его вскоре так — Бздо: пахло от него немытым телом, нестиранным бельем, да и изо рта разило как из братской могилы. Он поселился в дырявом вагончике, где даже пауки стеснялись жить, — спал в узком ящике голышом на битом бутылочном стекле, жрал что придется и держался от женщин подальше. С раннего утра до позднего вечера таскал мешки, ящики и коробки, подметал и выносил мусор — словом, не гнушался. И при своем росте и огромной физической силе был Бздо безобиден и даже чуть ли не робок. Однажды крикливая стерва Скарлатина в гневе плюнула ему в миску с какой-то бурдой — он и глазом не повел, съел как ни в чем не бывало. Мальчишки крали у него сигареты и бросались камнями, твердо зная, что ни красного слова, ни леща им за это не будет. А горбатая старушка по прозвищу Баба Жа даже умилялась, глядя, как он пьет воду с руки: “Как индеец какой-нибудь”, подразумевая, конечно, индийца.

Поначалу считали, что мужик немой, но вскоре выяснилось, что говорить он умеет, но только не своими словами. Отвечая, он лишь повторял какое-нибудь словцо собеседника, а поскольку зачастую единственным его собеседником был городской сумасшедший Шут Ньютон, любивший рыться в библиотеке, то и слова Бздо повторял все заковыристые: “карфагеняне”, “перформанс” или даже “коридор” (тогда как почти все нормальные люди говорили “колидор”). Мужики бились об заклад, что вонючее чучело ни за что не выговорит слово “превысокомногорассмотрительствующий”, но Бздо без усилий справился с этой задачкой. Нипочем ему были и слова вроде “гиппопотомонстросесквиппедалиофобия” и уж тем более “параскаведекатриафобия”, продиктованные ему из книжки. Одни слова он любил — например, “голубчик” или “лесопилка”, а других как будто побаивался — лицо его гасло, когда он слышал слова “трактор”, “ризеншнауцер” или “Русь”. Читать же, писать и считать он то ли не умел, то ли не хотел из упрямства или хитрости.

— Не человек, а эхо, — сказал Люминий. — Вроде вши: живет с людьми, а не человек.

А иногда, устроившись где-нибудь в уголке, он вдруг замирал, превращаясь в камень и не сводя глаз с какого-нибудь бродячего пса, каких на базаре всегда много. Собака рылась в отбросах, машинально порыкивая на прохожих, и вдруг, подняв голову, ловила взгляд Бздо и замирала. Он сидел, не меняя позы и не сводя с нее глаз, а она, переступив с лапы на лапу, начинала неуверенно тянуться к мужчине. Пригибая голову и повизгивая, но не смея опустить или закрыть глаза, она пьяно брела к молчуну и наконец оказывалась на расстоянии вытянутой руки от него, — только в этот миг люди, вдруг сообразив, что происходит что-то необычное, а может, и ужасное, выходили из оцепенения, но еще не успевали и рта раскрыть, — и тут Бздо делал молниеносное движение — взмахивал рукой, пес, страшно взвыв, взлетал высоко в воздух, что-то словно вспыхивало, и в стороны летели брызги крови, а пес падал бездыханный наземь, распоротый от мошонки до губ, — и только тогда кто-нибудь из женщин, не выдержав напряжения, срывался в животный крик, старухи охали и со стоном крестились, а мужчины, пряча глаза, глухо матерились и сморкались на сапог, торопливо уходя куда глаза глядят на водку…

