Письма А. Сопровского Татьяне Полетаевой, Алексею Цветкову, Бахыту Кенжееву. Публикация, предисловие и примечания Т. Полетаевой.
Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации
№ 11, 2024

№ 10, 2024

№ 9, 2024
№ 8, 2024

№ 7, 2024

№ 6, 2024
№ 5, 2024

№ 4, 2024

№ 3, 2024
№ 2, 2024

№ 1, 2024

№ 12, 2023

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


Письма А. Сопровского Татьяне Полетаевой, Алексею Цветкову, Бахыту Кенжееву

Полетаевой Т.Н.

22.ХII.74. Из Москвы в Ленинград

Привет, Танюша!

Я сижу на телеграфе, только что получил твое письмо. Сейчас напишу тебе и поеду к Бахыту1 пить кофе. А потом мы пойдем на день рождения к Сереже2. Гандлевский снял в Тушино квартиру совсем близко от Бахыта, вот на этой хате мы и будем заниматься празд-ником. Ты знаешь, в Москве слякотно, как весной, и я очень люблю такую погоду (жаль только, что это не настоящая зима, а лажовая). И настроение тоже почти праздничное. Меня очень тронули твои серьезные рассуждения о нашей любви и всем таком. Я, ты знаешь, пижонства не люблю и ценю в людях умение быть глубокими и серьезными. Но, с другой стороны, серьезный нравственный анализ — это некий идеал, а идеал нравственности понадобился людям и был дан им Богом тогда, когда они предали естественную гармонию. Люди предали когда-то свой золотой век и поэтому вместо нормы — гармонии — им был дан идеал — нравственность, чтобы за уши тянуть негодяев к искуплению. Вот почему и был Христос с его идеальной любовью. Но ведь был же когда-то этот самый золотой век. Когда люди просто бегали голышом по камешкам морского берега или валялись в лесу на мху или каких-нибудь корягах. И это было еще лучше, чем любая нравственность. И в раю, когда мир кончится, тоже ведь не будет нравственности, хотя бы потому, что не будет и безнравственности: ведь оба эти противопоставленные понятия существуют лишь в системе соотношения между собой... Так вот, поэты все-таки люди передовые, что ли — и в их душах должен быть элемент того изначального и конечного, что я назвал золотым веком, гармонией. Поэтому, сознавая все те тонкости, о которых мы друг другу пишем, мы все же должны уметь отрешаться от них — и просто жить — в силу данного нам жизненного таланта. Ты, впрочем, тоже пишешь что-то похожее. Во всяком случае, в нужный момент мы должны оставлять нравственность и ее рассуждения — совдепам, и пусть они мучаются несоответствием своей жизни великим идеалам. Может быть, такой стыд поможет им избавиться от своей мерзости. А мы, проверяя внутри себя той же нравственностью свои поступки — зависимые от грязной нашей жизни среди людей — должны хотя бы внешне вести себя согласно идеалам красоты, а не нравственности, — чтобы хранить на земле гармонию. И те поступки, которые у совдепов выходят грязными — пусть выходят у нас забавными, то, что их мучает друг в друге — пусть заставляет нас восхищаться друг другом. Это и есть нечто вроде кодекса чести в современных условиях. Пусть нас не упрекнут в том, что мы похожи на них. Мы все делали не так — любили, разлюбливали, изменяли, даже обманывали (если обманывали) — пусть нас отделят от них на будущем суде. А что мы признаем в сердце своем — не их дело.

Танюша, ты ради Бога прости, что я так расфилософствовался. Лучше я опять про погоду, и скажу, что столько снега в Москве не было уже года четыре. И тает. Сейчас поеду в Тушино — там у реки народ на снегу, как на голландских картинках, знаешь, с конькобежцами... Что касается Алеши3, то дело с его отъездом решится в марте, а пока ничего не ясно. Заявление ТАСС ты, вероятно, читала. Теперь все запуталось окончательно, и Алеша все больше стал говорить о нравственности.

Давай с тобой договоримся так: если ты приедешь 28 декабря, подойди в 18.00 к К-9, я тебя буду ждать 30 минут под табло, которое показывает время. Если приедешь поздно — то подойди туда же в то же время 29 декабря. Если приедешь 31 — то позвони Вале4, а если ее вдруг не застанешь — то мне в Мазилово5. Я предупрежу и Валю и родителей, а праздновать Новый год мы, видимо, как раз у Вали и будем.

My Honey, <…> как сказал Леша: «Оставайся полынью и злаком, в мире фауны каждый не прав, и пиши с отрицательным знаком языком вымирающих трав».

Жду. А.С.

 

8.I.75. Из Москвы в Ленинград

Танюша, привет!

С трехдневным опозданием получил твое сочинение — оно помечено штампом 5 января, а сейчас восьмое. Я как раз эти три дня провел в глубоком солидном запое, и только вчера под вечер выбрался от Сережи. Казинцев6 показал мне твои стихи, и я зашел на телеграф посмотреть, нет ли мне чего. И получил письмо.

Думаю, что почтовые сексоты рады были ознакомиться с публицистикой большого поэта Мандельштама, чем и объясняется, что авиаписьмо из Ленинграда в Москву шло четыре дня. Ну да хрен с ними, пусть образовываются.

Я немножко о..ел от твоего письма. В конце концов, все же разобрался в твоих теоретических построениях. Сам я уже давно отвык выражать в логической форме серьезные мысли, и даже статьи мои грешат стихообразностью. Но чтобы доказать себе, что не поглупел окончательно, постарался во всем разобраться.

Писать стихи, я думаю, нужно просто с предельной ответственностью за написанное. Поэт должен быть уверен, что все вышедшее из-под его пера — предел честности самовыражения. То есть надо, я думаю, вступить в отношения понятности с самим собой (хотя поэт вовсе не обязан каждый раз понимать до конца все выражения движения своей души). В отношении же к читателю стихи должны быть не столько понятны, сколько убедительно объяснимы, но это лишь при условии какой-нибудь особенной загадочной красоты. Ориентироваться же на читателя, наружу, занятие суетное, ты умница и, видимо, знаешь это. Что же касается отдельных случаев психопатологиче-ской невнятицы — то это уже вопрос самовоспитания.

А вообще, если я начну получать от хорошеньких женщин послания о том, что реминисценция абстрактных идей в сфере семантики есть та область самоищущего духа, которая, потенцируясь, образует гармоническую имманентность, адекватную первоначальной субстанции... то жить станет как-то грустно. Ты бы про снежок что-нибудь написала. Вот у нас была зимняя гроза с молнией, громом и метелью, какой свет не видывал. Мы ночью сидели у Сережи и вылезли на балкон смотреть это чудо — такие пьяные и восторженные. Такие дела. А я хорош — связался с поэтессой, которая четыре страницы излагает мне какую-то семиотику, а в конце просит написать о любви. Я получаюсь какой-то девочкой из провинции, которой морочат голову. Нет, Таня, и мы не лыком шиты, университетов, конечно, не кончали, но кой-какую смекалку имеем. О любви скажу тебе так: (далее следует сложный график. — Т.П.).

Так что евона как. Я, знамо дело, соскучился и ты мне, стало-ть, пиши. Только не больно учено, годы наши не те, учить от науку вашу. И ежели я парень простой, так нечего надо мной изгаляться и образованием в глаза тыкать. Я, может, сам стишки пишу. Только никому не показываю, потому что нескладные.

Счастливо тебе, Танюша… А.С.

 

17.I.75. Из Москвы в Ленинград

Танюша, здравствуй еще раз!

Я даже не знаю, получила ли ты мое письмо и написала ли ответ. Потому что у меня теперь нет паспорта, я его в невменяемом состоянии отдал шоферу такси, и не знаю толком, когда смогу выкупить. Это было одним страшным январским вечером. Мы — Алеша, я и Лукичев7 сидели на традиционной фатере у Гандлевского и третьи сутки кряду кушали водку. Началось все с того, что я отрубился и проснулся от сильного удара в правый глаз. Оказалось, что Сережа бросил в меня резиновым тапком. Я поднялся, дал ему по морде, лег и заснул опять. Но история повторилась — я снова получил тапком в глаз. Мы с Сережей немного подрались и при этом называли друг друга нехорошими словами. В конце концов я обиделся и уехал. Не успел я расположиться дома поудобней и заварить чайку, как раздался стук в окно. Я открыл дверь, и на пороге появился Алеша с блужда-ющим взглядом и весь в крови. Он сказал жалобным голосом: «Я, кажется, Сереню убил». Оказалось, что, когда я уехал, Алеша начал чуть ли не заступаться за меня перед Гандлевским и обвинять его в чем-то. Но Сережа заснул. Тогда Алеша взял свой приемник ВЭФ-202 (купленный накануне, заметь, в кредит) и стал антенной щекотать Сережу в ноздре. Сережа обиделся, схватил антенну и сломал ее пополам. Леша тогда обиделся, взял весь приемник и кинул его об пол. Приемник не разбился, и Леша кинул его вторично, после чего ВЭФ разлетелся на мелкие кусочки. Алеша крикнул, что на фиг ему теперь платить каждый месяц по 15 рублей, взял фарфоровую чашку и кинул в Гандлевского. Потом вернулся и собрался, обидевшись, уйти, — но услышал позади стоны. Он повернулся и увидел, что Сережа лежит в луже крови. Оказалось, чашка разрезала тому висок. Тогда Алеша, по словам Лукичева (находившегося там) сказал: «Ну вот, теперь меня посадят». А Лукичев, по словам Алеши, сказал: «Ребята, у нас же водка налита, давайте пить». В конце концов, они вызвали скорую помощь. Лукичев пошел на улицу ее встречать, а Цветков остался с Сережей и стал говорить, что вот он, Цветков, сейчас пойдет сдаваться в милицию. Еще он хотел повеситься, потому что ему было жалко Сережу и стыдно, что вот он убоины не ест, а человеку голову проломил... В это время приехала Маша8, которую за час до всего этого позвали в гости, и привезла три бутылки вина. На улице она встретила Лукичева, и тот объяснил ей, что Алеша, к сожалению, убил Сережу. Все вместе они дождались врачей, и Цветков поехал с Гандлевским в больницу. Сережа по дороге говорил, что умирать ему совсем не страшно и что он всех прощает. Алеша много плакал и все хотел вешаться. В больнице Сереже сделали пробу на алкоголь и, установив пьяное состояние, поместили в платное — типа вытрезвителя — отделение. Там ему, по собственным словам, сделалось страшно, и у него началась медвежья болезнь, как у Сэма Кардинала. Врачи сделали ему переливание крови (из Сережи вытек через башку 1 литр). Он не понимал толком, где находится, потому что, когда вошли два милиционера, он сказал «А легавые здесь зачем?» Вся эта история вдобавок обойдется ему в пятнадцать рублей, как за вытрезвитель... Тем временем Алеша поехал в Выхино, а на квартире в Тушино остались Маша с Мишей. Что ж, в их распоряжении неожиданно оказался пустой флэт и три бутылки вина. Они попытались оттереть в комнате кровь, но это оказалось слишком трудным делом: залито было все: диван, стены, пол, двери, одежда. Вдобавок, пока они оттирали комнату, оказалось, что в ванной случилось новое несчастье. Там обмывали Сережину рожу, после чего раковина оказалась заполненной кровью, а воду выключить забыли. Кровь сгустилась, забила отверстия, и кровавая вода разлилась по всей квартире. Миша сказал, что для того, чтобы отжать воду, нужно раздеться, а то запачкаться можно. Так они и сделали, поработали некоторое время тряпками и вычерпали кровавую воду. Слава Богу, что квартира на первом этаже — представь себе, в противном случае, кровавые пятна на потолке у нижних жильцов! И так к несчастным соседям обращались за бинтами, и они давали бинты, а потом видели, как выносят на носилках человека с проломленной головой из квартиры, где уже два месяца идет непрерывный бардак... А Миша с Машей ночью пили вино, выпили все, что было, а потом занимались — ситуация так сложилась — еще чем-то странным, отчего сломалась раскладушка. Утром, часов в семь, приехали Люся и Саша Степанов. Они ужаснулись, когда увидели обстановку, а Миша Лукичев сказал им, что в этой окровавленной фатере ему было ночью очень страшно. Часов в 12 дня появился Сережа. Его отпустили из больницы, и он пришел в ботинках на босу ногу, без носок, и в тулупе на голое тело. Голова его была в бинтах (он и сейчас такой), а поверх бинтов сетка вокруг всей головы. Он был в хорошем настроении. На этот вечер у нас был назначен в Сережиной квартире очередной семинар. Собирались обсуждать Кенжеева, и Бахыт привел с собой жену и литконсультанта из «Студенческого меридиана». Этому литконсультанту Бахыт сказал, что вот, дескать, есть такой салон, и там собираются молодые поэты… Когда тот увидел этот «салон» с лужами крови, добродушным хозяином без головы и музейным экспонатом — разбитым Алешиным приемником в углу, ему явно стало не по себе. Особенно после того, как я любезно пояснил: «Тут у нас салон, напиваемся и друг другу морду бьем». Жена Бахыта убежала минут через 20 после начала вечера. В общем, сама понимаешь, какой у нас получился «семинар» в этом салоне. Но выпили опять неплохо, и Алеша был очень тихий и понурый, и все очень дружили. Только Валя вот еще выглядела напуганной.

Вот такие дела, Танюша. Ты мне на всякий случай напиши вот как: 121108 Москва, Г-108, улица Олеко Дундича, дом 45, корп. 2, кв. 39, Сопровскому А.А. Потому что мне весь этот маразм, не помню уж каким образом, стоил паспорта, и я не знаю, когда смогу теперь получать письма до востребования.

Целую тебя <…> А.С.

 

28.II.75. Из Москвы в Ленинград

Танюша, здравствуй!

Я вроде бы совсем раздвоился или рас-троился (с одним «с», прости за каламбур). Ты знаешь мою самодовольную любовь к поискам двойников... Теперь я читаю Лаури9, ты его наверное читала, у тебя ведь есть эта книга — и совсем сливаюсь с этим консулом Джеффри, помнишь? Там и так весь роман состоит из разных пластов, наплыва-ющих друг на друга — а еще я тут включаю свой читательский пласт, и моя, Сани... душа вполне уместно звучит в ключе этого англо-мексиканского словоблудия. Даже пишу я, видишь, так же велеречиво, как Лаури или даже консул своей Ивонне.

Вся эта помесь шутовства с благородством — один теперешний я. Другой, полезный первому для здоровья, — это деятель, литературный подвижник на ниве спасения русской поэзии. Делать что-то таким с жиру бесящимся придуркам, как я, — похвально и целительно, поэтому я и говорю, что для здоровья полезно. Что касается до третьего Сани, так это повседневная бездуховная скотина, много жрущая и не помышляющая о высоком.

Прочел и вижу, что согласно критериям художественно-эстетического вкуса и такта — довольно о себе. <…>

А жизнь идет быстрее, чем всегда. Как ни странно, наша антология10 действительно имеет шансы в конце концов появиться на свет. Было одно общее собрание и много сепаратных встреч по двое, по трое. Склок и крика было столько, что я начинаю верить: все мы действительно настоящие писатели. Я неистово занимался дипломатией, стремясь примирить как-то Алешино «не понимаешь» с Казинцевским «вы не правы, господа». Спорили обо всем: от тезисов предисловия до того, проводить ли черту под стихо-творением. Сдобренные дикими криками Маши, эти споры породили во мне на всю жизнь ужас перед любой попыткой людей найти общую точку зрения. Меня во всей этой истории волновало только одно: чтобы сборник, какой ни есть, вышел. Потому все мои действия были направлены на то, чтобы народ меньше говорил и больше делал. На сегодняшний день сделано следующее:

1) собраны все стихи, 2) определен порядок следования их в антологии, 3) подсчитано примерное количество строк (около 1550), 4) стихи (рукописи) собраны мной в надлежащем порядке и с сообщением кратких данных об авторах готовы к передаче Бахыту для машинистки, 5) Лукичеву даны деньги на покупку бумаги, 6) Кенжеев обо всем договорился с машинисткой, 7) собрана часть денег для машинистки (Бахытом).

Я взял на себя первый этап работы — сбор и оформление рукописей. Особые хлопоты вызвало определение, кто на каком месте и по какому принципу будет стоять в книжке. Решили, чтобы каждый представил свой порядок, а затем вычислить средний. Я собрал все списки. Было много интриг, сговоров, подтасовок. Позавчера вечером я превратился в электронно-счетный прибор и вывел итог. После этой работы я вполне гожусь для подтасовок результатов выборных голосований при любом правительстве. Если бы Никсон пользовался моими услугами, не было бы никакого Уотергейтского дела...

Надоело писать о всех этих бумажных склоках, потому что в голове замелькали всякие «Куаунауак», «виски с содовой», «абсент» и прочее такое. От Лаури — ассоциации в начале письма. Прочел и вижу, что получилось письмо из тех, которые не принято отправлять. Отправляю, однако, ради деловой части письма… да и ради остального тоже!

Танюша, сделай милость, приезжай и побудь со мной. До свидания.

28.II.75 — последний день зимы!

 

5.III.75. Из Москвы в Ленинград

Танюша, привет!

Видишь, пишу тебе на казенной бумаге. Стало быть, разворовываю наши фонды — но ты прислала листов на тысячу больше, чем надо, и я позволил себе уворовать немного в свой карман.

В воскресенье получил твою посылку. За бумагу не знаю как тебя и благодарить. Казинцев говорит, что ты умница и еще по-всякому (в хорошем смысле) тебя называет. Мне остается только разделить его восторг и принести тебе официальную благодарность за оказанную русской поэзии неоценимую услугу.

Что касается меня самого, то я был слезливо растроган твоим вниманием. Теперь у меня посреди комнаты стоит твой ящик с «Беломором». Пишу и как раз курю твою папиросу. Вообще: большой поэт Полетаева посылает большому поэту Сопровскому ящик папирос и бумаги для великого начинания! Факт единения для отечественной литературы уникальный.

У нас в компании царит общий восторженный настрой. Даже мрачный скептик Казинцев (он, кстати, в шестой или восьмой раз бросил на днях пить) изрекает об антологии бодрые оптимистические прогнозы. Кенжеев сошел с ума и говорит о попытках создать легальное кооперативное издательство — как эти самые художники делают свои выставки. Это, конечно, невозможно, но так или иначе, все стали чуть-чуть общественными деятелями, и это благотворно сказывается на общем состоянии духа. Цветков вызвался быть корректором (он работал в свое время на этой должности) и собирается править все тексты. (Кстати, Алеша ездил в Запорожье и на этот раз привез от родных какую-то бумагу; возможно, скоро мы с ним попрощаемся).

Итак, все верят, что антология наша действительно выйдет. Самый большой скептик теперь я: мне все ни во что не верится, а особенно гнетет тот факт, что деньги уже сдали все, кроме меня и Сережи, каковую десятку мы с Гандлевским уже несколько раз пропивали — так что наших счетов по кабакам хватило бы на издание трех антологий. Мне очень стыдно, потому что до сих пор я практически был в этом мероприятии самым деятельным — мало говорил и много делал (вот какой я хороший!).

Так или иначе, в субботу машинистка должна начать печатать. Пока что тексты лежат у Бахыта, а Лукичев рисует картинки.

В чем сходятся все — так это что от нашей антологии (когда она уже выйдет) не будет никакого толка… А мы с Сашей и с Мишей уже обдумываем второй выпуск (где-нибудь к лету). Он будет помимо прочего посвящен твоему покойному однофамильцу, а я уже написал черновик статьи о Полетаеве11. Вот такие дела…

А от тебя кроме бесценных папирос по-прежнему ничего нет. Когда ты приедешь?

До свиданья, my honey! А.С.

 

Сию минуту получил твое письмо от второго марта. Очень славно — но что ты пишешь насчет Сережи и Тарковского? Кто куда должен звонить? Пиши.

Саша.

 

9.III.75. Из Москвы в Ленинград

Танюша, здравствуй!

Танюша, Танюша, Танюша... Я все ласкаю тебя твоим же именем, но мои расчетливые ласки безответны — вот уже сколько времени от тебя ни одного человеческого слова в мой адрес. Ну да я все это заслужил. В конце концов, и ты, моя умница, заслужила такую малость, как расстроенные из-за тебя чувства спокойного, в общем, мужика. Из-за такой бабы как ты не грех и почище расстроиться — ты сама знаешь, чего стоишь. Стало быть, каждый получает по справедливости. По-немецки это будет «Jedem das Jeden» — каждому свое. Так было написано на воротах одного концлагеря. Так что все в порядке (порядок по-немецки — Ordnung), просто уже пять часов утра и по улице начинают шуршать машины. Я давно думал об одной древнегреческой истории, и вот, наконец, написал стихи. После стихов мне стало грустно, я потом объясню почему. А когда мне грустно, я тебе пишу, а когда я тебе пишу, ты мне не отвечаешь.

История греческая вот какая. Не знаю, помнишь ли ты, но однажды бог Дионис научил пастуха по имени Икарий изготовлению вина. Икарий сделал вино, попробовал и решил поделиться этим чудесным напитком с другими пастухами. Из них никто прежде вина не знал. Они выпили, словили кайф и решили, что Икарий отравил их, так как неожиданное состояние было им решительно непонятно. Тогда они убили Икария. Его дочь Эригона по этому поводу повесилась. Боги умилились этой трогательной истории и взяли на небо Икария, Эригону и собаку их Майру. Теперь это созвездия: Волопас, Дева и Большой Пес. Греки, по-моему, склонны были воспринимать свои мифы, как занимательные сказки, а не философские притчи. Но мне, с идиотской привычкой к глубокомыслию, эта история показалась весьма поучительной...