Если бы он ругался на этих собак, гонял их с базара, как гоняли их из мясных и молочных павильонов, — ну, поругался, ну, немножко пришиб, бывает, — это было бы еще ничего. Но так ведь нет, он никогда не выказывал неудовольствия и вообще, казалось, не обращал никакого внимания на псов, хоть бы они даже ногу на него задирали, словно и не было их во вселенной, а если и были, то как мухи или того ничтожнее. И вдруг — ни с того ни с сего — такие сцены. Ни с того ни с сего. И почему псы, вскоре ставшие бояться Бздо и держаться от него подальше, тем не менее шли на его взгляд, как завороженные, — может, этот его взгляд и впрямь обладал волшебной силой? Недаром же в городке дурачков и уродов исстари называли волшебными людьми (а когда-то здесь процветала торговля детьми, которых сызмальства поили водкой, чтобы вырастить из них карликов, пользовавшихся большим спросом на ярмарках и во дворцах). Люминий даже однажды попытался встать между псом и уродом, но это ему не удалось, словно наткнулся на незримую, но неодолимую стену, которая, однако, ни уроду, ни псу не мешала в их смертельном соитии…

А еще выяснилось, что Бздо завзятый богохульник, если не сказать — кощунник и святотатец. Как бы легкомысленно ни относились люди к Богу и Церкви, никто не позволял себе того, что вытворял молчун. Проходя мимо храма, он обязательно плевался и даже грозил кулаком честному кресту, а то однажды забежал в церковь и, воспользовавшись немощностью священника отца Гавриила, справил нужду в алтаре, а попу заехал в ухо. Капитан Швили продержал его ночь в холодной, да что толку? “Ты татарин, что ли? — кричал Швили. — Да у нас татары ведут себя лучше Аллаха! А ты кто — черт или, может, Иуда?” “Иуда! — обрадовался Бздо. — Иуда!” Капитан плюнул и вытолкал урода взашей: “Место тебе — среди псов, а сам ты хуже пса последнего!” Непохоже было, однако, чтобы Бздо понимал, за что его ругают, потому что выходки его дикие не прекращались.

Когда же он ворвался в процессию во время крестного хода и стал плеваться и, размахивая своим змием, ссать на кого ни попадя, его повалили и принялись от души бить, и убили б, наверное, если бы не Варвара Андреевна Истратова, которую все любили и звали Варварушкой. Она вдруг бросилась плашмя на Бздо, прикрыв его от бьющих, и мужики не осмелились поднять на нее ногу. “Не бейте! — кричала она, раскидывая руки крестом, словно осеняя им урода. — Богом вас заклинаю, не бейте убогого!” Пожалели ее, а не его.

— Что ж, сестра, — сказал ей вечером священник (он-то и помог женщине притащить оглушенного урода домой), когда они остались вдвоем, — Иисус тоже, наверное, был вшив и духовит, но он пошел на крест за нас, а этот на крест кого угодно загонит, помочится на него и плюнет, потому что души у него нету. Или же она во власти дьявола. Не боишься?

— Многие и рады бы душу дьяволу продать, да товара нет, — с усмешкой ответила Варварушка. — Да и дьявол наш нынешний исправно платит налоги и ходит в церковь.

Священник нахмурился: при всей ее несомненной добродетельности Варварушка была известной протестанткой.

— Что ж, — сказал священник, — хорошо уже, что он вина не пьет и не сквернословит. Правда, вот змий у него уж больно дерзок...

Варварушка покраснела, но промолчала.

 

Вечером, когда Бздо проснулся, она отвела его в домашнюю баню, раздела — урод не сопротивлялся — и ахнула: все его огромное тело было покрыто шрамами и свежими порезами от битого бутылочного стекла, на котором он спал.

— За что же ты себя так наказываешь, а? — спросила Варварушка, опускаясь перед ним на колени. — Не больно?

— Не больно, — равнодушно ответил Бздо.

Она вымыла его (он как будто и не видел ее нестарого ухоженного тела), накормила и уложила в гостиной, но ночью, не разбудив ни мать, ни дочь, он выбрался из постели и улегся в собачьей конуре на соломе.

Среди ночи Варварушка подскочила от крика, выбежала на крыльцо и замерла с онемевшей вдруг душой.

Огромный мужчина, стоя посреди двора со сжатыми кулаками, кричал с отчаянием и злобой в темноту:

— Ризеншнауцер! Ризеншнауцер!

Кричал так, словно ждал, что вот сейчас сама дикая тьма не выдержит и ответит на его зов, но тьма не отзывалась, и от этого сердце наполнялось горечью и тьмой.

Незаметно, чтобы не потревожить мужчину, Варварушка перекрестила его и тихо ушла к себе.

Утром же он встал как ни в чем не бывало и отправился на базар. Вечером Варварушка нарочно сходила туда, чтобы отвести Бздо на новое место. Он не сопротивлялся.

— Погоди, — задумчиво проговорил Люминий, провожая взглядом странную пару — худощавую и при этом полногрудую Варварушку в темном платке и огромного мосластого урода в ватнике, — он еще Фимочки не видал...

 

Варварушка была дочерью красавицы Нюты Истратовой, которую однажды попутал бес, заставивший замужнюю женщину броситься в объятия заезжего циркача-дрессировщика. Суровый ее муж Андрей Истратов, человек глубоко верующий, могучий, но бессильный стать отцом, изрезал лицо Нюты бритвой и бросил к свиньям, где и держал на веревке, какими привязывают диких зверей, а когда она родила, — покончил с собой, написав в предсмертном письме: “В ледяных руках Господа тебя оставляю”. И с того дня жизнь Нюты переменилась совершенно. Если она и выходила из дома, то лицо ее закрывал черный платок, а с людьми она объяснялась жестами. Она по-прежнему жила рядом со свиньями, среди смрада, в окружении бездушных существ, спала на голом полу, хотя весь дом был в ее распоряжении. Но в доме она появлялась только днем. В доме подрастала дочь Варварушка, милая девочка, которая поднималась с колен только после удара палкой по спине: так сильно она любила мать. Покойный Андрей с того света направлял поступки жены, которая покорно и беспрекословно следовала всем мыслимым и немыслимым требованиям мужа и Бога, какие только могла измыслить ее душа, жаждушая наказания, только наказания и никогда — покоя. Люди осуждали ее, и даже священник отец Дмитрий однажды в церкви прилюдно попрекнул ее гордыней: “Идущий путем гордости неизбежно оказывается в пустыне, где пищей ему служат лишь его собственная плоть, а душа кипит и испаряется, как масло на сковородке”. Она служила санитаркой в Немецком Доме — в психиатрическом отделении, где обыкновенно отлеживались дикие пьяницы да содержались невразумительные бродяги и бесполезные старухи вроде бабки Лупой, которая с утра до вечера считала и пересчитывала ложки, и где Нюта обрела наконец покой. Пьяницы и бродяги вели себя грубо, плевали на пол и пьянствовали с санитарками. А Нюте как будто доставляло удовольствие — ползать с тряпкой по заплеванному полу, выслушивать сальные шуточки и терпеть пьяные приставания. На сон грядущий она читала этому сброду Евангелие, а они курили, играли в карты и матерились. Однажды на нее набросился полубезумный дикий бродяга, которого подозревали в изнасиловании и убийстве и держали в Немецком доме под замком до приезда конвоя, который должен был увезти его куда следует. Он изнасиловал ее в туалете и повесил, но ее отбили, а бродягу повязали. Однако после этого случая голова у Нюты стала дрожать, речь путалась, а вскоре она принялась помогать старухе Лупой, и теперь они вдвоем сутками считали ложки до самой смерти, выкладывая их на полу и приговаривая: “Три ложки чистых до рая небесного, три ложки грязных до геенны огненной — сколько будет ложек?” “Шесть”, — отвечала дочь Варварушка. Нюта грозила ей пальцем: “Три! Три! Потому что грязные не считаются!” До самой ее смерти Варварушка жила в больнице, выполняя материную работу: мыла полы, убирала за беспомощными стариками, терпела издевательства пьяниц.