Кстати, этими стихами я тебе во многом обязан. Разговор рабочего с Пресни и ростовского люмпена я слышал, когда пятнадцатого февраля очень поздно ехал к тебе (и не застал тебя, помнишь?). А историю про волопаса я вычитал в твоей книжке «Легенды и мифы». Так что твое проклятие насчет удачи без тебя12 ничем не нарушено. Колдунья сволочная, вот ты кто.

А грустно мне стало вот отчего. Эти стихи я вижу в будущем цикле, стихотворений из пяти. Там будет еще про греков, про убийство Александра II, еще про разные вещи — а в целом о связи времен и о вечном народном духе. Все время будет присутствовать сегодняшний день. Хочется поставить два эпиграфа: «Порвалась дней связующая нить» (Шекспир) и «Народ безмолвствует» (Пушкин). В общем, что-то значительное… Тьфу-тьфу-тьфу, чтоб не сглазить! Но тебе такое писать можно: ты колдунья и если захочешь, то дашь моему замыслу воплотиться. Разреши, пожалуйста!.. Стало быть, замысел очень серьезный. Я подумал об этом и вспомнил о другом плане: хочу написать стихотворения три о Франсуа Вийоне. Там будет, собственно, о страданиях и предназначении поэта в веках… Одна мысль величественнее другой (от кофе, что ли?) Я вознесся было духом и тут вспомнил, что на днях мне опять была повестка из военкомата. Это уже пятая за два года, по которой я не являюсь. Помнишь, мы ездили с тобой вместе — это была третья. Но промежутки времени между повестками уменьшаются. Они становятся все настойчивее, и я испугался, что все это скоро кончится, и кончится для меня паршиво. Вспомнив, что от армии у меня серьезнейшее освобождение, я слегка успокоился. «Ничего они мне не сделают». Но чувство тревоги осталось. Не зря же я написал: «И как под снегом травы, Любимая, поверь, мы не имеем права проигрывать теперь, чтоб всею мощью малой Не угодив судьбе, у твари шестипалой прорезаться в избе. А там такие лица, такие речи там… А там уж как случится, дай Бог удачи нам!»13 Стало быть, весной должна выйти какая-то гадость. Я снова вспомнил о своих великих замыслах. «Надо успеть закончить» — подумал я. Ты ведь знаешь, кого я разумею под шестипалой тварью (как и Мандельштам) и что это за изба. А строки сбываются… Может, военкомат, может, еще что. Я снова вспомнил о своих великих замыслах. «Надо успеть закончить»,— подумал я. Ну, закончу, а дальше что? Дальше ведь мне захочется делать из всего этого книгу, стало быть — писать еще, наконец, просто жить на свете! И ни в каком случае мне эта «изба» не по дороге! Кофе есть кофе, и мысли у меня пошли самые фантастические. Был «умный» проект: поступить a la наш хромой друг14, получить где-нибудь гражданство, вернуться туристом, спрятаться у Саши15 на даче или в Ритиной квартире16 (как будто эта квартира просуществует «до тех пор»!) «Но, — подумал я, — прятаться ведь можно, никуда предварительно не уезжая!» Тут от этого идиотизма мне стало совсем нехорошо, Прятаться, бежать — что это за жизнь? А тревога не проходит. Я подумал, что одному жить перед всеми этими перспективами очень холодно. И сразу начал тебе писать.

Ты говорила, что приедешь на восьмое марта, и не приехала. Я просил тебя приехать — ты тем более не приехала. Ты все обижена, или тебе наплевать, или тебя разо-злили мои глупые рассуждения в позапрошлом письме? Ты все же могла бы... но я, кажется, снова начинаю строить из себя дурачка.

Приезжай же, в конце концов, ради всего святого, а то я приеду в Ленинград, хуже будет.

Не знаю, позволяешь ли ты еще себя целовать. При встрече я бы сделал это и без разрешения, а в письме не осмеливаюсь. А.С.

 

2.VI.75. Из Москвы в Ленинград

Танюша, здравствуй.

На сей раз я постараюсь придерживаться строго делового тона. Итак.

Уважаемая Татьяна Николаевна! Литературная студия «Московское время» уведомляет Вас, что через семь-десять дней состоится очередное заседание. Повестка дня: обсуждение книги стихов Александра Сопровского «1974». Если Вы желаете заочно принять участие в обсуждении, то напишите, пожалуйста, письменный отзыв на эту книгу и пришлите по адресу… Этот отзыв должен быть нами получен не позднее 8.VI.1975 г. (То есть, если я его получу 9—10, это тоже ничего — но это самый крайний срок, Танюша).

Из твоего цикла совершенно прекрасно четвертое, последнее стихотворение. «А тебе я оставила сон, смутный облик и чувство, как зелье, что всю ночь над твоею постелью пела женщина вместе с метелью и с душою твоей в унисон». Видишь, наизусть помню. А насчет того, что «Лоскутный, сияющий мяч над калиткой в соседнюю дачу, — ты встревожен, ты бил наудачу, от слепящего солнца незряч» — так это вообще совершенное волшебство и прозрение, потому что на днях все в точности так и было, правда, не во сне, но как во сне. Вот в этом и есть сила поэзии, а ты — во-от такой поэт, и это, кажется, лучшее твое стихотворение. Умница, милая, а у меня знаешь, как стало на серд-це (но это уже несколько выпадает из деловой тональности).

Стало быть, пришли свой отзыв на мою книжку, если не трудно.

Пока. А.С.

 

16.I.76. Из Москвы в Ленинград

Привет, милая!

Получил письмо. Танюша, очень плохо, что ты болеешь: можешь ведь умереть. А тогда сколько замыслов останутся неосуществимыми! Правда, я напишу много стихов на твою смерть — таких хороших, трогательных, страстных. Но какое тебе до них будет дело?.. Так что ты все-таки лучше выздоравливай.

Я, как и обещал, сдал кровь и отправил тебе пятерку. Два рубля отдал Саше, восемь отдам сегодня Бахыту. Он говорит, что вся первая закладка и вправду готова — так что дело только за тобой. Бахыт совсем уже было собрался в Ленинград, но в вечер отъезда напился на дне рождения своей девочки и остался там ночевать, причем я опасаюсь, что не с самыми платоническими намерениями. Таковы нравы века.

Так что поэму вышли мне сама. И ради Бога — поскорее. Я тоже был на том дне рождения. А как раз наутро отправился в Боткинскую больницу. Меня очень мучили: воткнули в вену иголку, а она (иголка) оказалась засоренной. Лежу я, работаю рукой, сжимая и разжимая пальцы, — а конца все нет и нет. Я хотел подозвать сестру, но гордость не позволила, и тогда я начал петь, чтобы все же привлечь к себе внимание. Наконец ко мне подошли две девки и стали совещаться. Одна говорит:

— У вас, между прочим, молодой человек, что-то кровь слабо течет. Всего сто граммов натекло пока.

(А надо — 420. Минут уже десять лежу!)

Другая поясняет:

— Тут у него иголка засорилась.

И они начали совещаться. Спорили очень долго, втыкать мне другую иголку или ждать, пока через эту натечет должное количество. В конце концов иглу выдернули и воткнули исправную в соседнюю вену. В итоге у меня под локтем все разворочено, и образовался большой синяк от кровоизлияния. Но двадцать пять рублев двадцать копеек выплатили аккуратно.

Я отдал Саше, кроме твоих двух рублей, еще пять от себя лично. Так что теперь я в прямом смысле слова — пролил кровь за антологию.

Больше никаких интересных новостей не было. <…>

Получила ли ты деньги? Пиши мне. Люблю, целую, обнимаю и все другое делаю, что положено. Приезжай скорее, и я покажу тебе, что это не пустые слова. А.С.

 

IХ.1976. Из Москвы в Ленинград

Привет еще раз, зайчонок.

Печален я. Начало осени, с ее листопадом и рваными тучами поверх синевы, с ее прогорклым воздухом, вообще располагает к торжественному и печальному настрою. Но я не большой любитель пейзажей и не коллекционер бессодержательных настроений. И потому я утаил бы свои пустые чувствования, целомудренно сохранил бы их в глубине своей души, — когда бы весь ход реальных событий вокруг не гармонировал самым открытым образом с состоянием природы и с тайными ощущениями души моей. И я вынужден открыть тебе свою печаль.

Осень идет хорошая. То ясно, то дождь целый день; то стояло жаркое бабье лето, а теперь зябко так, что носа на улицу не высунешь. Но какая бы ни стояла погода, осень идет и идет, с властной отчетливостью разбрасывая тут и там свидетельства все новых стадий своего торжества. Желтые листья, красные листья, размытые дороги, и наконец — установление прозрачной дрожи в холодном воздухе, когда каждый голос делается чуть похожим на трубный звук.

Есть у меня новая пластинка Окуджавы, там много чудных песен. Дивная песня — грузинская, о том, как созовет он к себе друзей и его женщина споет ему, — голос звучит грустно, тяжело, тепло, — «И заслушаюсь я, и умру от любви и печали… А иначе зачем на земле этой вечной живу…». Последняя строчка повторяется после каждого куплета песни. А сквозь прорезь штор в окне — глубочайшая синева, которая принадлежит от начала времен сентябрю и октябрю и которую никакое другое время года до скончания веков не посмеет отнять у двух прекрасных осенних месяцев.

А Окуджава, очень осенний поэт, сентябрьский поэт, продолжает петь — и поет: «Вы начали прогулку с арбатского двора — К нему-то все, наверно, и вернется…». И в этой песне есть еще о музыке из окон — совсем как в известных тебе стихах… Вот сидишь и слушаешь эти песни по утрам.

Одним таким утром, когда мы с Сережей под такую погоду и под такие песни «умирали от любви и печали», — донесся до меня из другого города любимый и неожиданный голос, твой. И я даже растерялся от этой радости, словно на меня теплым ветерком неожиданно повеяло в эту холодную осень…

А до этого ты еще прислала хорошее-хорошее письмо, не второе, первое. И я был так воодушевлен, так просветлен, что жилось мне в эти дни небывало счастливо. Почти каждую ночь я писал, голова была полна мыслей, сердце — работоспособности; история, события, люди, — все оживало передо мной, принимало меня к себе; великие тени звали меня на равных беседовать с ними… А днем я встречался с друзьями, с Сашей, с Сережей (он пить, честное слово, бросил) — и мы говорили много и интересно, и мои слова были нужны, и я сам был кому-то нужен, — и голова моя кружилась от счастья.

С Саши сошел страх перед инженерством после первых его «научных» удач. Он перестал пить, стал веселым, изобретательным. Сколько мы с ним выдумали интере-сных планов, каким занятным обещает быть наш год, в общем — как хорошо жить на свете. «…Встанут перед нами с тобой по струнке — майор у барьера и маршал у кнопки стальной…» И над всем этим зазвучал твой голос — сперва воображаемый, из письма, а потом живой — из телефонной трубки. И дрожал осенний воздух за окном.

Я до того одурел от счастья, что на даче у Саши попросил их с Ниной выпить за меня, сказав, что мне давно уже не было так хорошо, давно все так прозрачно не складывалось, так пусть же никакая нежданная пакость не сломает моей теперешней удачи.

В таком-то состоянии блаженной одури я и предложил тебе по телефону прислать мне денег на билет. За минуту до этого у меня еще сердце кровью обливалось за то, что я не сдал кровь и не шлю денег тебе. Кстати, я проспал во вторник, потому что отсыпался после рубки дров в Барыбино17, перед каковой рубкой я всю ночь не спал. Попросил я об этих деньгах потому, что одурел от твоего ласкового голоса. Потому что мне сразу захотелось к тебе. Потому что я — идиот, три раза дурак — забыл, что нельзя принимать как должное людскую доброту. Тем более — женскую. Тем более — доброту любимой женщины.

Что как должное следует принимать мне — строгую критику, недоверие, повелительный тон и невыгодное для меня сравнение со всякой сволочью… Да, я забыл обо всем этом. Забыл, потому что возомнил — по глупости, — что возможность товарище-ских отношений между тобой и мной увеличилась. Забыл, потому что слишком помнил и слишком всерьез принимал твои слова о том, что «мы сначала влюблялись, потом самоутверждались, а теперь учимся любить…». За свою забывчивость смиренно прошу у тебя прощения.

Конечно, я не стою хахалей твоих подружек из общежития. Конечно, я устроюсь на работу — правда, я и сам собирался, но хорошо, что ты меня подгоняешь. Все твои приказы правильны. Есть. Служу Советскому Союзу.

Целую тебя со всей накопившейся за это время страстью.

Твой (не «еще», а вообще твой, независимо от твоей учебы) Саня.

 

26.Х.I976. Из Москвы в Ленинград

Танюша, здравствуй!

Сижу у себя на сторожевой службе, в сарае, часов восемь занимался напряженной ночной деятельностью, а потом — в порядке легкого чтения — открыл Бахтина. Но вот фраза: «Эстетический анализ должен, прежде всего, вскрыть имманентный эстетиче-скому объекту состав содержания, ни в чем не выходя за пределы этого объекта, — как он осуществляется творчеством и содержанием». На этой фразе у меня перестала думать голова — «принцип забыл», — как говорил Алеша, с отъездом которого развалилась компания, погасло солнце, с неба звездочка упала, а Бахыт начал новую жизнь, чтобы не было бардаков и чтобы Фоменко вела со мной филологический разговор под звуки лютневой музыки.

Времени стало-ть десять минут пятого. Темное беззвездное утро. В свете прожекторов отблескивает снег. Березы шепчутся о моей любви к тебе (по-моему, красиво сказано). Что-то шуршит — я думаю, лось пришел, а Казинцев решил бы, что это хулиганы, и, бормоча название любимой ненашей водки, потянулся бы к хорошенькому топору. А у меня топора нет, только сила убеждений. А вообще довольно тихо.

Меня мучит двойное чувство. Во-первых, виноватая нежность к тебе — особенно как вспомню, что порвал мной же воспетую шубку18. Прямо плакать хочется. Но шубка зашита и, поносив ее для меня еще несколько лет по большим праздникам, ты можешь смело припрятать ее для музея нашей славы. А вообще я очень тебя люблю, уже видел во сне и, конечно, недостоин тебя.

Но — во-вторых — я на всех очень зол. Знаю, что по пьянке бываю нехорош. Но вот разница между мной и вами: вы в одиночестве бездельничаете. А на людях явля-етесь себя показать, изобразить якобы умный разговор и самоутвердиться... А я в одиночестве — работаю, причем без всякой отдачи извне, и если показываю себя, самоутверждаюсь, то за счет бумаги. А не за счет близких своих; причем утверждаюсь не суетно, а в высшем смысле. В гости же я хожу — отдыхать. Да к тому же люблю вас всех, сволочей, и потому не держу вас на дистанции. Вдобавок после всего я еще чувствую себя перед вами виноватым. А вы, напротив, склонны читать мне морали и подымать кверху указательные пальцы. А вам бы — на колени стать, видя меня на отдыхе, как юродивым ходили поклоняться, ища от них пророчеств.

Вот какой я хороший, а все какие плохие. Сама видишь, что я, наверное, написал одни глупости. Во всяком случае, ты лучше всех, потому что имеешь на меня больше прав. И вообще ты хорошая-хорошая. Только глупая; но это, возможно, в мою пользу: была бы умная — не любила бы меня.

А ты меня еще любишь?

Вот так я брежу потихоньку. Уже тридцать пять минут пятого. Спать, видимо, уже не лягу. А в полдень поеду к Казинцеву — он предложил вместе пописать: он — свое, я — свое. Я согласился в свете приведенных соображений — хоть кто-то увидит меня в «умном» виде. Разок покажусь и исчезну. Пусть обо мне легенды слагают. Буду отдыхать только с Сережей и с Пахомом19 в каких-нибудь трущобах.

Ну, ничего — если доведется иметь нам свой дом когда-нибудь, смогу и отдыхать, как мне хочется. Ты не против, если с будущей осени мы все-таки попробуем пожить вместе в Отрадном?20 Ну да видно будет.

Взгляд упал на книжку, где говорится про «конститутивный момент, в единстве деятельности которого и находит свое объединение познавательный и этический момент». Какая жизнь бессмысленная, прямо хоть с ума сходи. Даже стихов писать не хочется. Этический момент — это поступок, то есть, допустим, я к приходу бригадира накакаю в журнал несения сторожевой службы, а потом погляжу, что будет. Вот он пусть и объединяет это с познавательным моментом (скажем, изучает мое мировоззрение). А объединяющим конститутивным моментом будет гениальность моей личности в целом.

А в журнале сторож Федоров записал: (хотя никаких записей он делать не обязан, так что, верно, писал творчески, в свое удовольствие): «11 сентября двое мальчиков (время было около восьми час. вечера) в один из проемов забора зажгли резиновые перчатки и намеревались старый резиновый балон (грамматика всюду авторская. — А.С.) от автомашины. Песком смешанным с землей удалось погасить пламя, а балон, я сказал, чтобы они откатили его в лес и больше огня не зажигали, что они и сделали».

Шиллер, я читал, любил во время работы держать ноги под столом в тазу с холодной водой. А у меня из-под стола дует так, что вот надел теплые носки. Сюда бы Шиллера, и Гете, и Гердера, и кто еще там был — всю их группу «Буря и натиск». Интересно, понадобились бы им холодные тазы — и вообще, что бы они тут понаписали? Наверное, что-нибудь и впрямь «посильней, чем Фауст Гете», как сказал Сталин Горькому о поэме «Девушка и смерть». Надеюсь, что дал тебе некоторое представление о своей веселой жизни.

Танюша, я очень тебя люблю, и мне грустно-грустно. Пиши мне. Целую тебя ласково и устало.

 

27.Х.1976. Из Москвы в Ленинград

Зайчонок, привет еще раз. Протаскал это письмо целые сутки. Вот только теперь выбрался на почту. Два часа назад говорил с тобой по телефону. Не выражу, как рад, что позвонила. Я тебя люблю, и в душе никакого спокойствия не предвидится. Вчера встретил Волгина21. Он говорит, что в понедельник на студии — как раз когда я сидел в сарае — Нерлер22 распространил анкету: кто кого считает лучшим современным поэтом. Наиболее распространенные ответы были — Евтушенко, Вознесенский, Рождественский, Тарковский и Сопровский. Не знаю, хвастаться или жаловаться на это. <…>

Ну, пока, зайчонок. Больше читай книжки и бывай на свежем воздухе. Когда ж я наконец выберусь в Ольгино23? Волнуюсь, и сердце болит. Звони мне. Пиши что-нибудь. Люблю. Саша.

 

Конец марта 1977. Из Москвы в Ленинград

Здравствуй, любимая моя!

Надеюсь, ты скоро приедешь; но вот решил тебе немножко написать, чтобы ты не думала, будто я формально отношусь к тебе. Как ты, милая моя, доехала?.. Я вот сижу один, грущу по тебе и глушу писанием любовный голод. На работу я съездил — и, как я и ожидал, ничего серьезного от этой поездки не произошло. Мне морочат голову. Утром получу паспорт и попробую обратиться в Киевский район. Заодно начну заниматься и разводом. Ты не волнуйся; сердись на меня, сколько угодно, но я верю и знаю, что все у нас будет хорошо. Лишь бы ты скорее приехала. А еще я достал деньги для Сергиенко24.

Что еще? Вчера был доклад Казинцева на студии25. Все прошло неожиданно успешно. По всему городу были афиши; собралось много народу; Саша был в ударе. «Кое-кто», как пишут в газетах, пытался задавать глупые вопросы. Но в ударе была и вся наша публика; представь себе: Сережа сказал речь, целую апологию Казинцева (Саша с ним за это ходил потом весь вечер под руку по Москве). Я говорил много и резко; в итоге — полная наша победа. Поддержал нас умеренно Бунимович26, и даже Волгин сказал речь о значении Кьеркегора. Все идет выше всяких ожиданий. Я планирую с осени начать свой цикл лекций: «Русская мысль и русская художественная литература». Предпосылка: художественное творчество живее отвлеченной философской мысли; оно есть жизнь самой философии; оно есть критерий жизненности, истинности и силы философских идей, оно есть опора для распространения идей в обществе; идеи, не расцветшие в художественном творчестве, — ослабевают, иссыхают и гибнут. План: отрыв лучшей русской мысли от художественного творчества и последствия этого процесса. 1) XVIII век; 2) Карамзин и декабристы; 3) Пушкин; 4) ранние славянофилы; 5) Гоголь; 6) борьба с утилитаризмом 50—60-х годов; 7) Достоевский и Тютчев; 8) Соловьев, Леонтьев, Федоров и конец века; 9) символизм и начало века; 10) конец начала века. Идея: три виновника отрыва: 1) сеятели отвлеченного, упрощенного, безжизненного, но легкого к употреблению идейного продукта — отвлекавшие писателей от их дела; 2) литераторы, то поддавшиеся на это заманивание, то замыкавшиеся в эгоистически гордом эстетизме, саботируя живые идеи (пойми верно, не то, что литература «служит», как частное общему, но только литература и воплощает идею; художественное творчество не «слуга» среди слуг, а первый министр идеи); 3) творцы живой идеи, знавшие роль художественного творчества, но недостаточно связывавшие с ним судьбы своих идей. Первые виновны больше вторых, вторые больше третьих; но в разной степени виновны все.

О третьих-то, об их успехах и неудачах, об их заслугах и их вине — будет цикл моих лекций. О первых — «Корни эрзаца»27. О вторых — сплошь проблемы поэтики, художников нельзя судить идеологически; пусть этим займутся другие. Вот, как раз треть этой большой работы, которую я проведу на широком историко-литературном материале, и составят мои лекции. Пожелай мне удачи, а письмо это возьми с собой в Москву: это первый набросок моей работы. Он мне будет нужен.

А я тебя люблю и жду, жду, жду. Скорей бы 2 апреля! Впрочем, осталось-то меньше 10 дней... Целую мучительно. Пока. А.С.

 

VI.78. В Москву по пути в Абакан

Здравствуй Таня живо ли чувство наше два дня без тебя скучаю очень а что фотку твою не взял так это по глупости гадом буду не забывай мужа Саню. Здесь девочки плохие с мальчиками вино пьют поют песни а я от них в стороне держусь и сколько денег у меня никому не показываю как ты советовала люди всякие бывают нам чужого не надо а своего не дадим. А что вчера выпил немного так это ничего неудобно было перед товарищами меня угощали я тоже купил немного вина все-таки мне с ними жить. Едем мы по Сибири скоро Тюмень через два дня будем в Абакане. Деревья тут растут как у нас и картошки много вдоль дороги. Ты себя береги пошли ли месячные не купайся кушай хорошо не ходи с мальчиками приеду морду набью будут приставать скажи я жив еще не для того вкалывать уехал чтоб с моей бабой играли в игры. Проехали Урал там очень низкие горы Кавказ красивей.

Вот такие дела, Танюша. Если серьезно, то я и вправду очень скучаю. Ребята со мной едут такие, что описанные Сережей уголовники — верх интеллекта по сравнению с ними. А главное — все какие-то злые; а о женщинах рассуждают так, как пьяному Мише и Сереже не снилось. Ты мне пиши, все будет веселей. Кстати, я что-то подзабыл: твой индекс кончается на 556 или 566?

Еще. Хорошо бы ты проявила инициативу и без меня хоть один раз собрала ребят. Посидели бы, выпили за мое здоровье. Мне было бы там очень радостно. А? Может, не поленишься?

Писать неудобно — трясет. Ну, пока. Очень тебя люблю, пиши мне. Целую. Саня.

P.S. Подумай насчет августа. Как бы взаимно увязать наши с тобой желания? Мои интересы прежние — выкроить побольше дней для Ленинграда.

P.P.S. В поезде я уже два раза чистил зубы. А.С.

 

13 июля 1979. В Москву из Лишкявы28

Надеюсь, милая, ты получила мою открытку и телеграмму, которые дали тебе понять, что я не умер (1) и не забыл о твоем существовании (2). Сегодня мы с Сережей вернулись из путешествия и ждали вас с Аркадием29 к обеду, но почему-то вас нет. Собираетесь ли вы вообще приезжать? Или, может быть, ты одна заедешь? Я уже до конца срока из Лишкявы никуда не выберусь. Буду ждать.

Здесь у нас разного много: и хорошего, и дурного. Дурное сообщу при встрече, чтобы ты не расстраивалась за меня до времени.

Хорошее же то, как мы покатались по здешним краям. Попутки, товарные платформы, милицейские машины дали нам увидеть немало интересного. Были в Гируляе (около Клайпеды) у Сергиенко, в самой Клайпеде, в Ниде у Фоменко30, в Калининграде, Гвардейске и Советске (бывшие прусские города), в Микитне и в Юрбаркасе (городки по дороге из Восточной Пруссии в Каунас), в Каунасе, в Алитусе (по дороге из Каунаса в Лишкяву), в Меркене (примерно там же), — и вот мы снова в Лишкяве.

Сделали около 700 (в общей сложности) километров за 6 суток, из них пешком прошли около 100. Пили самогон с жителями литовских деревень, водку с уголовниками, ночевали в хуторах на сеновале — и так далее. Понятная часть этой информации — разумеется — не-для-Камиллы-Геогриевны31. Впрочем, заюшка, ты у меня и так умна и не болтлива…

Восточная Пруссия — потрясающий край. Великолепные дороги, обсаженные мощными липами, зеленые своды листвы над шоссе в перспективе образуют арки, вроде как на Красной улице в Ленинграде. Добротные дома деревень сплошь крыты черепицей. И вокруг — сдержанные, светло-зеленые с коричневым оттенком тона, — холмы, луга... Литва похожа, но дома бедней, краски зеленей и ярче.

Я тебя люблю и соскучился. Я все тот же твой мудак (2 место на конкурсе)... Но что-то во мне по-прежнему есть. Очень, очень скучаю — даже с северными моими комплексами и дурными предчувствиями. Приезжай!

Целую. Пока.

 

14 июля 1979. В Москву из Лишкявы

Танюша, зайчонок, привет!

Написал тебе вчера, а с тех пор особенного ничего не произошло. Просто решил написать еще, как я тебя люблю. А ты сегодня опять не приехала...

Здесь над деревней — огромный белый костел. Купол как на Исаакии32. Представляешь, на такую маленькую деревушку такая громада! Вверх по холму выложены в направлении к костелу белокаменные ступени. Сегодня в час дня зазвенел колокол, и весь народ потянулся по ступеням вверх. Это были похороны. Служба длилась час, а потом все пошли на кладбище и пели над могилой, пение разносилось по всей округе. А вечером все снова пошли к костелу. Обычай — вечер дня похорон собираться у костела и вспоминать умершего, говорить о нем. А сейчас идут поминки, слышно гармошку, как в России…

Я тебя люблю, Танюша. Почему ты не приезжаешь? Саня.

P.S. Полный наш адрес на конверте вчерашнего письма.

 

29 мая 1980. Из Москвы

Привет еще раз, зайчонок.

Сессию я сдал. Выиграл, выходит. Теперь от меня все зависящее сделано, а предстоящее в июне решится в зависимости от обстоятельств. Это решение я готов счесть за судьбу — при понятной несоизмеримости с судьбой этой низости. Тогда определятся и планы на два-три года. А пока я счастлив, что от меня больше ничего не зависит, что я свободен, что я только-только приобрел огромную бутылку портвейна и с ней куда захочу, туда и отправлюсь. И я целую тебя нежно и прошу порадоваться за своего Саню.

Все было трагикомично. Я говорил тебе, что за женщина вела у нас курс истории СССР? И я писал тебе, что на доклад у меня оставались сутки. И я написал его за сутки, причем по объему он даже превзошел две предыдущие работы, в том числе англо-русскую. С утра, гордясь собой и опившись кофием, пошел к этой бабе сдавать работу. Она говорит: «А где у вас план? В работе непременно должен быть план». — Такое я слышал последний раз лет десять назад, в школе. — «Вот вы сейчас пойдите и напишите план. И потом почему у вас в библиографии не указаны речи Ленина на I съезде земельных отделов, коммун и комитетов бедноты?» — Говорю: «Я их не использовал в работе». — «Это неважно, вы их обязаны включить в библиографию». — Горько мне было от унижения; сочинил я план; включил речи и с горя напился в неостроумном обществе Бахыта.

Еще к Бахыту пришел водопроводчик чинить водопровод, и он тоже сел с нами выпивать. Водопроводчик сказал, что он раньше работал в КГБ, и что пока вот мы здесь пьем, мальчики наш покой охраняют. Потом Бахыт познакомил меня с влюбленной в него продавщицей из винного отдела напротив (не рассказывай Лоре33).

За следующие сутки я выучил историю СССР и пошел сдавать. Когда я сказал, что к концу Гражданской войны в РСФСР было 10 500 колхозов, она поправила меня: «Десять тысяч пятьсот тридцать один».— Поставила она мне четверку.

Тогда я пошел в учебную часть (забрать конспекты и т.д.) и, не удержавшись, говорю инспекторше: «Вот видите, а вы говорили, что я не выкручусь». — Она обиделась и стала повышать на меня голос: «Какой самоуверенный! Это вы выкрутились, потому что вас Соколов выкрутил!» — Дура, она не знает (или знать не хочет), что Соколов34 меня и выпер с дневного — и каких сил стоил мне этот месяц. Как бы, однако, мое бахвальство и любовь моя к театральным эффектам не испортили мне с этой милой женщиной отношений. А впрочем, я сейчас имею моральное право и на бахвальство, и на театральный эффект…

В общем же, все это низко и мелочно; я устал и предчувствую полосу тоски. Ну, да я знаю, как с тоской бороться: буду, как намеревался, пить и работать, работать и пить.

А завтра мы с Володей35 и с Бахытом едем в Переделкино: 20 лет со смерти Пастернака. И Ж.— М.36 с нами поедет; он передает тебе привет; он все такой же возвышенно-печальный.

Ну, пока. Буду теперь ждать от тебя известий. А.С.

 

28 апреля 1981. В Москву с Памира

Танюша, привет.

Получила ли ты мою открытку с адресом? На всякий случай даю тебе его еще раз (см. в конце письма). Что у нас тут? Как тебе сказать… Места здешние прекрасны — не скажу ничего нового — величественной и ленивой азиатской прелестью. Стоим мы в предгорьях Памира. Высокие, вровень крымским горам, зеленые холмы, с волнистой эротической мягкостью перетекающие из одного в другой, образуют поверхность этого края. Вдали видны высоченные снежные вершины: собственно, Памир — по восточному краю горизонта, а по южному — Гиндукуш (отрог Гималаев и уже афганская территория).

Весна здесь — как лето в Москве. Днем 25—30? тепла, все зелено, в горах цветут маки, тюльпаны, шиповник. Полно живности — черепахи, лисы, тушканчики, летают орлы, кругом валяются дикобразьи иглы. Есть тут еще, говорят, какой-то огромный дикий кот, кабаны и медведи. Послезавтра мы с Сережей полезем на самую высокую из здешних гор.

Работа мне дается легко. Я, помнишь, тебе еще из Крыма писал, что приобрел разные мужские навыки, так что здесь в этом смысле тем более все в порядке. Плохо то, что экспедиция безобразно организована. Начальник — мудак и зануда; он молодой, не умеет работать с людьми, а весь инвентарь со склада взял в неисправном состоянии. Такой бездарности ни в одной из своих поездок я не встречал. Хорошо, что здесь есть Сережа; и мы вместе над этим начальником подшучиваем, не давая сесть себе на шею. Боюсь, что бездарность организации скажется и на оплате труда. Ну, да посмотрим.

У нас теперь в гостях Миша Соротокин (проездом в свои горы). Еще здесь работает хороший парень по имени Алеша из Москвы37 (в Москве он приватно преподает иврит и меня учит понемногу). Дружим мы также с шофером, зовут того Кирим-Берды, он полуафган-полуосетин, два срока, последний по сей день отбывает условно, за то, что перерезал сухожилие на руке мужа своей любовницы. От него мы услышали стишок: «Блеск в глазах и бодрость духа придает нам бормотуха», — и присказку о городе Душанбе: «Вокруг горы, а посредине — воры»… В таковой компании мы умеренно выпиваем.

Я сказал уже, что работа мне дается легко (Сережа оказался приятно удивлен) и что живем мы тут довольно весело (за исключением того, что начальник отсутствие умения жить и работать, проистекающее из неуверенности в себе, закомплексованности, неопытности, — возмещает бессмысленной суетой). И, как будто, все славно. Однако, с другой стороны, это едва ли не самая нормальная из моих поездок — и вот почему. Прежде в экспедициях мне было труднее, но душой я рвался в Москву, и светлые образы города, тебя, друзей, наполняли душу во сне и наяву. А теперь я немного боюсь возвращения, мне здесь как будто лучше даже, чем дома. Может быть, это оттого, что здесь Сережа — как бы часть того, о чем я обычно тосковал. Но ведь там осталась ты, все остальные ребята и так далее… И все-таки страшновато возвращаться. Что меня ждет? Унизительные поиски унизительных работ, попреки, насмешки, неудачи... Зайчонок, милая, хотя бы ты постарайся немного скрасить мне возвращение домой. Не зажимай, по крайней мере, обещанную «встречу»… и вообще будь посердечнее, прошу тебя.

Знаешь, сколько я помню, ты во все мои дальние отлучки либо совсем не писала мне неделями, либо упрекала меня в письмах за что-то, либо посылала бессодержательные кокетливые отписки. Милая, хоть в этот раз напиши мне что-нибудь хорошее! Тогда я не буду больше «ныть» и «жаловаться» (как ты обычно определяешь мой стиль), — а напишу тебе простое и веселое письмо. И все будет хорошо. Да, так вот еще раз адрес…

Целую тебя. Пока. А.С.

 

15 сент. 81. Из Москвы в Крым

Танюша, здравствуй!

У нас уже совсем осень, холодно, пестрота в листьях, фонари отражаются в лужах, ветер. Сегодня две недели, как тебя нет, и все еще ни одного письма.

Очень по тебе скучаю, поглядел недавно на фиолетовый твой свитерок и разволновался. По телевизору показывали фильм о природе «Осень в Крыму» — я выключил, тоскливо стало. Я без тебя разучился жить один, из рук валится все.

Вспоминал наши последние разговоры. Как ты сказала, что любишь меня, но не всегда уважаешь. В этом, по-моему, все дурное заключено, что есть в нашей с тобой жизни. Я человек непростой, а ты еще видишь меня вблизи, со всеми «штуками», вот поэтому тебе и нелегко меня уважать. Но — ведь именно поэтому от тебя требуется усилие великодушия, чтобы видеть и достойные мои черты. А иначе получается, что я тебя к себе приблизил, а ты платишь мне за это насмешкой над теми чертами, которые вблизи лишь и видны. Я тебя люблю, и если бы я тебя не любил, ты бы мелочности моей (и проч.) не видела. Ты тоже не всегда «подарок», и я часто срываюсь, но умею отойти мысленно в сторону и взглянуть на тебя с воображаемого расстояния.

Видел наши стихи в «Континенте»38. Начинается с твоих, их там больше всего (четыре — и самых лучших). Даже ты со своим напускным равнодушием, думаю, сумела бы порадоваться. Поздравляю!

Сегодня две недели, как тебя нет, и все еще ни одного письма. Точно так же ты не писала мне в Абакан, и в Севастополь, и на Памир (получается — уже три года не пишешь, даже четыре). Правда, два года назад ты болела, полгода назад — тоже было какое-то объяснение, не помню; наверное, и теперь есть какая-то причина. Я ведь дурак и чему угодно поверю.

Завтра-послезавтра, кажется, смогу наконец выслать тебе деньги. А то меня все лажают. К Евдокии Васильевне39 я пока не ездил: идут дожди, и мне в такую погоду нечего на ноги для леса одеть. И в Ленинграде я не был.

Пока. Целую тебя. Не прошу писать — это, видимо неосуществимо, так что не хочу обременять тебя. <…> А.С.

Цветкову А.П.

10 сентября 1978. Из Москвы в Анн Арбор (штат Мичиган)

Привет, Алеша.

Есть, наконец, возможность поговорить с тобою о твоих стихах. Почему такой возможности не было до сих пор? Во-первых, как ты сам ехидно догадался, — пьянки и проч. Степень организованности нашей, увы, не сильно возросла с 25 августа 1975 года. Во-вторых, черт меня догадал с моим умом, талантом и красотой поступить учиться в Московский университет. Сама учеба еще может как-то развлечь стареющего художника; но вот регулярные поездки копать землю, собирать фрукты-овощи и строить объекты — все это несколько расхолаживает и наводит на мысль о тщете всего духовного. Теперь же я временно проживаю в Ленинграде и мотаюсь по фатерам местных корешей, которые по вечерам заботливо вырубают меня, а по утрам заботливо опохмеляют; и даже начали посещать меня в день по полторы-две мысли и примерно по столько же эмоций.

Сверх сказанного есть еще причина моего воздержания от литературно-критиче-ских упражнений. Я ведь пару раз уже принимался сочинять для тебя требуемый отзыв, но бросал, ибо понять не мог: а что, собственно, тебя в твоих стихах интересует такого, о чем бы мы без скуки могли бы побеседовать? — Помнится, лет пять-шесть назад мы все усиленно интересовались версификацией, помогая друг другу в работе над строчками, над композицией отдельных стихотворений и так далее. В общий котел шли также все сочиняемые нами маразмы, пародии, — и, таким образом, налицо была очень милая и веселая лаборатория. Затем, примерно так в 74—75 годах, когда пошло вовсю выясняться наше поэтическое самосознание, личное и групповое, — нас больше занимали общие вопросы философско-идеологического или религиозного порядка; в связи с тогдашним замыслом «Московского времени» шла как бы полуосознанная борьба: в какой пропорции взгляды каждого из нас должны лечь в основу будущего направления? А вот теперь ни трактатов по версификации, ни трактатов по философии на основе твоих стихов мне сочинять не хочется. Первое, полагаю, будет скучно тебе самому. Второе потребовало бы не письма, но томов переписки. Вот я и не знал, с какой стороны подступиться к твоей поэзии... Теперь, подумав, могу предложить тебе следующее: говорить я буду все же скорее о вопросах мировоззренческих, — но о тех, которые непосредственно связаны с поэзией как таковой, вплоть до версификационного этажа ее, которые прямо определяют поэтические свойства стихов и личности, — или же прямо определяются ими.

Если тебя это устраивает, так и прими мою манеру разговора. Если же нет, — то давай начнем многотомную философическую переписку. Или же — я пришлю тебе взамен этого письма хитроумный разбор ритма, метра, звукорядов и семантики твоего творчества; знакомство и полемика с тартуской школой помогли бы мне в этом (замечу от себя — малоинтересном) занятии.

Предложенный мной жанр подразумевает как будто, что направление у нас уже существует и что есть уже чаемая договоренность об основных и простейших мировоззренческих принципах, поставленных во главу угла в этом направлении. Оговорюсь: это не совсем так. На сегодняшний день в «Московском времени» — не только организованная неразбериха и стояние на месте, но и идейная распря вплоть до болезненного взаимонепонимания. Я думаю одно, Казинцев — якобы то же самое, на деле же несколько иное, Боря40 совсем другое, Сережа — третье... Все же на самом плоском, манифестарном уровне нам удалось добиться некоторого единства. Я тебе и хочу для начала изложить — предельно кратко — выработавшееся у нас отношение к поэзии, чтобы тебе яснее стало, с каких позиций я рассуждаю о твоих стихах; конечно же, я буду не вполне объективен и представлю в данном случае сопровско-казинцевский уклон в общей «платформе».

Итак, в твоих стихах меня интересует твоя поэтическая личность, накрепко сцепленная с жизнью — твоей жизнью, чьей-то еще жизнью, исторической жизнью. Нельзя говорить: в жизни он хуже, чем в стихах, поэтому его стихи неискренни — ведь в стихах нужно быть «лучше», чем в «жизни» — стихи за уши тянут нас из грязи, а не утверждают и оправдывают свинство (как у некоторых современных поэтов, которые не суть поэты). И нельзя говорить: в жизни он лучше, чем в стихах, поэтому его стихи слабы, но человек он хороший. Ибо: на что тогда этому «хорошему» человеку вообще писать стихи и морочить людям голову?.. Стихи, как и любое творчество, не отделены от жизни; творчество есть жизнь в самом концентрированном, в самом живом ее проявлении. Точнее, чтобы не спутаться с чернышевской сволочью: жизнь есть творчество (в том числе — и художественное, также — религиозное, историческое). Творчество есть способ выстраивания личности в мироздании и способ преображения мироздания через выстраивание живой личности; а жизнь вне творчества не есть жизнь, — а есть мертвая зона, зона небытия, где действительны законы смерти, то есть законы необходимости. А в творчестве (в живейшей жизни) действуют законы освобожденной воли, и все оно пронизано актами свободного человеческого выбора и свободной реакции Бога на этот выбор... Поэта нельзя судить по строчкам, потому что отдельные недоработки простительны и тонут в красоте целого; если же этих недоработок чересчур много, то и здесь можно не копаться в них, а говорить попросту о человеческой недобросовестно-сти. Версификационная эквилибристика полезна в юности (как и споры о ней); но что касается поэта твоего уровня, то эквилибристика эта и споры о ней — лишнее, мне кажется. Нет хороших и плохих стихов, есть хорошие и плохие поэты, — писал кому-то Пастернак.

Ну, и давай перейдем теперь к твоим стихам.

Маленький — для начала — разбор литературы по предмету. Здесь сложились два наиболее распространенных мнения о твоей деятельности за отчетный период. Первое (главный авторитет — Боря): твои зарубежные стихи лучше отечественных. Аргументы: модернизм, эксперимент и другие мало понятные мне (с точки зрения поэзии) вещи. — Второе мнение (прежде других высказано Машей): новые твои стихи принципиальных различий со старыми не имеют. Основной аргумент: Алеша — гений. Радикального мнения о превосходстве твоего отечественного периода не существует; одно время Таня говорила нечто подобное, отчасти — Сережа; но Таня впоследствии отказалась от этой мысли, Сережу же потрясли стихи «Оскудевает времени руда...» — и он тоже передумал. Сам я также (в общем виде) склоняюсь к этой второй точке зрения; думаю лишь, что возможно расширить аргументацию по сравнению с Машиной... Хотя, надо думать, тебе это может показаться лишним? Разные ленинградские девки под Бориным влиянием разделяют его мнение; мысли же их односельчанина Дмитриева41 по любому поводу выяснить крайне трудно: человек занятой, пьющий. Казинцев в основном, пожалуй, согласен со мной.