— Шла бы ты, девушка, к себе, — не выдержал как-то главный врач. — Больница не может быть домом, больница — это лишь пристанище. А дом — это то, о чем люди вспоминают или мечтают. Неужели ты ни о чем не мечтаешь?

Девушка подняла на него свои красивые и страшные глаза и проговорила со странной улыбкой:

— Дом, говорите? Мечтаю, конечно. Жить среди свиней, с веревкой на шее. С веревкой, какими привязывают диких зверей.

После смерти матери, и в предсмертном бреду считавшей ложки, Варварушка уехала в Москву, выучилась на медсестру и вернулась в городок, а вскоре разродилась дочерью Евфимией, безмозглой и слепой. Об отце ребенка она только и сказала, что он заставлял ее чистить дом зубной щеткой и патефонной иглой, а однажды его укусила одна из змей, которых он разводил на продажу.

— И ты еще позволила ему тебя обрюхатить! Зачем ты с ним жила? — спросила Скарлатина.

— Он держал меня на цепи, как дикого зверя, — ответила Варварушка. — За это многое можно простить.

Она жила в большом родительском доме с дурочкой Лилой Фимочкой, которая была ослепительно, даже как-то неестественно красива, но с трудом могла ответить матери, просившей сказать “милая Фимочка”, — да и то лишь: “Лилая Фимочка”. Впрочем, она и была скорее божественно лилой, чем по-человечески милой.

Вскоре люди перестали жалеть Варварушку, которой Бог не дал разумного дитя, потому что Бог дал ей дитя удивительное, обладавшее не только красотой, но и какой-то необъяснимой способностью пробуждать в окружающих любовь, пусть и необъяснимую, иррациональную, — любовь такую же безмозглую и слепую, как и сама Лилая Фимочка, которую недаром же сравнивали с ангелами, потому что только люди созданы по образу и подобию Божию, но не ангелы и не бесы. Вела себя Фимочка очень даже по-человечески и подчас не только глупо, но и вызывающе. Чесалась и пукала за столом, могла справить нужду посреди площади, а летом бегала нагишом по городу.

— Смотри, Варварушка, — говорила Скарлатина, — принесет она тебе в подоле.

Варвара же Андреевна была убеждена в том, что с Фимочкой не случится ничего дурного: “Ее Господь пасет”.

— У Господа был сын, а про дочь что-то никто не слыхал, — возражала Скарлатина. — Да и Сына он не очень-то оберегал от нас. А она ведь и перекреститься толком не умеет — как же Он отличит ее от других дурочек?

И это было правдой: ни креститься, ни молиться Фимочка не умела, да и церковь не любила, потому что чувствовала себя уверенно всюду, но не в толпе, где только и обнаруживалось, что она незряча. В толпе она терялась, потому что люди передвигались, то и дело срываясь со своих мест, — зато среди домов и улиц она ориентировалась хорошо и даже бегала, огибая столбы и прыгая через собак, так что иногда даже казалось, что она лишь прикидывается слепенькой. Эту ее способность носиться по городу, не разбирая дороги и не набивая шишек, некоторые считали даром свыше. Дети звали ее поиграть, и она с радостью прыгала через скакалку, срывая с себя лишнюю одежду и подпрыгивая с каждым разом все выше, и выше, и выше, — а вокруг собирались люди, женщины прижимали платочки к губам, мужчины напряженно хмурились и неотрывно следили за упругими ее гладкими грудями, за крутыми гладкими ягодицами, подпрыгивавшими в такт, за ее вскинутыми руками и оскаленным ртом, из которого вместе с хрипом вылетали брызги слюны, и уже трудно было удержаться, чтобы не подпрыгнуть вслед за нею, выше, и выше, и еще выше — вместе с детьми, вместе с ополоумевшими женщинами, взлетавшими выше своих шумных юбок, вместе с мужчинами, теряющими шапки, и еще выше взлетала Фимочка, вопя и выстанывая в такт прыжкам своим серебряным ангельским голосом что-то бессмысленное и непристойное, чудеснее чего никому еще не доводилось слышать, повторять за нею, вместе, разом, со слезами, и уже даже страшно было останавливаться, потому что, вознесенные на вершины сердца, люди боялись обрушиться в бездны дьявольские, где ждали их мрак, смрад и смерть...