Если твои зарубежные стихи чем-то и отличаются от отечественных — то это большей отчетливостью вырастающего из них образа автора или героя. Следовательно, ярче высвечены как сильнейшие, так и слабейшие стороны. Я говорю не о достоинствах и недостатках версификации, — но о силе и слабости всей целостной поэтической системы. Например, может показаться, что теперь в твоих стихах больше игрового блеска. Но разве не было этого блеска в «Предложении лука», в «Белой горячке», в детских стихах. Или: мне твои новые стихи казались одно время менее ровными, нежели прежние. Но разве неровность эта не проистекает из декларированного тобой еще на родине принципа: «Я не пишу книг, я пишу собрание сочинений»? (Такой принцип заведомо предполагает меньшее число слабостей, идущих от излишнего биографизма, от сосредоточения на недостаточно интересных читателю моментах своей судьбы; следовательно, меньшее число вялых стихотворений, — по сравнению с методом лирического книгописания. Но этот метод также заведомо предполагает и слабости, идущие от острых, отнюдь не вялых, но недостаточно пережитых и недостаточно переработанных ощущений, из которых рождаются слова, ложащиеся в строчки стихов). Итак, неровность эта лишь черта системы, сама по себе никак не являющаяся недостатком, могущая быть и плодотворной.

Другое дело, что твоя неровность имеет совершенно определенные особенности, которые вызывают у меня нарекания. Но эти нарекания обращены, о чем дальше будет разговор, не к частностям, но ко всей системе в целом.

Самое большое наслаждение получил я, пожалуй, от таких твоих стихотворений: о крысолове с дудочкой; ситуация А; торопливые мальчики детства; «Когда мой краткий век накроют волны, пенясь..»; о том, как ты черный Манхэттен измеришь пешком; больше Горького и Короленки; про Коптевский рынок; три стихотворения «Теперь» (не полностью; больше других — «Мы к осени пить перестанем...»); «Поставили гром на колеса…»; «В тот год была неделя без среды…»; «Оскудевает времени руда...»; «В ветре вера, жизни мельничная мера»; «Трехцветную память, как варежку свяжем...»; о сове и о свистульке в заднице; об утверждении Брута, что Цезарь — говно.

Такие стихи, как «Грозный — Курбскому — бандероль...» или о завуче Крамаренко, — тоже, надо думать, хороши. Но они чересчур перенасыщены помянутым игровым блеском; и мне кажется, что при твоем уровне владения словом и строкой тебе слишком легко писать подобные стихи. Поэтому они мне меньше пришлись по душе.

Откровенно раздражили меня, пожалуй, лишь стихи памяти Пастернака и «Ровесницы выходят за болгар...» Почему — я скажу вскоре подробно.

Что есть несомненно лучшее в твоих стихах, что отличает их от таких — близких тебе отчасти — современных поэтов, как скажем, Бродский, — это великолепная свежесть твоего творчества. Причем свежесть эта — не от какого-нибудь очень уж оптимистического понимания жизни; ты ведь подчас мрачен. Однако эта мрачность не превращается у тебя в затхлость (как часто у Бродского) — за счет прямо-таки кипящего в твоих стихах напряжения. Напряженное внимание, напряженные отношения с собой, с природой, с миром — все это проистекает из редкого врожденного дара наблюдательности. Рождающаяся так чувственно-образная сила находит бесспорную поддержку в «фактуре», в фонетическом совершенстве стиха, в разнообразии ритма, рифм и размеров, — всем этим ты владеешь еще виртуознее, чем прежде. Это находит поддержку и в твоей активной, я бы сказал, начитанности: во-первых, богатство словаря; во-вторых, разнообразие как прямо-тематических, так и метафорически-игровых ходов. Обратная связь: за счет твоей свежести эрудиция твоя никогда не может стать т.н. «литературностью» и вторичностью (сами термины эти бездарно глупы, прости меня за них). Контраст, новый уровень напряжения между глубочайшим сущностным напряжением и легкостью, подвижностью структуры, — как раз и есть реализация твоей свежести, похожей на свежесть грозы. На этой же почве растут великолепные трагизм и юмор твоей поэзии.

В названных мной лучшими стихах твоих — как раз эти сильные стороны силой своей и превосходят, пожалуй, многое из написанного тобой прежде.

Мне едва ли не больше всего нравятся стихи про черный Манхэттен. Этот черный Манхэттен взаимодействует и противоборствует с черной и полной зелени ночной Москвой; из этого взаимодействия точно и естественно вырастает в композиции стихотворения — последняя строчка финала («...Мазурку из мрака сшивая») И как эти стихи осваивают (по-моему, непревзойденно на русском языке) чужую географическую территорию! Это — что касается Нью-Йорка; а (для сравнения) стихи «Когда мой краткий век...» — хотя и по-другому, но не менее интересно осваивают территорию итальянскую...

Мне, как видишь, не жалко ни восклицательных знаков, ни восхищенных эпитетов. И, верь не верь, это не ради компанейских комплиментов и не ради того, чтобы создать композиционный противовес нижеследующей критике. Сказано все было буквально и с полной ответственностью.

Собственно говоря, все эти мысли не так уж много прибавляют к тому, что я с восторгом говорил еще при знакомстве, осенью 1971 года, на обсуждении твоем в университете. Прибавилось лишь еще некоторое количество восторга... Из новейших моих определений я попросил бы — ради дальнейшего — запомнить лишь то, что в твоей системе присутствует своеобразная позиция силы, причем эта позиция силы связана не столько с бытовым оптимизмом, сколько с чисто поэтическим врожденным даром, выросшим в уверенный в себе талант.

Теперь вот посмотрим названные мной в числе лучших стихи твои «Поставили гром на колеса...» — сильное начало. Затем стихотворение как будто вступает в кульминационный мелодический отрезок:

Побег провалился. Зато ты

Глядел с кругосветных галер,

Как бережный порох заботы

В можайское небо горел,

(Очень хорошо. Дальше — еще сильнее, кульминация разрастается)

Напрасно поругано братство

И детство, где быть не бывал...

(И вдруг, что самое обидное, в этом же четверостишии, рифмуясь с первыми двумя прекрасными строчками)

...Пока я в патетику Брамса

Бикфордовы гвозди вбивал...

(И далее)

Срастаются в Этну напевы.

Сарматским лицом без волос,

Солист иосафатской капеллы

Гранитное соло разнес (или — «вознес»? в разных рукописях по-разному).

«Проповедник кнута, апостол невежества», что ты делаешь? Брамс, бикфордовы гвозди, Этна, сарматы, Иосафат, капелла и гранит, — все это — кое-как поддается грубой смысловой расшифровке, однако — ассоциативно (а значит интонационно) слишком громозд-ко (а значит — плохо) увязывается с целым стихотворения; и потому нарушается поэтическое повествование. Чем дальше (в приведенном порядке), тем глубже зарываются твои ассоциации в твое сознание, — при этом отрываясь от органической интонационной почвы, — и в стихах образуется самый настоящий провал... Очень сильные, достойные завершающие строки стихов спасают, пожалуй, целое, — но с превеликим трудом.

А — почему так? Случайный просчет вкуса? Но, с одной стороны, у тебя есть стихотворения, с точки зрения вкуса безукоризненные (значит, возможно — дело не в этом); с другой стороны, есть стихотворения, целиком переполненные подобным словесным винегретом (значит, просчет — не случаен/. А может быть, неумение строить композицию? Но такие стихи, как «Ситуация А» или «Оскудевает времени руда…» — композиционно выстроены отменно. Так в чем же дело?

Мне кажется, дело в так называемой, пресловутой и широко разрекламированной тобою (еще на родине) иронии. Вбивая в патетику (Брамса?) «бикфордовы гвозди» этой иронии, ты заиронизировался, разыгрался в ассоциации, чрезмерно усложнил эти ассоциации, — и (в итоге) не смог слова в простоте сказать. Я, возможно, перескакиваю через некоторые промежуточные звенья, но убежден, что у поэта твоего уровня внеш-ние погрешности в конечном счете могут объясняться лишь внутренними принципиальными причинами.

Поэтому я хочу перебросить мост от вопросов текста к вопросам иного порядка. И давай вспомним, как обстояли дела с иронией в разные времена в разных странах.

В России ирония зацвела желтым цветом во второй половине XVIII века. Ирония слышна в одах Державина. И ею насыщена вся культурная эпоха: недаром от этой эпохи осталось столько исторических анекдотов. А что это была за эпоха, и что за люди ее делали? Это были: тот же Державин, скакавший на коне от Пугачева, Потемкин, осаждавший Очаков; Румянцев («Румянцова победам»), — и так далее, и тому подобное. Это были люди, воевавшие с пол-Европой и уставившие пол-России памятниками в честь своих побед. И это были аристократы, в обязанность которых входило улыбаться на поединках под дулом пистолетов. Также своей обязанностью они полагали убивать кого-то время от времени за случайный косой взгляд или за неловкое движение. Так вот, если бы при этом Державин не шутил в стихах, Потемкин в жизни, а Суворов не кричал бы петухом, — что это были бы за люди? Это были бы какие-то монстры, лишенные всего человеческого! (Величие воинской чести всегда нуждается в контрасте; осмеяние триумфатора было моральной почвой римской республиканской мощи, а одна из главных бед советской власти — полное отсутствие чувства юмора).

Герои екатерининской эпохи так часто рисковали своей и чужой жизнью, что, не включи они в свою жизнь элемента иронии, шире — элемента игры, — вся жизнь их осветилась бы светом ледяной бесчеловечности. Игра позволяла им быть не только героями либо убийцами, но людьми. Игра создала неповторимое обаяние той эпохи, запечатленное, например, в анекдотах, собранных Пушкиным.

Последними сродниками этого культурного круга были декабристы. Они тоже были «супер-героями» и — тоже играли... Но их игра закончилась очень уж мрачно. К пяти традиционно поминаемым повешенным не забудем добавить и застреленного (генерала Милорадовича — тоже героя и тоже, кстати, шутника).

С этого момента история иронии в России круто переламывается. Это отчетливо видно в творчестве Пушкина, который писал и до, и после 1825 года. Как раз после — ирония в его сочинениях (а ведь он тоже был духовный наследник XVIII столетия!) резко идет на спад.

После Пушкина лучшее в русской культуре — сурово и сдержанно. У Гоголя не ирония — у него сначала юмор, потом сарказм (и патетика). У Достоевского в этом смы-сле — примерно то же, что у позднего Гоголя... А в стихах — и того пуще. Поздний Баратынский, Тютчев, Случевский, Анненский, Блок. Похоже, что во второй половине XIX века хихикали одни только «Свистки», «Гудки» или как там они назвались! Но то была, как ты понимаешь, не ирония; то было низкопробное, подлое, рабское шутовство («Федя Гоголя шинелью...»?)

На Западе родился (также около рубежа XVIII и XIX) другой род иронии — романтическая ирония. Новалис или Гофман реже, чем Суворов или Ермолов, губили, «как некая зараза», племена и реже дрались на шпагах. Они были явлением чисто-культурным. Но и у них было определенное сознание своей мощи — именно культурной мощи. Ведь это они, немецкие романтики, возрождали великое родство художественного творчества с религиозно-национальными традициями (растерянными в ренессансе, классицизме и «просвещении») — через мифологию и фольклор.

В ХХ веке западная романтическая ирония, как и вся западная культура, наталкивается на отворачивание общества от духовной культуры вообще. Общество творит невиданные в истории материальные разрушения (мировые войны), невиданное в истории материальное созидание (научно-технический прогресс) и, отдыха ради, придумывает невиданные в истории развлечения («сексуальная революция», наркомания и т.д.). Лишь этим в основном общество и интересуется. Культура же замыкается в себе. Новый вариант чистого искусства — вынужденный. За свободу духа было заплачено автономизацией духа, распадом духовной основы человеческого общества.

Ирония — игра. А игра как культурный момент — тоже замыкается в себе, теряет сущностную основу, превращается в жонглирование звуками, словами, мыслями, даже целыми культурными пластами. В таком виде игра заполняет собой всю культуру. Но это не торжество игры, это ее вырождение. Это и вырождение иронии. Идеал такой игры — описанная Гессе игра в бисер. Гессе — не только большой писатель, он обладал редким чувством времени. Он почувствовал не только головокружительное обаяние игры, но и ее обреченность на поражение, и внутреннее ее пораженчество.

В этом-то состоянии застал западную культуру приехавший на Запад из бывшей России Набоков. Вот уж кто насквозь ироничен, вот кто играет — и играет с гениальным самоупоением. Набоков-писатель вырос из героического эпизода (гибель отца на фоне гибели России). И рос Набоков-писатель на фоне заката Европы, на почве отчуждения и распада западной культуры. Он — последыш «героической» русской иронии рубежа XVIII—XIX: в «Машеньке» Ганин «радуется, предчувствуя приключение» (или что-то в этом роде). И он — наследник западной романтической иронии (многое, например, в образе поэта из «Дара»). Он не чужд и опустошающей иронии современной, «обстоятельством места навязанной» ему западной культуры (ведь он, как никто из русских, близок западной культуре — вплоть до «романа с английским языком»). И он опустошен внутренне изрядно: его герои ходят как бы не по земле, а по вате или — по черной космиче-ской яме; в этом смысле Набоков — самый беспочвенный русский писатель. Но Набоков не исчерпывается этой беспочвенностью и этим круговоротом различных родов иронии. У него (постоянно ослабевая, но до конца) звучит тема потерянной родины. Это особенно явственно проступает в стихах Набокова. Как символично, что больше всего «почвы» — и меньше всего иронии! — у него в лирическом жанре. Через память, через мотив памяти о родине (во-первых) и через детское свое книжное воспитание (во-вторых) Набоков привязан к строгой и печальной русской культуре XIX века. И эта нить разматывается, эта нить натягивается до страшного напряжения, — но она не рвется. И русская культура — у одного конца этой нити, а иронический круговорот и игра в бисер — у другого конца. В этом трагедия и в этом (извини меня за банальность) величие Набокова. Я потому столько о нем говорю, что у вас с ним бездна точек соприкосновения.

В оставленной же Набоковым бывшей России возьмем такую стандартно сопо-ставляемую пару, как Пастернак и Мандельштам. Первый чужд всякой иронии, почти на уровне Льва Толстого (одного из немногих тупых попросту людей, наделенных художественным талантом). А Мандельштам — подчас весьма ироничен. Так вот, Мандельштам — это человек, вступивший в личный поединок не с кем-нибудь, а со Сталиным, и одержавший духовную победу в этом поединке. Мандельштам не случайно сочинил своего «Декабриста»; и, хоть он не имеет в свою честь триумфальной колонны на Васильевском острове, — но ведь неизвестно и то, как отнесся бы Румянцев к перспективе сучанской зоны.

Что из этого длинного отступления следует? — То, что ирония на своем месте тогда, когда она подается «с позиции силы». Причем речь идет не о силе чистого врожденного таланта и не о силе мастерства, но — о силе жизненной позиции в целом, или — о культурной силе.

А у нашего поколения какой расклад? Пол-Европы мы (если не отождествлять себя с большевиками) не завоевали. На дуэлях не дрались. Что касается культуры, то мы лишь начинаем выбираться из-под спуда антикультуры; потому что культура (еще раз извини за банальность) — это не начитанность плюс нормальное поведение, даже не только собственное творчество; культура — это целый воздух, это бесконечный мир отношения личности к жизни и смерти, взаимодействия личности с жизнью и смертью, типичное для той или другой эпохи, для того или другого общества. Я не материалист и не детерминист; я не отрицаю возможность для личности творить культуру в меньшинстве или в одиночку, наперекор господствующим тенденциям времени и общества; я приветствую такую возможность. Но не слушаться времени — вовсе не означает не учитывать времени! Чтобы на деле создавать культуру в таких условиях, как наши, когда на земле существует коммунизм, — мало жизни и творчества, нужно подвижничество. А пока подвижничество не осуществлено, нет у нас позиции силы. Нет и почвы для иронии, есть почва для сдержанности и печали; а еще есть почва для борьбы.

А что такое талант, даже самый сильный и самый сложившийся? Это — предпосылка, прекрасная, самая прекрасная и самая главная предпосылка для создания культуры. Не меньше. Но и не больше.

Имея редкое врожденное дарование и развив его до высоты сложившегося таланта, — ты тем самым делаешь то, что нужно. Однако я полагаю, что ни ты, ни кто-либо другой из нас еще не обрел той самой жизненно-культурной позиции силы. В этих условиях возведенная в принцип ирония есть духовное пораженчество.

Ты, мне кажется, принимаешь (сознательно или бессознательно) позицию силы таланта, которая у тебя есть, за жизненно-культурную позицию силы, которой пока ни у кого из нас нет. И как частное следствие этого — твое иронизирование; поскольку оно не имеет нужной опоры, то вместо величавой потемкинской шутки у тебя получается порой лишь вычурное словоупотребление (как с иосафатским сарматом).

Всегда ли так выходит? Нет, не всегда. Если твои стихи ироничны от начала до конца (как про Горького и Короленку), или же грустны, но при этом допускают улыбку по самой сути содержания (как стихи о желании подружиться с совой), — то в этих случаях ирония на месте и стихи — прекрасны. Когда же ирония разъедает строки трагические (как в вышеприведенном примере) — выходит досадно. Почему? — Потому, что в стихах не надо всем можно смеяться или, во всяком случае, смеяться можно не в любых положениях. Более того: допустима порой и игра в бисер, однако есть нечто, что не-может-и-не-должно превращаться в эту игру.

Смешивая силу таланта с силой жизненно-культурной позиции, — ты либо отказываешься от борьбы за духовную победу, либо отождествляешь духовную победу с житейским поражением.

А это — не одно и то же... Не правда ли, как это похоже на наши споры в Выхино? На мои стихи, как перед нами встанут по струнке майор и маршал, и на твои «Все будет иначе гораздо...». Стало быть, спор продолжается.

Помимо того, что каждый из нас должен раскрыться в стихах до крайних возможностей самораскрытия, — мы все должны стать вместе за творчество и против отчуждения, против всех видов современной лжи. Нам бы подняться до блеска прежней «аристократии ума и таланта», когда поэты объединялись, и объединялись не от слабости и не от узкопартийной групповщины, а — от избытка сил. Вот тогда мы будем смеяться и когда угодно, и где угодно, и над чем, и над кем угодно.

Если мои рассуждения кажутся тебе абстрактными (а в этом случае ты был бы вправе обидеться, ведь речь идет о живых твоих стихах) — то вот еще конкретные примеры. Примеры того, как разлагает стихи ирония, оказывающаяся не на своем месте.

«За кладбищем земля бугриста...» — и далее;

...Церквушки солнечный лубок.

Вот здесь, на этой строке и остановимся пока. Стихи о Пастернаке — казалось бы, совсем не ироничны. Они как будто торжественны и строги, как подобает теме и взятому тону. Однако привычка порождает машинальное употребление приема: именно, резкой метафоры, составленной из парадоксально сочлененных слов. Именно рутинная ирония диктует эти слова, порождает подобные афоризмы. В условиях 8/9-сложного размера подобное афористическое сочленение состоит, как правило, из трех слов, именных частей речи без союзов или предлогов. Такая конструкция броска и призвана служить смысловым центром в композиции стихотворения. Между тем, машинальность в использовании этого приема порождает (в данном случае) совершенно неоправданное снижение образа (образа переделкинской церквушки); странное начало для столь строгого и ответственного стихотворения! Почему лубок, какой лубок?.. А строчка — не простая, но по месту своему в стихах — особенная. Из-за нее с подозрением относишься и к дальнейшему: задумываешься, не случайна ли красота сочетания «певчий прах», не шаблонно ли для поэта Цветкова мрачно-ироническое выражение «скончаться насмерть». Без той роковой строки, сослужившей стихам дурную службу, — всех этих подозрений могло и не быть... А затем является еще одна центрально-смысловая строка:

Опальный нобелевский прах…

Построенная по тому же тропо-ритмическому закону, что и первая цитированная строчка, она сама по себе страдает тою же машинальностью использованного приема. В перекличке же с той, похожей строчкой «опальный нобелевский прах» (судьба которого была — стать кульминацией стихотворения) — проваливается окончательно. А с ним проваливается и все стихотворение в целом; и строчки о том, что

...цену правды и таланта

В стаканах выразить дано, —

которые в другом контексте прозвучали бы с пронзительным трагизмом, разрешая собой суть стихотворения, — здесь звучат попросту напыщенно.

Уточнение: церквушка-лубок нехороша не потому, что о церквушке сказано плохо. О ней попросту никак не сказано, т.е. сказано равнодушно — вот что нехорошо. Равнодушие связано с привычкой к машинальному использованию частных приемов на основе господствующего приема иронии.