И так же внезапно, как это все начиналось, все это и заканчивалось. Фимочка падала почти что без чувств и лежала на спине, развалившись и с широкой слепой улыбкой почесывая промежность, а люди, не глядя друг на дружку, приводили себя в порядок, но не спешили расходиться, еще не остыв от захватывающего дух единения и самоуничтожения. “А ей-то все равно, — завистливо вздыхала горбатенькая Баба Жа. — Безмозглая и бесполая. И никто ей из нас не нужен, а вот она нам нужна. Ведь нужна”. “У мира есть красота, — нравоучительно замечал Шут Ньютон, подворачивая штаны почти до колен, — но красоте мир не нужен”. И это было смешно, нелепо, и всем было хорошо и немножко грустно. Люди молча смотрели на улыбающуюся словно сквозь сон Фимочку, и не было зрелища милее, чем эта потная голая дурочка, дивно сложенная, развалившаяся на земле и нежившаяся, как будто и впрямь вокруг никого не было, и вообще никого и ничего не было, а была только она одна — божественно равнодушная, прекрасная и невинная, как молния, испепелившая по неисповедимой прихоти Господней чудеснейший из Господних храмов, — божественно лилая...

 

Варвара Андреевна, конечно же, волновалась в ожидании встречи Бздо с Лилой Фимочкой, и была даже немного разочарована, когда мужчина лишь скользнул по девушке взглядом и отправился в сарай за дровами для печки.

Натаскав обындевелых березовых плах, Бздо умело растопил печку и опустился в углу на корточки.

Варвара Андреевна гладила белье, и в комнате приятно пахло слегка подпаленным холстом. Лилая Фимочка в розовой поросячьей пижамке, из которой давно выросла, играла на полу с котенком.

И вдруг что-то случилось.

Варварушка вскинула голову, но сразу ничего не поняла, решив было, что от ветра открылась уличная дверь и из прихожей вдруг потянуло холодом. Но это был не ветер, это была не дверь, — это Бздо, едва заметно раскачиваясь, из полутьмы неотрывно смотрел на Лилую Фимочку таким же взглядом, каким гипнотизировал базарных псов.

Варвара Андреевна вскрикнула, обжегшись утюгом, и вдруг ни с того ни с сего бросилась включать всюду свет — в комнатах, в спальнях, в коридорах и даже зачем-то в чулане, где стояла стиральная машина и были расставлены на полках банки с маринадами и соленьями, коробки со стиральным порошком, мылом и содой, мешки с сахаром и солью, и не успокоилась, пока не включила распоследнюю настольную лампу, покрывшуюся пылью за ненадобностью и валявшуюся на чердаке среди хлама, но выхваченную из забвения и бегом принесенную вниз…

— Она не видит, — задыхаясь от волнения, сказала Варвара Андреевна.

— Видит, — согласно кивнул мужчина.

— Не! Ви! Дит! Не! — сорвалась Варварушка. — Спать пора, пора!.. Вы бы остались в доме… холодно на дворе…

Но Бздо, даже не взглянув на нее, подошел к Фимочке и взял ее за руку.

Варварушка замерла, не смея дышать.

Огромный мужчина медленно привлек Фимочку к себе — девочка легко подалась к нему — и ладонью закрыл ее лицо.

— Спать пора, — прошептала Варвара Андреевна.

— Пора, — сказал Бздо.

Он вдруг отпустил Фимочку и быстро вышел.