Еще один пример того, как равнодушная машинальность в словосочетаниях способна злокачественным образованием поселиться в стихах, угрожая разрастись метастазами по всему стихотворению. — «Ровесницы выходят за болгар» — редкий пример того, как одна-единственная строка (правда, первая) способна ужаснуть и отвратить от стихотворения даже человека, который не любит построчных суждений. Дело в том, что в этой строчке все непростительно обобщено твоей парадоксальной волей — до пределов чудовищных. Ровесницы — сколько этот минотавр обобщения пожрал живых девушек? Выходят — а здесь сколько судеб, сколько трагедий (не то твоих, не то чужих) обобщено разом? Болгары — а это не только дурацкое, но и какое-то очень смешное обобщение; после него и впрямь не видишь оснований строить беду из памяти автора-героя… Чудовищность этой строчки так сильно метастазируется по всему контексту целого, что проваливаются даже две завершающие строки, которые могли стать, но не стали прекрасными:

Не прерывай бездомного пера!

Я уплачу, когда придет пора.

Так хочется восторгаться этими строчками! Но вынужден лишь спросить: а за что требуется плата? за нейтралитет в отношении братской Болгарии?

...Ты знаешь, я вот только что перечел еще раз внимательно все твои зарубежные стихи и обнаружил, что по непростительной небрежности не упомянул в числе лучших два стихотворения: «В похвальбу из пустого геройства...» и в особенности — «На четверых нетронутое мыло...». Вот это второе стихотворение заставило меня вспомнить, как, при первом твоем сообщении о желании уехать, я произнес (на Киевском вокзале, мы в Переделкино собирались) слова, которые теперь кажутся мне кощунственными. Именно, я сказал, что тебе «пойдет» быть эмигрантским поэтом. Теперь я думаю, что ты должен быть русским поэтом и культурным поэтом (где бы ты ни жил, вернее — проживал). А русский поэт и культурный поэт — это менее всего «эмигрантский» поэт; это — поэт «почвы и судьбы» (видишь, и цитата из «певчего праха» точно к месту пришлась). Почва и судьба — это прежде всего память, личная и историческая. А совокупность личной и исторической памяти — это и есть культура, как я понимаю культуру. И вот, последнее из названных стихотворений дает увидеть такой запас почвы и судьбы, памяти, чего угодно, — что только культурной русской поэзии, а никакой не «эмигрант-ской» может быть причастен автор подобных стихов. То же — и в стихах про черный Манхэттен, и про дружбу с совой, и во всех лучших твоих произведениях.

Набоков, как я сказал, — очень близкий тебе по духу сочинитель. Но гений Набокова — это тупиковый гений, и его дорога — это только его дорога; ни одному самостоятельному таланту нечего после Набокова делать на набоковском пути. За Набоковым (в смысле культурной последовательности) начинается уже Бродский. А Бродский — это весьма непривлекательная воинствующая беспочвенность. Он начинал попросту с малограмотности поэтической, затем оформился в обаятельного версификатора (вроде Межирова), — но никакой культуры по-прежнему за ним не стоит и стоять не может. Оставь как раз вот Бродскому утомительную самоцельную ироничность и игру в бисер; поэту, как ты, с Бродским делить нечего. А с Набоковым ты уже «не без блеска» (слова Набокова) объяснился в стихах, которые я разбирал здесь...

 

(Вставка 19.05.79. — Познакомился с альманахом «Аполлон»42. По сравнению с большинством его авторов Бродский — классик русской поэзии. Особенно хороши Лимонов43 и вся «группа Конкрет». Эти люди претендуют на обэриутское наследство. Хармс, однако, — да и друзья его, — имели полюс высокой душевной чистоты и трогательного до наивности обаяния. На трагическом контрасте этого высокого начала со всеобщим распадом души и быта и строилась та поэтика. У Лимонова же и пр. — один распад без всякой духовной перспективы. Соперничая с обэриутами в цинизме, даже превосходя их по этой части, — авторы названного круга чужды внутренней чистоте обэриутства. К тому же по неумелости формы все эти писания отдают какой-то грязноватой неряшливостью. Ну и компанию ты себе нашел!)

В общем, таковы мои определенно-личные мнения и пожелания.

Какие у тебя могут возникнуть ко мне претензии? Во-первых, тебе может не понравиться смешение как чересчур личных, так и чересчур отвлеченных моих замечаний с разговором о твоих стихах. Я, однако, хотел, чтобы ты лучше ощутил позицию, с которой я к тебе обращаюсь; потому и упоминал порой о вещах как бы посторонних. Во-вторых, ты можешь решить, будто, говоря о недостатках твоего метода, я на деле касаюсь твоей манеры (которая есть нечто врожденное и не подлежит критическому рассмотрению, а может лишь нравиться и не нравиться), — либо что я неправомерно обобщаю частности и второстепенности. В этом случае я был бы благодарен, если бы ты указал на конкретные мои ошибки.

Думаю, однако, что в целом я верно угадал основные тенденции. Надеюсь, что достаточно четко дал и тебе понять, что мне пришлось по вкусу, что — нет и почему я полагаю так, а не иначе.

В любом случае благодарю тебя за все присланные стихи. Помимо прочего, они пришли к нам из другого мира; и, хорош этот мир или плох, — но для меня, как и для всех нас, твои стихи и письма — это свежий воздух.

Взялся за письмо в июне, но пришлось отправиться под город Абакан — копать землю в научных целях. Потом весь август меня отпаивали в Ленинграде. Там я и начал писать, а заканчиваю уже в Москве, — остающийся, если ты не против, твоим корешем

А.С.

Кенжееву Б.Ш.

28 августа 1982. Из Москвы в Монреаль

Привет, Бахыт.

Завтра получу от тебя наконец первую весть — не считая пьяной телефонной беседы в день твоего рождения.

В Москве либерализация: водку продают теперь и по воскресеньям, и после семи вечера, а винные отделы работают не с 11, но с открытия магазинов. Это замечательная победа рабочего класса, всех трудящихся нашей Родины в одиннадцатой пятилетке.

Таню прямо с работы отвезли на Лубянку, где ей было предъявлено прокурорское предупреждение за «изготовление стихов ущербного содержания и опубликование их в «Континенте». Она возразила, что стихи не изготавливаются, но творятся по вдохновению. Кроме того, спросила: кто же вправе определять стихи как ущербные? Майор Борисов отвечал ей, будто существует специальная тройка экспертов по таким делам; он сам признался, что входил в состав этой тройки и отрекомендовался филологом. На вопрос Тани, кто же тогда его любимый поэт, — майор назвал Егора Исаева. Поскольку объяснения эти ее удовлетворить не могли, предупреждение подписать она отказалась наотрез. Таким образом, ответ на твой вопрос «как дела?» предрешен заранее. Что касается твоего покорного слуги, то ему в той же беседе было обещано содержание в Лефортово44 из расчета по сорок копеек в день. Так сказать, «...он получил стол и квартиру в одном из королевских замков от щедрот его высокопреосвященства».

По словам майора45, он и все другие, хранящие военную тайну мальчиши всерьез и надолго занялись разбором изъятых у тебя седьмого декабря бумаг. Перефразируя Булгакова: ваш архив принесет еще немало сюрпризов. И вот, буквально через пару дней после этой устрашающей тягомотины, приносят моим родителям одновременно две бумаги за гербами и печатями, где меня слезно молят «от имени министра иностранных дел» государства Израиль переселиться на постоянное жительство в это беспокойное государство. Стало быть, — «Манька, пойдем е...ся?» — «Намек поняла!»...

В свете вышеописанной либерализации смею к тебе обратиться с парой просьб.

Во-первых, естественно, вызова мне больше выхлопатывать не нужно. Во-вторых, в этом положении решил я взять с тебя пример и — до первого отказа — попытаться вести себя с ними по-хорошему. Так что никакие мои вещи больше не должны пока печататься, если вдруг тебе известно о каких-то проектах — задержи их, будь любезен.

Быть может, им охота не столько выкидывать меня отсюда, сколько шантажировать. Тогда поглядим.

Ну, довольно о делах (тем более что на этот раз они вправду у прокурора). Был я в городе Ленинграде. Виталий тебе кланяется. Мечтает о встрече и даже, в силу ряда обстоятельств, надеется на нее. Чикадзе46 ждет — не дождется ребенка. Супруг ее47 пьет горькую, сочувствует Арафату и защищает Окуджаву, Леша Шельвах48 загинается от почечной болезни и непосильного труда в цеху. Игнатовой49 и других литераторов я не видел — они разъехались в отпуска.

Наконец, завершил я свой ленинградский цикл. Из трех стихотворений тебе неизвестно среднее — но посмею мучить тебя всеми тремя в совокупности; их, тем более, нету в моей большой подборке (если бы они там были, то их место — перед заключительным, посвященным тебе, стихотворением)50. Называется все это «Признание в любви, или Начало прощания».

А в Москве (не считая военно-спортивных игр) тихо, пусто. Сережа все под Карагандой, Сергиенко в Литве, прочие также в разъездах или на дачах. Почти никого мы с Таней не видим. Нашей молодости, «Московского Времени» и всего такого прочего — как не бывало. В общем, я смотрю добрей и безнадежней на простой и скучный путь земной.

Лоре передай мой привет, поцелуй и пожелания счастья. Скажи поклоны князю и княгине (Шаховским?). Тебе желаю творческих мук, белой зависти и красного крепкого (не достать, поди?). Пока. А.С.

 

9 сент. 1982. Из Москвы в Монреаль

Привет, Бахыт.

Верно ли, что у тебя сын родился? Если да — прими поздравления. Поцелуй Лору, и дай вам троим Бог удачи — и уверенности в завтрашнем, а также в послезавтрашнем дне.

В Москве числа 6-го сделалась в один день осень. Дождь полил, а потом — ты знаешь эту погоду: холодный, легко поддающийся зрению воздух, ясные очертания города и надо всем — резкого оттенка синева в облаках. И пахнет каким-то дымом дыхание ее.

По радио передали заявление Боннэр: московская группа Хельсинки прекращает деятельность. Диссидентства в России больше нет. 1966—1982.

Получил наконец первые от тебя вести. Заодно — и от Алеши. Первое свидание, насколько я мог понять, изумило вас обоих метаморфозой: бездомный Леха, ныне богатый американский дядюшка — и респектабельный Боря, ныне канадский безработный. Картинка впечатляющая, тем более в двустороннем изложении. Только в Алешином отчете больше юмора, в твоем — какой-то грусти. Должно быть, выпендрежная позиция нашего друга раздражила тебя, что немудрено. С другой стороны, я верю твоему наблюдению и хорошо понимаю, что по сути своей он не слишком изменился. Думаю, твое появление слегка скрасит гордое одиночество профессора, что было бы на руку и дружбе, и стихам. То есть — нашему братству, разметавшемуся в разорванном пространстве на тысячи километров.

Так или иначе, твои теплые письма радуют. Даже создают иллюзию реальности насчет западной жизни, хотя я-то прекрасно понимаю, что фабрикуются они в одном из подвалов Лубянки. Ведь Гагарин в космос летал, а никакой заграницы не видел. <...>

Сожалею о первых твоих канадских «блинах». Не думаю, чтоб ты слишком пал духом: там ведь у вас поначалу всем нелегко, ты же изо «всех» отнюдь не самый бестолковый. И сам ты это прекрасно знаешь. Я даже смею предположить, что мытье посуды тебе не угрожает, и что в конце концов место дворника все же сыщется. Еще некоторое время спустя неизбежная полоса минет, и вспоминать обо всем этом ты будешь со снисходительной улыбкой. А сознание собственного достоинства и гордость за достигнутое собственными силами останется. Так что все в порядке будет, верь моему слову.

Единственно, за что (по-моему) ты сам ответствен — это за неудачу со статьей о Пушкине. Русские вещи стоит печатать по-русски. Им это — лучшее паблисити. А без паблисити, как тебе отлично должно быть известно, нет просперити. Эмиграция, разумеется, никакой не монолит. Но как ты можешь рассчитывать на то, что тебя кто-то найдет, если сам ты никого не искал, напротив — избегал? А с русским текстом, явившись на готовое (или, скажем, готовящееся), — ты мог бы надеяться если не на аванс, то на первые (хотя бы телефонные) деловые контакты с заинтересованными русскими людьми, а не с агентами монреальской биржи труда... Кстати, и англоязычные люди внимательней отнеслись бы к переводу твоей работы, если бы статья твоя была им рекомендована не одним тобою, но кем-то из их русскоязычных коллег. Особенно, если б она до того имела по-русски успех.

Пишу все это не с тем, чтобы соваться в чужие дела, читать нотации на расстоянии 8 000 км или учить тебя, как жить в мире, в котором я никогда не жил. А с тем, что, по некомпетентному разумению моему, тебе и теперь не поздно самостоятельно поразмыслить о русском варианте со статьей. Горячо надеюсь, что кошачьи бега51 в Шереметьево отвратили тебя от завиральных идей насчет, по слову Ницше, «вечного возвращения». Не забудь и соляного столпа в Св. Писании. Хотя, как заявили недавно общие наши друзья52, ты «на крючке» у них, ибо не налегке оставил отечество, но с дубликатом бесценного груза...

От нравоучений настала пора перейти к вымогательствам. Маленькое уточнение по поводу недавней моей просьбы. Она (или ты и сам понял?) ни в коем случае не касается ни уже анонсированного, ни заявленных, возможно, продолжений начатого. Касается эмбарго лишь нового и неизвестного. Также: если вдруг, паче чаяния, блеснет возможность завести речь о книжке стихов — ради Бога, пусть: ведь дело это нескорое; до той поры либо меня посадят, либо выпустят, либо мне откажут — во всех трех случаях, для бедной Сани все будут жребии равны... Не нужно только впредь новых журнальных, альманашных и т.п. публикаций, ни в стихах, ни в прозе, — кроме, как сказано, анонсированных или начатых. Вот пока так; если же что изменится — напишу.

Довольно занудства. Предлагаю твоему вниманию художественное произведение.

Мне голос был: — Останься здесь, не дело колесить по свету. Прими такой, какая есть, беспамятную землю эту. // Доверься вкрадчивой судьбе. Небось, по мере озверенья достанет места и тебе в кругу согласного презренья. // Ты червь и раб: живи один, жены страшась, не веря другу, в сиянье лысин и седин, как люди добрые — по кругу. // На бездыханном рубеже, не веря воскресенья чуду, постыдно каяться уже — плати долги. Сдавай посуду. // Но если ты не в лад ни с кем исполнен бешенства слепого — ступай под дула АКМ, и больше ни слезы, ни слова, — // мне голос был... И слушал я, не замыкая черство слуха. Круглилась на ветру земля. Звенела над землей разлука.

Надеюсь, ты по достоинству оценишь игру реминисценций — чем тебе не Набоков? Я, кстати, прочел Pale Fair53 — блестящий роман, хотя в моей общей оценке ничего он не меняет. Как, любопытно, Алеша перевел поэму оттуда?

И как поживает Саша Садецкий? Он еще кричит жутким голосом «а-ага!!»? Скажи ему, что я не забыл, как он жутким голосом кричал «а-ага!!».

А мы с Сережей помирились. Историческая значимость этого события приблизительно равна приезду Садата в Иерусалим. И что до Ближнего Востока — вот тебе одна из моих реплик на эту тему (писано в полночь): «Когда соседи в стену мне стучат за пару дней до взятия Бейрута, мне кажется, что это Арафат ко мне стучится в стену почему-то».

Заинтересовали меня замеченные тобой местные ваши бездельники-бюрократы. Кажется, ты верно разобрался в корнях этого социального явления. Надо полагать, это плод успехов, достигнутых в области соцобеспечения. За всякий социализм — даже со сверхчеловеческим лицом — нужно платить. И за неолиберализм тоже (ведь, в отличие от традиционного либерализма, он тоже — есть социализм — как явствует из его социально-экономических концепций).

«Так что благодарите мосье Трюдо за двадцатилетнее правление доминионом. Но здесь, я чувствую, гражданская совесть простого квебекца может и не выдержать. Так сказать — верните нам, мистер Рейган, наш советский газ. Руки прочь от сальвадор-ских бандитов. Военное положение в Польше — внутреннее дело самих афганцев.

Пока, мой друг, пока. Покоя сердце просит.

2 ноября 1982. Из Москвы в Монреаль

Привет, Бахыт.

Получил весть от тебя. Что душу травишь? Сегодня вылез я из дому в полшестого утра, часа два в поисках «Беломора» бродил по проспекту Мира, следя попутно за явлением рассвета. День затевался ясный, сухой, так, знаешь, бывает день и час порой поздней осени, когда совершенно неожиданно повеет весною и в нас что-то такое встрепенется. Прошел я и мимо Звездного бульвара, где светло-желтые коробки чужих уже домов повисли в светлых дымах утра среди бесчисленных ветвей. И предстало невозможным, нелепым, оскорбительным (навроде смерти), что нет вас там теперь. И что нельзя к тебе зайти, спросить похмелиться, и что ты не станешь отговариваться срочной работой, и что не будет Лаура «в зоопарке»54, что не найдется у тебя «полбутылки сухого», что не возрастут постепенно эти полбутылки сухого до объема и крепости двух посуд крепленого, что не наскребу и я рубля семидесяти мелочью, а ты не соберешь в авоську шести пустых бутылок, и не отправимся мы тогда за третьей и не выпьем ее на лавке меж магазином, который напротив, и домом, а ты не скажешь, будто три — все-таки многовато и что лучшие стихи получаются не до и не в процессе трагедии, но лишь «на излете» ее. Не бывать этому. Дико это, Бахыт, — и каково же в подобном настроении прочесть насчет того, что некому там у вас «отрубаться на кухне». Что, повторяю, душу травишь?

Позабавило, прости уж, замечание, как «мы (разрядка моя. — А.С.) были к тебе несправедливы как к поэту». Даже друг-враг мой амбивалентный, Сереня, пукнул со смеху на этом месте. Твое великолепное «мы», предположил он, истолковывается как императорское. Дескать, «Великия, и Малыя, и Белыя, и обеих Индий». А в таком разе замечу, что мы (со своей стороны), никогда в идейно-художественных достоинствах наших сомнения не имели. Равно, впрочем, как и в эсхатологическом масштабе личности нашей... Моя проза вся (кроме А.Г.55, о коем молчок) уже, сколь я мог понять, опубликована. Так что эмбарго мои смысл теряют. А стихи, я решил, — любые в любом контексте — пусть выходят. Тем более — критика Н.К.56

Дела наши какие? У прокурора они, как обычно. Предупреждение последним (14.Х) получил от него Сережа. Не подписал. На следующий день вызвали и подвергли внушению его родителей. Еще через сутки (случайное совпадение) неизвестные лица проникли на родительскую дачу, учинили там погром, перебили стекла — и удалились, ничего не похитив. Вызовов Сережа не получил.

Таню уже выгнали с работы — в обмен на справку для ОВИРа, после долгой тягомотины. Беседуя с Сережей, Борисов опять обещал послать меня «в Лефортово на 40 коп. в день». Точно по Симонову: «Такая уж поговорка у майора была...»

ОВИР оказался, по-моему, ловушкой КГБ. Два с лишим месяца мы с Таней не сочиняли стихов, не думали об умном, не совершали ничего общественно-полезного. Таня без работы, сам я не могу никуда устроиться, пока документы не поданы: попроси я требуемую справку — меня мигом выгнали бы с любой должности, какой же смысл устраиваться... Каждый день зато мы бегали за всевозможными бумажками (в них же каждый раз отыскивался некий изъян), выслушивали по ЖЭКам обвинения в резне палестинских беженцев — да печатали анкеты. Анкеты же, как тебе хорошо известно, таковы, что живому человеку, не параноику, тем более стихотворцу, связно заполнить их — попросту невозможно.

В итоге же, когда на днях я притащил в ОВИР уже как будто собранные документы — мне сперва указали на ряд очередных неточностей. Как будто сразу нельзя было все четко объяснить. Например, фамилия бухгалтера ЖЭКа не расшифрована после подписи в скобках... На сладкое же сказали мне, что «линия родства прослеживается недостаточно», а потому «вряд ли наша организация примет у вас документы»!

Стало быть, КГБ просто вырвал нас на все это время из жизни — и окунул в это говно, дабы не омрачали мы ихнего литературного процесса, бля.

Тане ведь летом так и сказали, что «на двух стульях» (?) нам сидеть не позволят. И вся «литературная политика» строится нынче на этой основе. Так что жизни литературной никакой нет, и дышать нечем, и переговаривается народ какими-то придушенными голосами, и глаза у всех бегают.

Видал Козловского57 — благодаря Славе Лену58, который зачем-то стал вывозить Женю в свет и чествовать, по русскому обычаю, вроде проведенного за нос губернатора59. Я думал, по интеллигентскому шаблону, что он будет горек и застенчив — а герой оказался нагл, раскован и набит охотничьими историями из экзотической тюремной жизни. «Его необходимого объяснения» под рукой нет, но, поверь, его чтение лишь окончательно удручило бы тебя. Там он равномерно смешивает с грязью себя, свое писательство и ряд других лиц. Между тем, чувства, которые ждал я прочесть на его лице — все (стыд, боль, собственное достоинство несмотря ни на что) читаются на лице его жены, «перепуганной насмерть актрисы» Лизы Никищихиной. Поистине, святая женщина. Она, как выразился Дм. Ал.60, «в их семье одна — настоящий мужчина».

(Кстати, Женя говорит: «Лефортовский рацион — не 40, но 36 коп. в день. Лишний раз содрогаюсь поэтому при мысли о собственных перспективах. 40 бы — еще туда-сюда, но 36…)

Отмечали недавно мой день рождения. Праздники наши печальны. За окном было, однако, снежно (дело происходило за городом), и сосны стояли, и водки хватало вдоволь.