Варвара Андреевна со стоном бухнулась на стул. В голове было пусто, а сердце билось часто и неровно.

— Спать, милая, — с трудом выговорила она, — иди наверх.

— Пась лилая. — Фимочка засмеялась.

 

Бздо лежал в конуре неподвижно. Из конуры холодно пахло псиной. Варвара Андреевна, присев, толкнула мужчину в бок. Он тотчас высунул голову из будки.

— Пойдем-ка, — позвала Варварушка. — Ну же, вылезай!

В гостиной было темно и жарко. Варварушка торопливо сбросила халат и осталась в ночной рубашке до пят. Мужчина неподвижно стоял в темноте, и нельзя было понять, видит ли он, понимает ли, что происходит. Варвара Андреевна взяла его руку. Он не шелохнулся. Тогда, отпустив его руку, она повернулась к нему спиной и, спустив рубашку с плеч, высоко вскинула руки — рубашка упала кольцом вокруг ее ног. Ее била дрожь. Она ждала, прижав руки к груди, но ничего не происходило. Бздо молчал и не шевелился.

— Ну же! — прошептала Варварушка. — Чего же ты ждешь-то?

Она повернулась к нему и опустила руки, сцепив их на животе.

Мужчина молча смотрел на нее.

Она сделала шаг к нему.

Он не шелохнулся.

— Меня можно, — сорванным шепотом проговорила она, глядя в ту сторону, где белело его лицо. — Ее — нельзя. Нельзя! Вот… — Она вдруг всхлипнула. — Поцелуй меня в тютельку… — Склонив голову набок, она подняла рукой грудь с набухшим соском. — В тютельку…

Он оттолкнул ее и пошел наверх, не обращая внимания на безумный шепот за спиной, на оглушительный скрип ступенек и завывание ветра за стенами.

Варвара Андреевна бросилась за ним, он оттолкнул ее — она упала. Вскочила, метнулась по лестнице вверх, увидела открытую в спальню дверь и вдруг, запнувшись, пошла медленно на цыпочках, вытянув перед собой дрожащую белую руку, а другой защищаясь — прижав щепоть к соску, коснулась косяка, вздрогнула, осторожно просунула голову в комнату и увидела — в окна светила полная луна — судорожно бьющиеся на полу сплетенные тела, гладкую коленку Фимочки, ее оскаленный рот и слепые страшные глаза, ее экстатическую улыбку, его широкую изрезанную шрамами спину, мощные ягодицы и черные пятки, и все, что происходило, происходило совершенно беззвучно, — или это она оглохла? — и это было неистовство тел, бившихся, влажных, вонючих, жадных, словно схватились два сильных гладких гада, жаждущих последнего наслаждения и смерти, ненавидящих друг друга ненавистью, не уступающей любви, срастающихся друг с другом, врастающих друг в друга, сгорающих в огне нечистого восторга — немыслимого, если бы их вдруг разделили, — содрогающихся в конвульсиях, замирающих, умирающих наконец…

Варвара Андреевна упала на колени, задыхаясь от смрада, поднесла щепоть ко лбу и открыла рот для молитвы, но вдруг передернулась и, крестясь, извергла блевотину, упала в эту жирную вонючую лужу и потеряла сознание…

 