По всему по этому сложилось у меня тут как-то золотой осенью (в этом году осень необыкновенная) не то, чтобы стихотворение — но так, замечание. — «На краю лефортовского провала / и вблизи таможен моей отчизны / я ни в чем не раскаиваюсь нимало, / повторил бы пройденное, случись мне, — / лишь бы речка времени намывала / золотой песок бестолковой жизни».

Теперь вот ночь. Мы с Танюшей сидим в обложенном со всех сторон домашнем уюте, при малом свете, «я с книгою, ты с вышиваньем», и радуемся свободе. Ведь не к чему больше притворяться, сдавать «научный коммунизм» или вещать «налево от нас — собор Василия Блаженного, направо — продовольственная программа». До конца мы и сами не в силах еще осознать это преображение... Какое-то щемящее, грустное, головокружительное чувство.

Бахытушка, я всего самого-самого доброго тебе желаю. Выбирайся скорей из армии безработных, и с людьми знакомься, и сам выдвигайся в люди. Перестань наконец надеяться на глупости — да и вообще, «не верь, не бойся, не проси». Выбрался ты отсюда чудом, гордись же Божьей отметиной. И скажу тебе, отсюда это хорошо видно, что вторая часть твоей аллегории (про спасение жизни при кораблекрушении) вовсе не столь банальна (да и не столь аллегория), сколь может показаться. Прочее же тебе приложится, ибо отчаяние, как учили Киркегор, Шестов и я, — рубеж веры и воскресения. Бывшее становится по воле Бога небывшим, и утраченное повторяется, как это было с Иовом.

Поцелуй еще раз Лауру, а также пожми небольшую, но уже наверняка мужественную руку вашему Алексею.

Пока.

 

11 ноября 1982

ПРОДОЛЖЕНИЕ

Привет еще раз, милый мой. Получил теперь депешу от 25.09. Письмо твое, честно говоря, показалось несколько холодноватым. Аль в обиде за что? Впрочем, это мне, может, и примерещилось.

У нас почти ничего нового. Вот, Таня советует рассказать тебе о Виталии61, кореше нашем. Его Света вот-вот родит и собирается проделать это на улице Плеханова, то есть не на проезжей части, но у Виталика на фатере. Пришел однажды кореш наш туда переночевать, а Света возьми да вызови ментовскую. Менты выдворили Виталия с фатеры и покатали на машине по ночному Ленинграду, разъясняя, что все права на стороне женщины и что, мол, ты лучше парень, в это дело не суйся. Ночевал тогда Виталий на лавочке. С Любой-архитекторшей он расстался; напоследок она предоставила ему ключи от жилья подруги, выехавшей на юг. Несколько дней Виталий жил там, теперь же и вовсе непонятно, где живет. Я последний раз видел его в Москве с продавщицей из магазина «Золотой улей».

Рад тому, что ты выполнил мою просьбу и пресек мои публикации за рубежом. И то правда: нечего трепать мое ошибочное, но честное имя в чуждых целях. Обидно, конечно, что многое здесь уже упущено, да что ж поделаешь: как говорится, плетью обуха не перешибешь. А если Коржавину угодно упражняться в ложном глубокомыслии над моими виршами, то опозорить этим он может лишь самого себя.

Поразмышлял я тут над посланиями твоими Пете, Яше62 и мне. Многое заставляет едва ли не рыдать, иное — хрюкать, но в целом настроение твое вызывает у меня дружественное понимание. Ты ведь не столько критикуешь или жалуешься, сколько честно и нешаблонно пытаешься разобраться в обстановке... в обстановке тоски, отчаяния и надежды. Что мило моему сердцу. Стихи твои говорят сами за себя, они свежи, как яблоко на срезе. Мне глянулось в особенности «Местным жителям вряд ли заметно...», а также два первых, сочиненных в одинаковом размере — хотя в тех чуть-чуть настораживают конструкции Бродского (см., напр., первые две строчки второго стихотворения). В целом же эта штука посильней «Девушки и смерти»63.

Желаю, тем не менее, высказать ряд соображений. Это никакая не полемика, просто желание вместе с тобой поразмышлять на досуге, словно за парой бутылок «Кавказу», пренебрегая разделившей нас голубизной Атлантики. Поэтому если что-то здесь и вызовет у тебя внутреннее сопротивление, то другое, возможно, прозвучит в унисон с твоими собственными соображениями.

Вот ведь какое дело: когда я знакомлюсь с негативной частью твоих повествований, я то и дело ловлю себя на мысли, что раздражающие тебя явления — то есть образ и (материальный) уровень жизни в точности воспроизводит образ и уровень моей жизни на родине, на протяжении двенадцати с лишним лет, и Сережиной жизни, и вообще всей «поэтической» жизни здесь. Но — минус советская власть и электрификация всей страны. (Сказал бы еще: плюс разные мелочи, вроде экологических бурундуков, наличия мяса, джинсов и пристойной архитектуры — но за это за все ты платишь одиночеством... хотя я, как и ты, верю в Божий промысел и грядущее воссоединение.) То есть ты потерял не столько родину, сколько некоторые преимущества, которые ты на родине имел, и притом — не вполне типичные для «независимого» поэта в СССР. Тебе сперва помогала химическая связь с истэблишментом, а затем, когда ты с ним порвал, женитьба на иностранной подданной. Лаура незаметно, но существенно была твоим ангелом-хранителем последние годы. У тебя даже обыск устроили только в ее отсутствие. С другой стороны, твое прибытие на Запад имело место в условиях, исключительно для тебя невыгодных. Ты оказался на франкоязычной территории. На Западе кризис. Ты связан... как бы это выразиться... патриотизмом. Ты вынужден «сидеть тихо». Ты вообще эмигрант, то есть из званых, но не из избранных. Разные другие хлопоты. Наконец — и это воистину трагично — ты оторван от нашего пригревшегося друг к дружке кружка. Вот это соединение удачно сложившихся обстоятельств тут, неудачно сложившихся обстоятельств там, обычных жизненных передряг и одиночества — как раз и привело к растерянности и «крушению иллюзий».

Поверь: я нисколько не нападаю на тебя, скорее пытаюсь (на пользу нам обоим) подвести итог твоим собственным размышлениям, которые в твоих письмах содержатся.

Что же я хочу сказать? То, что твоя теперешняя тоска — предмет (и плодотворный, по стихам судя!) твоей собственной судьбы, но — не предмет недовольства Западом.

Меня и у Буковского64 насторожили эпиграфы из Фонвизина и Карамзина. Да, была традиция полемики между Россией и Западом. За что Пушкин, Достоевский и т.д. бранили Запад? — За бездуховность, мещанство и плебейский демократизм. А что они находили в России для противопоставления? Духовность, широту и благородный религиозно-романтический идеал. Теперь же пассивной бездуховности Запада в «России» противостоит бездуховность агрессивная. В нашем отечественном мещанстве отталкивает сегодня не потребительство, как на Западе, но прежде всего убожество потребительства («ничего не продается и не покупается за деньги»). Плебейскому же демо-кратизму противостоит сегодня в «России» плебейский тоталитаризм.

Так не лучше ли сегодня признать пороки Запада милым домашним чудачеством? А выходцам из России — не лучше ли вообще махнуть рукой на западные проблемы, предоставив западным избирателям и западным парламентам заниматься ими. Самим же — не лучше ли перевести взгляд, пусть из-за океана, на смертельно больное отечество?

Ты скажешь: это все мило, но живу-то я теперь на Западе, и проблемы Запада — сегодня мои проблемы. Что ж, я согласен. Решать эти проблемы надо, но мы, как я думаю, должны решать эти проблемы на уровне личной, а не социальной жизни. Для Запада я принял бы изречение, столь ненавистное мне на родине: мира не переделаешь! Ведь нищета, безработица, непризнанность — поскольку они не суть порождение конкретного злого умысла шайки ублюдков — это явления самой жизни. Да, это жизнь — та самая, в которой есть место и удаче, и риску, и любви. Жизнь — она живая и целостная, порвешь одно — отомрет и другое.

Поэтому, если в ней есть место надежде (как у вас!) — жизнь не есть предмет переделки. Переделка жизни — занятие импотентов, террористов и политиканов. А для нас жизнь — это предмет поэзии и любви... (ЗДЕСЬ ПОЦЕЛУЙ ЛАУРУ И СОЧИНИ СТРОЧКУ.) Что-то хорошее на этот счет есть, кажется, в «Докторе Живаго»... Что цена жизни высока — так бояться платить эту цену под стать, опять же, лишь импотентам, революционерам и т.п.

Ладно, прости мне поток этого банального многословия. Ты ведь и сам подобные вещи знаешь не хуже меня. Скажу в заключение, что меня насторожило твое сообщение, будто твоя «духовная эволюция... завершается». Я-то полагал по наивности, что случается такое лишь одновременно со смертью. Шутка. Танюша сейчас сидит и строчит письмо Лауре. Пока.

А.С.

 

12 декабря 1982. Из Москвы в Монреаль

Привет, Бахыт.

Только-только прочитал полстраницы прозрачной прозы — насчет того, как у прозрачного ручья Шато и Пнин наблюдают бабочек. Запрятанная где-то среди ландшафтов Новой Англии земля обетованная, рай для беженцев из несуществующей России — все это заставляет вздыхать, стискивать зубы и скрывать чувства... Могу, впрочем, сообщить: очень по тебе соскучился.

Мы наконец подали документы в ОВИР (около середины декабря). Последним (пока) из издевательств явился телефонный ко мне звонок: попросили написать объяснение — отчего в копии метрики имя моей матери написано с одним «л», тогда как в анкете — с двумя. Просьбу я исполнил, и мне любезно было сказано: «Ждите писем». Собирать документы мне под конец даже полюбилось; видел бы ты, какие мне справочки удавалось добывать — со входящим номером на штампе, с расшифрованными в скобках с точками подписями — пальчики оближешь!

Вообще — не помню, делился ли я с тобой таким моим убеждением: ОВИР есть самое прогрессивное учреждение в СССР, оплот молодой демократии. Что до издевательской волокиты — так ведь она в изобилии также во всех остальных учреждениях и сферах нашей жизни. Никуда, кроме ОВИРа, однако, нельзя явиться — и без обиняков: «Желаю выехать из СССР в государство, с которым нет у нас даже дипломатических отношений». И меня при этом не расстреливают немедленно, не бьют с отмашкой, не вяжут и с места в дурдом не волокут. А — эдак корректно: «В таком случае заполните такие-то бумажки». Здорово-то как! Волей-неволей ОВИР делает единственное во всем государстве полезное дело: по-нашему, тупо, с худым процентным результатом — но приоткрывает форточку в железном занавесе. При том же как бы развивает демократическое сознание, приучает массы к возможности инакомыслия... Когда в моем замечании почудится тебе ирония — ты будешь не столь уж далек от истины.

Машинка твоя, правда, чудо. Но что порадовало меня сверх предела — это стихи, такой ровной дыхательной волной идущие у тебя. Теперь, по-моему, совершается один из самых плодотворных периодов кенжеевской лирики. В этом ключе попробуй осмы-слить и теперешнюю твою личную жизнь.

На улице Герцена МГК ВЛКСМ открыл клуб «по организации свободного времени молодежи». Прошли вечера: Пригова и «Московского Времени» (в составе Гандлевского, Полетаевой, Ванханен65 и меня). Оба вечера собрали по сотне-полторы народу. В центре Москвы прозвучала «Отара в тумане»66 и т.п. Цензуры не было никакой — лишь гостеприимные мрачнолицые комсомольцы бродили по залам. Можно было в нижнем этаже пить вино. В верхнем же на одном из вечеров устроили танцы в темноте — в модном интерьере под модную музыку. В этом клубе председательствует почему-то Бунимович (эдакий молодой Брюсов). Вход был пока что свободным — но как раз, когда мы читали, Бунимович объявил, что со следующего раза «из-за бросания окурков» (сик!) вводится постоянное членство в клубе — с правом приводить с собою лишь 2—3 знакомых. То есть «ленинградский вариант». Отличие: предварительно никто из «АПН» перед молодежью не вы-ступал, никаких условий не ставил, никого из участников еще не посадили.

...Время, однако, исполняет понемногу грязную свою работу. И если предыдущие абзацы датируются, кажется, 29 декабря — то сегодня уже 12 января, так вот. Хотел я рассказать тебе о праздновании Сережиного 30-летия; намекнуть на очарованье декабрьской оттепели под Москвой (зимы в этом году почти что и не было); предоставил бы я твоему воображению сосчитать количество выпитого на том торжестве, —...но другие дни пришли, другие заботы настали, другие впечатления, — так что будет уже в общем совершенно другое письмо. Сережа случайно увидал на столе моем начало этого листа. Он читал последнее письмо, которое ты мне прислал, а я еще нет. Письмо твое, по словам Сережи, полно тоской и отчаяньем. И вот он говорит: зачем я расписываю тебе наше чтение на улице Герцена, ты, мол, вовсе раскиснешь — и напишешь, будто вот у нас тут настоящий поэтический успех на родине, мы его не ценим, а в эми-грации лишь ностальгическая смерть и «слезами пахнет хлеб чужой». Думаю, однако, что хватит у тебя ума понять: наш «успех» (раздутый и безусловно временный)67 — радужная капля в море говна. Перейду поэтому к быту прозы и прозе быта.

Даже столь сомнительные радости, как портвейн из-под прилавка или сдача посуды суть лишь рекламная вывеска нашей жизни, за ней же кишат неприглядность и форменное безобразие. На почве унижений и нищеты все возрастает общая истерика. Даже некоторые твои далекие от художества друзья ведут себя на уровне обривающегося Дмитриева. Сам же Дмитриев (я только из Ленинграда, встречал там Новый год) одновременно предложил руку и сердце двум бабам, а одну из них, которая с ребенком, собирается прописать у себя в той самой комнате, которую параллельно отсуживает у него Света, тоже с ребенком и к тому же намеревающаяся прописать там мать из Иваново... Поглядел бы ты на Чикадзе с дитем в их комнатушке, на Дидусенку, раскладывающего в прихожей черновики и четвертинки под шатровым навесом мокрых пеленок, послушал бы ты, как Оля Назарова радуется, что новая коммуналка лучше прежней, потому что здесь она — самая старшая. Счастливый обладатель отдельной хаты — Шельвах болен язвой и почками, жалуется чуть ли не на импотенцию, но, несмотря на запрещение врачей, не бросает родного станка ради двух деток и полубезработной жены. <…>

Наш новый лидер68, говорят, обожает Окуджаву. Штрих отменный. Политбюро (хором): «Возьмемся за руки, друзья!» — Пока что началась кампания по укреплению трудовой дисциплины. В Москве — «рейды». К человеку днем подходят на улице: «Куда идете?» — «К товарищу». — «А у вас — рабочее время?» — «Рабочее». — «А у товарища?» — «Тоже». — «Ну, так ни вы, ни товарищ больше на своих работах работать не будете». — Потом это показывается в программе «Время». В ГУМе к бабе подходят: «Вы почему не на службе?» — «У меня бюллетень». — «Давайте сюда». — Она дает бюллетень, ей на него шлепают: «Недействителен» (дескать, больна — лежи в кровати)... По химчисткам роздали списки окрестных предприятий с указанием обеденного времени на каждом из них и с предписанием вещи брать лишь по предъявлении служебного удостоверения в обеденный час. «Литературка» открыла дискуссию о целесообразно-сти восстановления трудового законодательства 1940 г. Есть уже указ о приравниваньи двух пятиминутных опозданий к одному прогулу и об увольнении за прогул. Даже в академических учреждениях и в редакциях чувствуется этот порядок, даже люди вроде Лёна обеспокоены.

Не в чести нынче славянофилы (вроде Кожинова да некоторых наших общих знакомых). Разумеется, приди сами они к власти — также шло бы усиление дисциплины. Только оказались бы не в чести западники (вроде Феликса Кузнецова). А Политбюро пело бы не «возьмемся за руки…» — но военную песню Высоцкого: «Не пугайтесь, когда не на месте закат. Судный день — это сказки для старших. Просто землю вращают, куда захотят, наши сменные роты на марше».

В общем, ходить по городу стало буквально опасным делом. Народ чувствует перемены, глухо рычит, извращенно радуется, становится агрессивнее, с присущим ему социальным чутьем хором ругает лимитчиков. Повсюду — какой-то разросшийся до вселенских масштабов похмельный бред, белогорячечное ликование. По всему по этому один наш общий друг даже усомнился в тютчевском «блажен, кто посетил сей мир».

Ты прости, что ломаю тебе ностальгический кайф. Не хуже тебя (хоть и не столь конкретно) я сознаю, что эмиграция — заведомо трагедия, что без друзей — худо, что от себя не убежишь и т. п. истины. Если ты, однако, и не убежал от себя — то убежал от КГБ и прочей паранойи, что само по себе славно. Главное же — что стихи у тебя пишутся, если же читать их некому — то это ложь, ибо мы здесь счастливы их читать и перечитывать. А Господь равно глядит и на Россию, и на Канаду, и на все земли. Никакого другого счастья поэту никто никогда не обещал, и вообще — вспомни, что О.Э.69 говорил Надежде Яковлевне... Впрочем, обо всем этом я тебе уже писал то там, то здесь, — да и что проку ломиться в открытую дверь.

Задним числом поздравляю со всеми прошедшими праздниками (особо — Лауру с днем рождения; пусть она тоже напишет!). Целую. Пока. А.С.

 

21 марта 1983. Из Москвы в Монреаль

Привет, Бахытушка, милый.

Получил очередную жалобу турка, от 29.01. Не обижайся, дядя шутит. Я все понимаю насчет выздоровлений и трагедий, но когда сидишь чуть ли не под домашним арестом — невольно глядишь на вещи менее философически. Впрочем, никогда я «философичности» не жаловал... Получил также бумагу от 23.02; вдобавок же познакомился с твоим письмом Серене, где ты огорчаешься, что нету всемирной конференции Лотманов в шапочках, а есть только пьянка, бабы, творчество, труд и смерть. Я бы на твоем месте не огорчался, но обрадовался бы такому открытию. В местности, где мы проживаем, перечисленные предметы либо опошлены, либо запрещены, даже смерть, как это художественно изобразил Зощенко в рассказе «О том, как жена не разрешила мужу умереть». Если же тебе нужен литературный процесс или что-то в этом роде — то зависит это, я не устану повторять, от нас самих. Суровый привкус действительности лишь возвышает цену достигнутого. Будем мужчинами.

Грустные стихи о русской лавочке меня тронули. Только вот «сам-друг» означает не «сам себе друг», не «в одиночестве», но — вдвоем с кем-то, «друг» тут употреблено в значении другой, второй (см., напр., у Даля, т. IV, с. 13; сравни тоже «сам-третей» в «Моцарте и Сальери»). Жду с нетерпением полного корпуса твоих канадских сочинений. Сетон ты наш Томпсон.

У нас событий нет почти никаких. Это и хорошо, и плохо. К примеру, хорошо, что меня еще не посадили. Еще до 24 февраля я сумел как будто найти себе работу, и милиция меня пока не трогает. А что УВИР молчит — это плохо. Думаю, что по мере их молчания шансы наши изо дня в день, из недели в неделю тают. Вот такие дела.

Валя70 прибыла с приветами от вас и трогательными отчетами. Как ты в подвале стихи пишешь, как сохнешь по корешам, и как на пьянке кроме нее ни с кем не общался, потому что она в Москву собралась. Спасибо, милый, за твою память… И не сердись на мой тон, излишне, может быть, поучающий. Это, в конечном счете, от беспомощности: известно — когда человек сам ничего делать не может, он других учит… А приход Вали к нам был как будто приземление марсианского корабля. Приоткрылся другой мир, надежды вредные зашевелились. — «Промчится (? — сколько?..) — и с вами снова я!.. И сколько восклицаний, и сколько чаш, подъятых к небесам!»

А до тех баснословных пор хотелось бы от тебя вестей побольше. И Алеша, и ты много пишете о настроениях — и мало о фактах. Ты в одном из писем даже отстаиваешь такой метод: дескать, обо всем не расскажешь. Ты ведь, однако, на то и сочинитель, чтобы рассказывать. Эдак какую частность выловить, и чтобы в ней, как в капле воды, и т.д. — «Письма Сони казались сперва Дуне и Разумихину как-то сухими и неудовлетворительными; но под конец оба они нашли, что и писать лучше невозможно... Письма Сони были наполняемы самою обыденною действительностью, самым простым и ясным описанием всей обстановки... Все эти известия сообщались с чрезвычайною по-дробностью. Образ несчастного брата под конец выступил сам собою, нарисовался точно и ясно; тут не могло быть и ошибок, потому что все были верные факты».

Вот ты пишешь, как возлагал особые надежды на Нью-Йорк, но «…все это оказалось глубоко не так». — А как? Вот ведь основной вопрос, вот мне что интересно — ты же ни слова в объяснение не приводишь. Написал бы, какая в Монреале и Нью-Йорке погода, природа, архитектура; как девушки причесываются, что в кино и по телевизору показывают, как дела с транспортом, почем колбаса, на какие темы за столом говорят, как по-канадски «переложить» и «добавить». А твои оценки я ведь большей частью и сам угадаю: по твоему тону, из любовного моего пристрастия к тебе, из общности взгляда, просто из логики, всему человечеству общей…

Перечел послания твои П.О.71. В них на поверхностный взгляд немало Бродского, но как бы с человеческим лицом. Чудесные стихи. Сам я давно не пишу, а было рассочинялся в августе-сентябре. Заглохло. Да и не больно тянет, по обстоятельствам-то. Жизнь наша ползет, извиваясь, как червь, и слизь за собой оставляет. Девочке-поэтессе Ратушинской дали в Киеве 7 и 5 по рогам. Выехали в январе 80 человек, за январь-февраль — 206. Возле вашего универсама забрали бабку, торговавшую мочалом. Сняли 350 нач. отд. милиции, вместо них назначили чекистов. Говорят, и Главлит переходит в официальное ведение ГБ. Повышается качество дисциплины. И нервотрепки. Саша Казинцев явился старостой семинара критиков на совещании молодых писателей. Его тут как-то ругали по радио «Свобода» за просоветские статьи. Сереня — в очередном приступе надежды на переводческий успех. Остальные, по-моему, в состоянии гробовой безнадежности — кривые улыбки, виновато-оправдывающиеся приглушенные голоса… О, не знай сих страшных снов, ты, моя Светлана.

Штуку эту насчет завтрашней уверенности72 я уже видел… Что же до Серениных новостей, то их ему сообщил майор Борисов еще 14 октября. Наши умники тогда смеялись, какой КГБ неумелый — перепутал с «Эхом»73. Выходит, не перепутал.

Канадская бездуховность по части книжных шкафов огорчает. У нас, наоборот, выстраиваются очереди перед пунктами приема макулатуры. На талоны сейчас дают, кажется, «Американскую трагедию» писателя Драйзера. Там у вас за эту книгу, наверное, срок дают. Еще по телевиденью показывали экранизацию Одесской студии по О. Генри, с песенками Максима Дунаевского, в которых высмеивается Рейган и статуя Свободы. Из интересных на самом деле телепередач могу отметить французский фильм «Мадам де Монсоро» в 7 сериях.

Тебе все кланяются, любят тебя и стройным хором оплакивают разлуку. 7 марта были у нас на блинах Петя, Яша, Андрей, еще много всякого народу, в том числе Маша74, которая просила передавать тебе особенно ласковые приветы. Если не все тебе пишут, так лишь от бестолковости, либо же из «высших» соображений. Так что продолжим тосковать друг по другу — даст Бог, и сбудутся лучшие из безнадежных наших надежд.

Пусть Лаура нам пишет почаще — я говорил уже, как порадовало нас ее январское письмо.

Ну вот. Обнимаю тебя. Привет веселому (надеюсь!) семейству. Танюша сама напишет (она умница и в наших обстоятельствах высказывает мужественность и женственность одновременно). Пока

 

4 июня 1983. Из Москвы в Монреаль

Привет, Бахыт.

Никакого тебе самолета — хоть совсем не рождайся на свет. Есть в отказе от гибели что-то... Перестань: разумеется, нет. — Стало быть, пока строчил я послание Лоре, пришла бумага, 30 мая пригласил нас зам. нач. УВИРа Александр Максимович Зинченко — и вполне корректно уведомил нас об отказе. Мотив отказа — отсутствие мотива для воссоединения. Придирчивый логик обнаружил бы здесь тавтологию, ну да не графья.

Грустно, разумеется. Буду как-то бороться, чего-то добиваться, жаловаться, потом подавать по-новой (можно с 24 ноября) — но не знаю толком ни своего настоящего положения, ни своих шансов. Еще в перспективе и КГБ со своими предупреждениями висит над душой. Думаю, что могла бы меня во всех отношениях спасти книжка стихов, явись таковая на свет — хотя знаю, насколько это трудоемко, если при смерти К.П.75

(NB. В апреле меня по радио неумеренно хвалил Бетаки76. Может, с этими мыслями к нему сунуться? Ну, да тебе виднее...) и т.д. В общем, надо собраться с мыслями, статус-то кво мрачный выходит.

Альбрехт77 сидит. Его взяли, сперва объявили, что он задержан — дабы жена не рыпалась. А через пару дней уже сунули обвинение по 190-й. После был еще слух, будто его судили и дали 4 года, но я пока подтверждения не имею. Слишком быстро вроде (взяли его около 1 апреля), да и срок непонятный — 70-я все-таки, что ли? Надо выяснить... Юра Болавленков не стал дожидаться обещанного ему января 85-го года и успел уже снова подать заявление. Недавно был ему отказ. И прокурорское предупреждение ему было за антисоветскую деятельность... Выпустили Кари Унксову78 и, как вы должны знать, Владимова79.

В создавшейся обстановке радует лишь то, что из «Московского Времени» прокурорских ихних бумаг никто не подписал. Пустячок, а приятно. В целом же предупреждениями этими задействованы сейчас полностью остатки и нас, и семерки80, и проч. — в общем, каждый не уехавший.

Да, насчет моей работы. Устроился-то я не куда-нибудь, а в церковь Ильи Пророка за Преображенкой. Ночую в самом храме. <…> Утром обхожу помещение, зажигаю лампадки. Выхожу во двор — церковь — на крутом холме, окружена кладбищем, зеленью отгорожена от внешнего мира. Черемуху в цвету сменила сирень, потом тополиный пух полетел, а теперь уже и липа скоро зацветет. Вот и прохаживаюсь по двору эдаким Алешей Карамазовым.

Ты Сереже как-то написал, чтобы мы тебе писали поменьше о политике, а побольше о портвейне. По этому случаю привожу пару эпизодов. Я почти весь апрель — май поддавал, так что удельный вес предмета твоей ностальгии несколько повысился. Вот был случай: мы с Аркадием и с Дидусенкой утром достали водки в Сокольниках (5.50, потому что с винтом, до 11-ти, в мясном отделе). А стакана нет. Я влез на забор соседней больницы и вижу: за забором на ветке дерева висит стакан. Но до него не добраться: с той стороны забор высокий и отвесный, а обходить обратно очень далеко. Вроде лисы и винограда. Сижу — вдруг вижу, медсестра с дитем идет по ту сторону. Я крикнул, она сняла с ветки стакан, подала мне, я с забора соскочил — и мы поддали. Или другой случай: у меня была трешка. Я вышел в наш универсам. Уже после 7-ми, четвертинок не дают, а вина нет. Я стою в расстройстве. Рядом мужики тоже ропщут. Вняв ропоту, продавщица наконец говорит: ладно, кто-нибудь дверь закройте (от милиции, у нас дисциплина повышается, даже бутылки с черного хода по 15 коп. принимать запретили). Мужики охотно заперли дверь на засов — остальные пусть переминаются с ноги на ногу на улице, не маленькие <…>. Продавщица сделала знак рабочим — вынесли ящик запретной после 7-ми водки. Но водка — 0,5; а у меня-то всего трешка. Я говорю: может, отольете мне куда 250? Она мне: это вы договаривайтесь с кем-нибудь. Мужик какой-то говорит: давай со мной. Дает она нам поллитру на двоих. Мы вышли, а мне ее до дому бы донести. А посуда одна. Мужик задумался. Я говорю: пойдем, где молочные бутылки принимают, купим одну за 15 коп. Пошли, купили молочную бутылку, налили в нее половину водочной — и с этой молочной я победно добрался до дому. Раз нас не отпускают пока, думаю, жизнь теперь и будет большей частью состоять из подобных историй. Так что постараюсь тебя развлекать по мере их накопления.

А вообще-то вы даете. Лаура Михайловна — «об упреках», ты — о «выяснении отношений». Какие упреки, какие выяснения?! Слова уж нельзя сказать. Ты даже сравниваешь со ссорой между мной и Сереней — у меня и в мыслях не было, и нет, и быть не может никаких ссор. Ну, беседа, ну, полемика, ну, поворчал немножко, ну, друже-ская подначка. Что ж мы, оставаясь друзьями, и поспорить не можем? Я и с Алешей-то не собирался ругаться — это он усмотрел личные нападки в дискуссии. С тобой мы друзья, в главном — еще и единомышленники, в прочем же — что ж не обменяться мнениями? Ну, тебе из Монреаля так видно, мне из Москвы — еще как-то; что ж не высказаться? Не обмениваться же телеграммами с текстом «Правильно!» Или — это «правильно» вынести за скобки, а писать так: я тебе — всякий раз о ценах на бормотуху, ты мне — что в Америке живут американцы... Да так через год-другой и писать надоест, и переписка ни к чему станет, и забудем мы с тобой черты лица друг друга. Люди мы, в конце концов, «думающие» — так оставим же друг за другом право письменно выражать и эту сторону нашего существа, наряду с наклонностью к пейзажу и пьянке. Тем более, к эпистолярному жанру это и подходит больше: портвейну по переписке не выпьешь, о нем надо либо роман в стихах сочинять, либо — лучше! — встретиться где-то нам в монреаль-ском парадняке, да и потащить из горла, пока жильцы полицию не пригласят...

Ну, кажется, я тебя за этот год (уже почти год...) достал изрядно по части полемики. Так что на сей раз основная ее доля достанется Лауре Михайловне, тем более что она и пишет аргументированнее тебя.

Ты прав, разумеется, что — зря не свалил я вовремя. Но зато вовремя у меня лучшие стихи не были написаны, и статьи тоже (1980—1982). Так что с чем бы я тогда поехал? Затерялся бы на первых порах, как Алеша, стал бы циником, либералом и оппортунистом... В общем, рок какой-то выходит. Ну да я нос не вешаю. Пожил в отрубе, пожил в подаче, поживу и в отказе — а там, даст Бог, и свидимся. Пошлину за штаны81 пока что мы не подымем — живем-то с Таней вдвоем практически на мою зарплату. Но к осени такая возможность может представиться. Так что если где-нибудь в сентябре — скажем большое спасибо. Еще нам нужен новый вызов, датированный не раньше августа-сентября (подавать можно в ноябре, а вызовы теперь действительны полгода, ну, и на сбор бумаг нужно время). Его хорошо бы заверить телеграммой на мой адрес — а то вряд ли что нам дойдет.

А так — за все заботы и добрые слова спасибо, пишите, не забывайте. Ваши письма — отдушина и единственная радость здесь. И — я Лорушке написал уже об этом — хвалиться не стесняйтесь, поддерживайте в нас миф об американской мечте. Пока.

 

А.С.

 

1 декабря 1984. Из Москвы в Монреаль

Привет, Бахытушка.

Прости уж — больше месяца не отвечал тебе. То письмо твое валялось у родителей, а я все никак туда не попадал. Потом дела разные, работа, пьянки, семейные хлопоты. Потом уж и настрочил было тебе — да чересчур опять вышло в полемическом тоне; а мне надоело.

Ведь тоска твоя, в конце концов, по всем нам, так что не раздражаться бы мне, а растрогаться. Усвоить бы нам с тобой обоим раз навсегда одно: что любые «взгляды», «позиции», «убеждения» происходят не из каких-то прежде нас установленных, объективных, абсолютных истин — но из личного опыта каждого. Самый научно-высокомерный логик — и он ведь из того же опыта исходит, только с пропагандистской хитростью не хочет сознаться в этом.

До тех пор, пока ты да я ограничиваемся описанием этого своего опыта — все в порядке, если только мы с самими собою честны. Когда же, по магистральной общечеловеческой инерции, начинается якобы необходимое для всего человечества обобщение — т.е. насильственное навязыванье своего опыта другим — тогда-то и растет непонимание, недоразумение, обида.

Это никак не означает, будто мой (или твой) опыт никому другому ни на хер не нужен, будто все во всем одинаково правы или заблуждаются, будто никогда никого ни в чем убеждать и переубеждать не стоит. Очень даже, по-моему, стоит — только нужно не забывать и честно признавать настоящий источник этих самых убеждений, не стоит выдавать собственный опыт за математическую аксиому или за параграф уголовного кодекса. Тогда, не уступая принципиальности, можно добиться большей широты, терпимости — а значит, и взаимопонимания.

Все это относится, бесспорно, к отношениям изначально дружеским — разная сволочь тут ни при чем. Я все это пишу для нас с тобой.

На этом месте ты злорадно ухмыльнулся и про себя (а может быть, Лауре вслух) заметил: мол, пусть Саня всему этому себя поучит, с его вечными раздражениями и поучениями... Не совсем так, Бахытушка: ты ведь тоже из собственных переживаний Александрийский столп возводишь — и если не поучаешь, то живописуешь целую картину мира, калькируя исподтишка собственные энцефалограммы и кардиограммы.

Вот ты пишешь, бесплатного тепла не хватает — и связываешь это с географией. А это связано, милый ты мой, только с возрастом да с тенденцией поэтического созревания, взросления, мужания. Много бесплатного тепла получил О.М. — в придачу к «Могиле неизвестного солдата»?82 Какое уж там тепло — январь, на лестнице колючей разговора б. Или — С.Е. в придачу к «Черному человеку»? Я нарочно беру обстоятельства разные, виновников разных — и оба примера из географии среднерусской. «На средине рокового земного пути» загоняет нас пантера на чердаки не только парижские, но всех возможных городов мира.

Поэзия только в юности дается нам даром, соблазняя, дабы лишить невинности, голубоватым оргастическим туманом. А потом выясняется, что надо либо бросать ее, либо жить, и взрослеть, и платить, и стискивать зубы. Что же мы так боимся жить? А ты еще хвастаешься своей любовью к независимости и финансовой самостоятельности. Вот и будь независим да самостоятелен (я теперь на такие высказыванья имею право, два года уже как семью содержу). Что тошно — так перечти свои стихи (кроме чудовищной поэмы) — и успокойся: мощно ведь сочиняешь, даром-то в юности-то жиже писалось — за то и муки твои. То же и о разлуке нашей: отпоется это, выстрадается, светло увековечится — «прочее приложится»: я вот все терплю, надеюсь, верю.

Тут у нас тоже — по части бесплатного тепла дефицит. Такая пора. Это редко, это все реже, это светлые окошки там да тут — а то все сплошь темная ночная стена, да пустой холодный город вокруг, ноябрьский мороз без снега... Вот, слава Богу, приезжала к нам Ленушка Игнатова, прыгали мы с ней три дня через помойки, вроде как в лучших твоих ностальгических снах, стишок я ей написал — уехала в Ленинград обратно, и вновь потянулись вдохновенные трудовые будни. Спасибо, девочка славная растет. Спасибо, еще пишется что-то. Так что уж хоть ты нам не завидуй, Бахытушка. Ну, пора мне на службу. Таким людям, как мы, статью 209, ч. 1, получать нельзя: это, как ты выражаешься, деморализует.

Пока, до свиданья, милый мой. Пиши поскорей, не бери с меня примера. Мы скучаем, и помним, и любим — и ни месяца мысленно не расставались с вами. Оттого, может, я и резок бываю, когда что не по мне — я ведь воспринимаю нашу переписку вроде продолжения разговора в Отрадном или на Звездном бульваре83 за стаканом. А сегодня и спорить не тянет (хотя вовсе смолчать — как явствует из вышеизложенного! — я все равно не смог...). А тянет, в эти почти уже сгустившиеся оттепельные сумерки, улыбнуться вам с Лаурой и с Алексеем от всей души — и в очередной раз бессмысленно произнести: до встречи...

Ну, все. Пока.

 

8 марта 1985. Из Москвы в Монреаль

Привет, Бахытушка мой милый.

Несказанно рады были вашему звонку — ну, а теперь возвращаюсь к эпистолярной форме. Об этой форме, к слову: январского письма от вас так мы и не получили. Смело требуй себе на водку с почтовых властей. Я долго не писал, оттого что хворал целую зиму. Весь декабрь меня вообще резали ежедневно — причем по месту пропи-с-ки, то есть еще плюс три часа в сутки нашего транспорта с пересадками. До писем ли, сообрази, было корешу твоему. Теперь полегче, да и весна все увереннее проглядывает в небесах — Бог даст, отогреюсь понемногу на солнышке. Зима после двух или трех подряд лет размазни — в этот раз выдалась ледяная; к тому же в конце января — начале февраля были резкие перепады температуры: утром 0, вечером — 22, и так по нескольку кряду дней. А мы ведь уже не мальчики — терпеть любое насмехательство над собой. И если даже смерти нет, она, как сказал поэт, приходит наконец.

Молодость наша, Бахытушка, ушла или уходит — и Таня, вероятно, права, что оба мы с тобой заняты последнее время одним: оплакиваем ее, ты — там, я — здесь. Только, думаю, живую, настоящую эту грусть не стоит мешать с обстоятельствами привходящими да валить на обстановку. Все, во что мы верили, чем жили, что, напротив, убивало и убивает нас — остается на своих местах; нужно только нам самим приноровиться к новым возрастам и, сделав неизбежные коррективы, продолжать в прежнем духе.

Жить еще хочется, и жить можно. У нас, конечно, повеселее — никто за свою прайвэси не цепляется, всегда по крайности стакан нальют. Вот и сейчас, только что, между первым и вторым абзацами этого письма зашел сосед Миша, не помню, кто он, кажется, техник по обслуживанью грузовиков или автобусов. А день — 8 марта, и мы с ним быстренько бутылку «Кавказа» уговорили. Вечером же собираюсь я к Миле84 отдохнуть. То есть, я что хочу сказать, нет того волчьего равнодушия в людях, никому трезвому остаться на улице не дадут. У вас, конечно, чопорнее все это, жестче. Но тоже, я думаю, ежели какие надо ходы-выходы изучить, а это с годами приходит, можно и там как-то устроиться. Так что радуйся весне и не вешай носу.

Новостей основательных у нас нет пока. Никуда нас, как я тебе докладывал, не зовут — и какие планы строить, совершенно неясно. В воздухе носится нечто странное, какие-то противоречивые веянья, какие-то перемены — скорее всего, ни худые, ни добрые. Был я на Неве в феврале — там народ по сравнению о нашим еще более зачуханный, изолированный, неинформированный и усталый — зато, как всегда, с коллективным интересом к литературному процессу. В Москве наоборот — ежедневной жизни чуть побольше, зато процесса уж вовсе никакого нет.

Лене Игнатовой, которая гостила у нас в ноябре, посвятил я еще одно, из трех 12-стиший, произведение85.

Такие дела. А друг наш Виталий — по-прежнему под крылышком у своей зав. водкой, по-прежнему разделывает по утрам вырезки из холодильника да примеряет жилетки перед зеркалом.

Сережа все не пьет, оттого чурается больших компаний, ехидничает, тоскует и вращается все больше в семейном кругу.

Виделся с С.И. и И.Л86. Они тебя вспоминали тепло, им уже и книжка твоя попадалась.

Тебя тут было слышно недавно, и все мы тронуты были твоим неизменным чувством товарищества. За нами, как ты понимаешь, дело не станет.

Вот, собственно, пока и все. День за днем описывать невесело, а в целом зима, как я сказал, не блистала приключениями.

Поцелуй Лауру (сегодня особенно, как трудящуюся женщину).

Пока. А.С.

 

6 марта 1986. Из Москвы в Монреаль

Привет, Бахыт.

Вскоре после Рождества получил твое письмо, порадовавшее меня прежде всего стихами, а затем — подробностями, на кои ты, по тонкости ума своего, обыкновенно столь скуп.

В январе-феврале все здесь ожидали каких-то сенсаций, так что я на всякий случай ждал и не писал тебе. Но благо спиритический сеанс таки не состоялся, прибегаю к переписке как к более естественному средству общения.

За стихи спасибо. Мне больше других пришлись по душе посвященные Алексею. В них, правда, мерцает что-то не вполне твое: так сказать, режиссер-постановщик Кенжеев, оператор Лосев87 (или Саша Соколов88). Т.е. чужеродные вкрапления не в стиле, слоге, мысли — но в зрении, что ли. Впрочем, твоя впечатлительность и переимчивость известны — и они, свидетельствуя о силе воображения, составляют скорее сильную сторону твоего дарования.

Сам я последнее время крайне редко рифмую, а много читаю про Пушкина. Глядишь, из этого тоже выйдет что-нибудь занятное. Оригинальная парадоксальность мышления не покидает твоего покорного слугу.

Пьется у нас по-прежнему трудно, да тем слаще. В этом смысле несколько выбила меня из колеи лишь недавняя поездка с Сережей и Витей89 в Тбилиси, где мы провели неделю в двацатых числах февраля. <…> при этом Сережа пил кофе, а молодого вполне устраивали принятые там букеты сухих вин. Я литературой заниматься не люблю, баб не тряс — и только кушал ложками соду после очередных кахети, эрети и <…>. Слава Богу, в самолете скушал в утешение бутылку беленького на обратном пути. Город мне как-то не понравился (вроде Ганга), местные жители раздражали лицемерием и бесплодным доброжелательством. Я скучал и страдал.

Ты знаешь, как я люблю путешествовать — каждый раз тоскливо возвращаться домой: конец праздника. А тут впервые чуть не до слез радовался, вернувшись к себе, увидев Таню с Катей90 и свой письменный стол с бумагами и книгами. Все-таки город на Неве для меня куда более волнующ, хоть и бывал там сотню раз. Видно, чужда мне всякая Азия, кроме, разумеется, Казахстана — колыбели англоканадской культуры.

Одно хорошо в Закавказье — весна там, 15 градусов тепла, легкий ветерок с гор. А у нас еще мороз, только-только на солнце капать начинает. Тем не менее, кажется, — не сглазить! — еще одну зиму перезимовали.

Такие дела, Бахытушка. Будь здоров, целуй Лору, жми руку сыну. Пиши. Пока.

6 марта 1986 (годы бегут) А.С.

 

6 мая 1987. Из Москвы в Монреаль

Привет, Бахыт.