Очнувшись, — ни дочери, ни мужчины в комнате не было, — и наскоро обтеревшись какой-то тряпкой, она быстро оделась и бросилась на улицу. Она не знала, сколько времени она пролежала в беспамятстве, и не замечала, что бежит по страшно скрипящему снегу босиком, — мчалась не разбирая дороги, лихорадочно соображая, куда это чудовище могло утащить ее дочь. Ворота на базаре были заперты. Она побежала вдоль забора к оврагу, над которым стоял сарайчик, где по-прежнему валялся узкий ящик, набитый бутылочным стеклом, вскарабкалась по заснеженному склону, обдирая руки о мерзлые будылья, навалилась на хлипкую дверь, ввалилась в сарайчик, сунулась в ящик и закричала от боли, порезавшись до крови, но тотчас выбежала вон и помчалась вдоль забора назад, оскользаясь на узкой обледенелой тропе, ударилась сослепу о корягу, вскрикнула, выскочила к воротам и остановилась, тяжело, надсадно дыша и затравленно озираясь, застонала и снова побежала — теперь в сторону церкви, высившейся над приплюснутыми домами и черными деревьями всеми своими куполами и крестами, затмевавшими звезды, — луна ярко освещала ей путь, — как вдруг навстречу из-под забора с громовым лаем вылетел большой лохматый пес, напугавший Варварушку до полусмерти, она страшно крикнула на него, взмахнула рукавом, пес отскочил с визгом, и женщина, вдруг ощутив какую-то необыкновенную легкость во всем теле, побежала к арке, украшенной золотой славянской вязью и беленым каменным крестом, туда, только туда, куда ж еще, бормотала, выкрикивала она, припуская и наддавая, наконец, миновав туевую аллею, она выбежала к освещенной паперти и остановилась, хрипло дыша…

Никого.

Она застонала. Не может быть. Неужели ж ее усилия напрасны, Господи! Огляделась. Присела на корточки и увидела на прибитом снегу черные пятнышки. Потрогала. Может быть, это кровь. Может быть. Она выпрямилась и тяжело пошла к двустворчатым дверям, едва различимым в глубоком провале входа. Подошла к дочери и упала на колени, схватившись за ледяные ее ноги и мотая головой, задыхаясь и вздрагивая всем телом. Девочка была прибита к дверям огромными гвоздями. Она была голая. Руки ее были широко раскинуты, а бедра окровавлены. Она была совершенно неподвижна, хотя, кажется, и не мертва. Лицо ее было обращено к покосившемуся столбу, на котором висел фонарь. Она как будто улыбалась.

Нагое прекрасное белое тело с раскинутыми крестом руками, смутная бессердечная улыбка, последний вздох, который успела услышать Варвара Андреевна.

Опустив руки, она двинулась к площади, и шла, как ей показалось, целую вечность, хотя на самом деле от церкви до площади было минут пять-семь ходу. Метров сто, может, чуть больше. Три ложки до рая, три ложки до геенны огненной. Грязные ложки не в счет. Она не знала, зачем туда идет и что будет там делать. И вообще не знала, что будет делать — будет ли жить, умрет ли или обретет какое-нибудь новое, иное, Бог весть какое, может, чудесное — словом, лилое состояние души, которое, быть может, примирит ее с бездушием ангелов и дьявольской пустотой жизни, — наконец она обнаружила себя у колодца, горловина которого торчала в центре площади, остановилась, мысленно продолжая идти, обвела взглядом темные дома с черными блестящими окнами, обвела взглядом безлюдную стылую площадь, подняла взгляд к блистающему звездами вечному небу, слишком огромному и страшному, чтобы откликнуться душе человеческой, уставшей считать эти ложки чистые и нечистые, изнемногшей под тяжестью этой лилой жизни, и закричала, завопила, завыла во весь голос, пуча глаза и топая ногами:

— Ризеншнауцер! Ризеншнауцер! Ри-зен-шна-у-цер!..

 

На следующий день после похорон Лилой Фимочки обнаружился и урод Бздо. Он повесился на мерзлой голой осине. Он висел черным лицом к кладбищу. Из живота его свешивались до самой земли смерзшиеся внутренности. На его лице стыла едкая усмешка. В широко открытых глазах слезы превратились в лед.

— Господи! — заплакала горбатенькая Баба Жа. — За что нам такая память!

— А ты не вспоминай, — посоветовала Скарлатина. — Нельзя и не нужно его помнить, урода.

— Помнить-то нельзя, — сказала старушка, — а забыть невозможно.



Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала

info@znamlit.ru