Ну и переписка у нас! Только в середине апреля получил твое февральское письмо. Сам писал тебе в декабре... За нынешними временами почта наша с тобой уж точно не поспевает.

Вертятся в голове мысли в стиле нашего общего друга: «Думал ли я?». Думал ли я, например, что буду ходить по исполкомам и общаться с героями Галича, пробивая вечер памяти Галича в зале на 900 мест?.. Пока неясно, выйдет ли, никто не спешит брать на себя ответственность — но, что характерно, никто не хочет и запрещать, а частным порядком все партийные и советские чиновники хором твердят: любим, знаем, как замечательно. Вот какие времена. Месяца уже четыре только и делаю, что бегаю, звоню по телефонам, пишу речи да толкаю их с кафедр. Так что уж извини, будет опять похоже на реляцию с фронта: это лишь отражает действительность, я почти забыл, что такое частная жизнь.

Ты вот об эмигрантах пишешь почти в том же тоне, что газета «Московские новости», недавно опубликовавшая их письмо и на него ответившая (может, ты читал). Идея наших журналистов та, что в «годы застоя» был выбор: бороться за свободу или бежать за границу. Евтушенко вообще написал, что он оборонялся в крепости, которую враги обнесли рвом, дабы молодежь не прорвалась к нему на выручку; у него «кончались патроны»; над ним начинали кружить «иностранные вертолеты», сбрасывая «веревочные лестницы». «Но по ним карабкались только слабые, те, кто борьбу за свободу на родине променял на радиостанцию «Свобода». Я с согласной улыбкой прочел твои слова о «логическом животном», но ведь мысль о том, как «они» теперь пользуются нашим — ну, не восстанием, подберем какое-то более уместное слово, — мысль эта имеет под собой почву. Выбор-то был, как ты помнишь, совсем другой: лизать жопу — или попытаться жить по-человечески; и вот для выбравших второе был — уже не выбор, а скорее случай: оказаться в зоне или в эмиграции. А теперь лизавшие жопу выдают себя за борцов и представляют «перестройку» не подарком судьбы, а собственной заслугой.

Но Евтушенко и прогрессивные журналисты не так уж и раздражают: в конце концов, они сейчас кое-что делают полезное, наверстывают, пусть ради собственного имиджа, упущенное в прошлую оттепель и в 70-е годы. Куда лицемерней позиция интеллигентского большинства. Парадоксально, но «неверие» в перестройку (как будто перестройка — халкидонский символ, что в нее надо верить или не верить!) выражают теперь не столько диссиденты, сколько те кухонные мудрецы, что при Брежневе считали: жить можно и — «мира не переделаешь». Они-то говорят теперь, что все настолько плохо... что мира тем более не переделаешь. Никому просто не хочется ничего делать, не хочется никакой ответственности.

Зря ты сетуешь, будто я поругался с Приговым. Это было дело чисто литературное. Он вел себя не очень красиво, я отвечал резко, но именно в литературном плане. На интриги я ответил открытым литературным письмом и вышел из их клуба. Лично с Приговым мы с тех пор здоровались, общались, улыбались друг другу, и он пригласил меня как одного из основных ораторов на конференцию «Тактика художника в современных условиях». Ну, а в вопросах этой самой тактики мы остались каждый при своем. Он водится с чужими ему графоманами, я — с друзьями-поэтами.

Уйдя из их клуба, я немедленно создал свой. 16 января открылся литературный клуб «Московское Время». Я там председателем, Гандлевский, Таня и молодые наши друзья — совет учредителей. Первое время собирались мы в кафе «Метелица», потом в зале Музея архитектуры с окнами на Кремль. Сейчас опять переезжаем. Кроме поэтических вечеров, у нас Карабчиевский читал свою книгу о Маяковском (ты читал? книга блестящая, сравнимая с IV частью «Дара»); была дискуссия жидомасонов с антисемитами на 120 человек, вечер пушкинских речей и так далее. Есть кооперативно-издатель-ские и прочие хозрасчетно-коммерческие планы.

Я нарочно все это пишу без юмора, потому что забавную струнку всего происходящего ты сам почувствуешь. У нас тут пока занятно, очень занятно — и в данный момент я, как ни странно, жалею, что ты не приезжаешь. Чересчур зазывать не буду, чтобы не оказаться в роли Пастернака перед Цветаевой, но... Если правда выберешься к зиме, то, при условии, что все будет не хуже, — было бы здорово. Устроим тебе вечер в клубе, десятку заплатим, почитаешь стихов, расскажешь об отсутствии литературы в зарубежье. Потом гулять.

Вот еще современный эпизод. Нас с Сережей приняли на семинаре критиков в ЦДЛ, в Дубовой ложе (той самой, где Галича исключали). Мы почитали стихов, еще Витя с нами был. Там собрались все ведущие критики города. Критик Гусев пытался по старой памяти говорить что-то о строчках и образах, но критик Воронов осудил его. Он сказал: мы пришли не разбирать стихи этих поэтов. Мы пришли у них учиться свободе. 400 лет из нас воспитывали холопов. Теперь мы в газетах благодарим власти за предоставленную свободу — какое лакейство! Свобода есть естественное право. 15 лет мы морочили голову этим поэтам, обманывали их. Теперь мы должны заплатить им долг. Мы должны печатать не только их шедевры, но и проходные стихи — только так мы сможем хоть частично рассчитаться с ними. Тогда критик Ланщиков сказал: нет, 15 лет мы спасали этих поэтов. Мы не развратили их близостью к тому корыту, из которого сами хлебаем. Вбежал пьяный поэт Марков Алексей и крикнул: мы истребили крестьянство! мы разрушили страну! интеллигенция — давайте поглядим друг на друга, и мы поймем, что такое наша интеллигенция! В том же духе высказалась оказавшаяся в живых Маргарита Алигер. Только два фашиста из «Молодой гвардии» пытались отрезвить собравшихся, с дрожью в голосе доказывая, что перед ними — враги. Но их заткнули, обвинив в экстремизме. Критик Ульяшов (он в «Правде» пишет) особо отметил стихи «Отара в тумане»91 за обрисовку трагедии крестьянства.

Ты сам, верно, знаешь, что в «Октябре» напечатан «Реквием», в «Знамени» — Георгий Иванов (мы в клубе хотели делать его вечер, и райком горячо поддержал — но по-сле публикации стало неинтересно). А в «Новом мире» — повесть Гранина о генетике, который в 37-м году не вернулся из командировки в фашистскую Германию, и автор от себя пишет: правильно, не ехать же было в Москву на верную смерть. И так далее.

Несколько лет назад чекист мне мрачно говорил, что у меня «трудности», которые плохо кончатся. А теперь «Правда» написала, что на рубеже 70-х и 80-х годов «трудности» переживала страна. Мне тогда, оказывается, сказали неправду. Это у них были трудности, а не у меня. Знал бы ты, какое это приятное чувство: наблюдать со своей колокольни за их перестройкой. Мне-то перестраиваться не надо.

Между тем идет весна. Апрель был холодный, знаешь, эти тени облаков, бегущие по мерзловатой грязи. В первые же дни мая потеплело сразу градусов на 20, и теперь жарко. Все в один день зазеленело. После долгого перерыва мелькнула на прилавках трехрублевая бормотуха, уже горбачевского разлива, теперь это называется «белое десертное вино». Приезжай, Бахыт — а то введут к нам чехословацкие танки и наплюют социализму в человеческое лицо.

Посылаю стихи92. На строки разбей сам. Надеюсь, ты помнишь, что длинные строки у меня не разбиваются на части ни при цезуре, ни при конце фразы. Редкие случаи лесенки внутри строки даны в тексте. Знак // изображает пропуск между строфами, где нет этого знака — нет разбивки на строфы. Иногда после «!» или «?» — строчная буква, сему верить. Не пропусти прямых скобок: круглых у меня нет. Заголовки выделены заглавными буквами. Посвящения подчеркнуты; их место — справа над стихотворением. Даты — слева под. Заголовки частей книги — на отдельных листах. Все вместе я назвал «Признание в любви». Все тексты, порядок стихов, буквы, знаки препинания и т.д. вычитаны, иногда исправлены мной нарочно для тебя. В старые варианты не гляди. Жду серьезного научного анализа.

Спасибо за прекрасные книги, и за книгу «Палисандрия». Таня тебе и всему семейству кланяется. Она написала несколько прекрасных песен и исполняет их тут с большим успехом. Поцелуй Лору. Алексеям обоим большой привет. Пока, мой милый. Спасибо за память. А.С.

P.S. Вернулся Альбрехт, бывает у нас в клубе. Тебя вспоминали. Алеше93 как будто обещали наполовину сократить срок; если так, то он выйдет в сентябре.

Саша.

 

30 июля 87. Из Москвы в Монреаль

Привет, Бахыт.

Получил твое письмо: спешу ответить, пока есть нужда. Спасибо за новости и хлопоты. Долг моей благодарности все растет, и вообще я по тебе соскучился; все это едва не заставило меня отказаться от полемики. Но, в конце концов, мы с тобой не бабы: не прожить нам на одних эмоциях, стоит иной раз и об умном потолковать, тем более, что форма письма к тому располагает.

Ты в стихах хвастаешь, будто ты без основы философской. На деле это скорей ко мне относится: недавно Гандлевский метко отозвался, что у меня нет ни одного философского стихотворения. Мне прежде в голову не приходило, а тут поглядел — и как будто, правда. Если бы ты не поленился прочесть мои ученые писания, то увидел бы, что весь их пафос — разделаться с философией и прочей наукой и освободить стихам простор для чувств или, как говорят в народе, переживаний. Из каковых мои стихи, собственно, и состоят, независимо от того, касаются они политических предметов, любовных ли. Что же касается тебя, то ты как раз обильно рассуждаешь и в стихах, и в прозе. Другое дело, что рассуждения твои то и дело ставят в тупик, огорошивают, за-ставляют раскрыть рот — какие еще есть синонимы? И это не из-за неправильности, или глупости, но из-за какого-то прямо виртуозного умения говорить не о том, жить в фантастическом, придуманном мире — и надо же, это ведь при некоторой житейской хватке, доброте, даже при остроумной голове на плечах <…>.

Когда-то мне одна твоя знакомая говорила, что потому ты и поэт (она имела в виду — потому что мудак, женщины ведь все упрощают). Видимо, и сам ты это имел в виду в вышеупомянутых горделивых стихах. Но и стихи у тебя сильнее не там, где умственные парадоксы, а там, где сильные страсти, простые радости и добрые воспоминания. В прозе же — тем более: твои описания ключей, замков, переездов, квартир, игры с сыном просто захватывают; публицистические же пассажи — где-то между позд-ним Гоголем и его двойником Фомой Опискиным. Верно, всякие бабы в молодости тебя и испортили.

Вот ты пишешь о «товарищах по несчастью», что наплевать им на судьбы родины, и про плакат «А где вы были раньше?» А здешним нашим — не наплевать? А они были — где? Как бы твоим оценкам обрадовался, например, Петя Вегин! Он нынче — к зубов-ному скрежету Гандлевского — женат на Ирине Бороздиной и напечатал в «Правде» такие стихи о перестройке: «Ты в платье молодом. От счастья ярок рот. Мы были подо льдом. Мы разломали лед». Лед они разломали! Разве что целки он ломал эти двадцать лет, и то сомнительно. То, о чем ты пишешь, — и в который раз уж так ошибаешься — общечеловеческая подлянка, а не эмигрантская особая. Ваши хоть имели если не мужество, так раз в жизни авантюрный порыв совершить поступок. А наши всю-то жизнь сидят, пердят, под себя ходят и подтирать забывают, даже собственным женам огаживают, а в конце концов и себе самим. Да что ты, не помнишь, что ли. И ведь тоже все теперь революционеры. <…>

Люди везде одинаковы. Если на все это смотреть тактически, то весь этот треск теперь полезен, откуда бы он ни исходил. А если смотреть по-человечески, по большому счету, то «лед ломали» единицы — и снова не так важно: здесь ли, там ли! — своим дыханием согревавшие воздух, содроганиями гортани и позвоночника заряжавшие атмосферу свежим грозовым электричеством. К числу коих без ложной, а также истинной скромности отношу и нас с тобой. И нам подобных, поэтов или не поэтов. Прочие же в бессобытийные времена просто не существуют, а в такие, как теперь — полезны либо вредны и не стоят твоих глубокомысленных обобщений.

Мы жили без надежды — а теперь самые несбыточные надежды сбываются. Видишь — нелепый Сопровский и до первых порывов своего ветра дожил, и по столице России мы с тобой пройдем94. На Арбате нынче художники за плату портреты прохожих в четверть часа рисуют, и тут же гитаристы поют о немецком пилоте и деньги в кепки собирают. А скрипнет еще раз колесо — и, обратно, рухнут надежды самые скромные. Вот наши с тобой материи, вот наша жизнь, и какое нам дело до глупых журналистов, агрессивных тщеславий и уязвленных самолюбий. Приезжайте с Лорой. Ждем. Пиши мне на Олеко Дундича. Таня в деревне с Катей95, просила передать вам самые ласковые слова.

Пока. А.С.

P.S. Вечер А.Г.96 состоялся!

 

11/12 ноября 90. Из Москвы в Ленинград

Привет, Бахыт.

Хотел позвонить тебе на работу — но вот не успел вернуться в Москву, как подвернулась еще более удобная оказия. Рад, что неоднократно повидались в Ленинграде, хотя несколько сумбурно, что, впрочем, как-то становится обыкновением — ввиду кратко-сти, что ли, встреч. Тебе меня почему-то тянет сказать что-то вроде «береги себя»: ты производишь впечатление очень усталого человека. Самый приятный из ленинград-ских вечеров был, по-моему, когда мы сидели у тебя с Шельвахом: очевидно, из-за того, что была мужская компания и, соответственно, не было всей известной тебе <…>.

Что до 7 ноября, то 2 года назад я был точно на таком же дне рождения Виталия; на мой вкус, вся эта приблатненная интеллигенция пугающе утомительна. Если я, со своей стороны, чем-то тебя задел или бывал бесцеремонен, то прости старому корешу. В Москве теплая дождливая осень завершает собой холодное дождливое лето, то есть стоит такое время года, когда жить не очень хочется. Плюс похмелье.

Кстати, в субботу перед моим отъездом мы заходили к тебе с Леной Чикадзе и пивом; но не застали. Думаю, тебе это только на пользу, в смысле отдыха. Но Лене ты бы нашел время позвонить, она живет трудно и очень славная.

Ручка плохо пишет, и Лиле97 скоро пора на поезд. Так что пока прощаюсь. Надеюсь, увидимся в Москве перед твоим улетом. Спасибо за все, пока. А.С.

Публикация, предисловие и примечания Татьяны Полетаевой

 

1 Поэт Бахыт Кенжеев.

2 Поэт Сергей Гандлевский.

3 Поэт Алексей Цветков.

4 Поэт Валентина Яхонтова.

5 Фили-Мазилово, квартира родителей Саши.

6 Александр Казинцев, одноклассник Сопровского, поэт, критик.

7 Михаил Лукичев — историк, художник.

8 Поэт Мария Чемерисская.

1 Поэт Бахыт Кенжеев.

2 Поэт Сергей Гандлевский.

3 Поэт Алексей Цветков.

4 Поэт Валентина Яхонтова.

5 Фили-Мазилово, квартира родителей Саши.

6 Александр Казинцев, одноклассник Сопровского, поэт, критик.

7 Михаил Лукичев — историк, художник.

8 Поэт Мария Чемерисская.

9 Роман канадского писателя Малькольма Лаури «У подножия вулкана».

10 Антология «Московское время» — самиздатский литературный журнал, выходивший в Москве в 1975—1976 годах. Первые и постоянные ее участники — поэты Сергей Гандлевский, Наталья Ванханен, Александр Казинцев, Бахыт Кенжеев, Павел Нерлер, Татьяна Полетаева, Александр Сопровский, Алексей Цветков. Редакторами антологии были А. Сопровский и А. Казинцев, художником — Михаил Лукичев. Поэты не выдвигали манифестов и деклараций. Их объ-единяла дружба и, по словам А. Сопровского, «…общий поэтический интерес. Это было (в двух словах) пристрастие к российской поэтической традиции вместе с чуткостью ко времени, к его больным вопросам, к живым его чертам». Был в антологии и критический отдел, где авторы спорили не только с официальной критикой, но и друг с другом. В 1975 году вышло три выпуска антологии «М.в.», в 1976 году — еще два. Каждый номер печатался в пятнадцати-двадцати экземплярах. Всего в сборниках приняли участие полтора десятка авторов. География «М.в.» оказалась шире его названия, в антологии печатались ленинградцы Елена Игнатова и Виталий Дмитриев. Групповой узостью «М.в.» также не отличалось. На страницах антологии печатались стихи поэтов известной в 60-е годы московской группы СМОГ — Юрия Кублановского, Аркадия Пахомова, Владимира Сергиенко. Позднее к основным участникам литературной группы «Московское время» присоединились молодые поэты Дмитрий Веденяпин, Григорий Дашевский и Виктор Санчук.

11 Владимир Полетаев, поэт, мой однофамилец, покончил жизнь самоубийством.

12 Имеются в виду мои стихи, которые заканчивались строчками «И чтоб удача шла к тебе, как я к тебе. И чтобы не было удачи без меня».

13 В конце этих стихов «Дай Бог тебе удачи, со мной и без меня» — ответ на мои.

14 Цветков.

15 Казинцева.

16 Квартира, которую снимал Гандлевский, потом Цветков и Кенжеев.

17 В Барыбино на дачах «Центросоюза» работала моя мама Евдокия Васильевна Полетаева (1919—1976).

18 Речь идет о Сашиных стихах о Ленинграде: «И хлопья двинулись без края на город спеси вековой. Где только ты стоишь, родная, в короткой шубке меховой».

19 Поэт Аркадий Пахомов.

20 У меня дома, на Юрловском проезде.

21 Игорь Волгин, поэт, литературовед, руководитель университетской литературной студии «Луч».

22 Павел Нерлер, поэт, ученый.

23 Пригород Ленинграда, где мы с подружками снимали дачу.

24 Владимир Сергиенко, поэт, ученый.

25 Университетская студия «Луч».

26 Евгений Бунимович, поэт, товарищ по студии «Луч».

27 Так называлась ранняя неопубликованная статья Сопровского.

28 Название деревни в Литве.

29 Пахомовым.

30 Ирина Фоменко, филолог, наша питерская подруга.

31 Камилла Георгиевна Сопровская (1930—2002), мать Саши.

32 Исакиевский собор в Санкт-Петербурге.

33 Лаура Бераха, жена Кенжеева, филолог.

34 Куратор истфака от КГБ.

35 Сергиенко.

36 Жан-Марк Бови, наш швейцарский друг.

37 Алеша Магарик, преподаватель иврита, великолепно пел русские песни и еврейские псалмы.

38 Журнал «Континент» № 28, издавался до 1990-х годов Владимиром Максимовым в Париже.

39 Моей маме, теще Сопровского.

40 Бахыт Кенжеев.

41 Виталий Дмитриев, ленинградский поэт.

42 Литературно-художественный альманах «Аполлон —77», изданный Шемякиным в Париже.

43 Эдуард Лимонов, поэт.

44 В Лефортовской тюрьме.

45 Борисов Георгий Иванович (так он мне назвался).

46 Елена Чикадзе, наша питерская подруга.

47 Михаил Дидусенко, вильнюсский поэт.

48 Алексей Шельвах, ленинградский поэт.

49 Елена Игнатова, ленинградский поэт.

50 Далее следуют три стихотворения Сопровского.

51 Во время долгого и унизительного обыска перед вылетом в Канаду кот Бахыта выскочил из клетки.

52 Чекисты.

53 Роман Владимира Набокова «Бледный огонь».

54 Читай: в запарке.

55 Статья Сопровского «Поэтика Галича».

56 Речь идет о статье Наума Коржавина о Сопровском «Сквозь соблазны безвременья» (журнал «Континент» № 42, Париж, 1984).

57 Евгений Козловский, писатель.

58 Слава Лен, поэт, издатель альманаха «Бронзовый век».

59 Имеется в виду эпизод из романа Достоевского «Бесы» (прим. ред.).

60 Дмитрий Пригов, поэт, художник.

61 Дмитриеве.

62 Поэтические послания Образцову, Малкину и Сопровскому.

63 Иронический перифраз отзыва Сталина о поэме Горького «Девушка и смерть» (прим. ред.).

64 Владимир Буковский, правозащитник.

65 Наталья Ванханен, поэт, переводчик.

66 Стихи Сопровского.

67 Цитата из «Стихов управдома Иванова» Кенжеева.

68 Андропов.

69 Мандельштам.

70 Валя Баслюк, наша канадская подруга.

71 Петр Образцов, журналист, писатель.

72 Напечатанные в «Континенте» Сашины Стихи об уверенности в завтрашнем дне.

73 Литературный журнал «Эхо», издававшийся в Париже В. Марамзиным и А. Хвостенко.

74 Мария Шавырина, наша подруга, у которой дома в 80-е гг. был литературный салон.

75 Карл Проффер, владелец из-ва «Ардис», где печатались Цветков и Кенжеев.

76 Поэт Василий Бетаки.

77 Альбрехт, правозащитник, автор ходившей в списках книги «Как вести себя на допросе».

78 Кари Унксова, ленинградская поэтесса.

79 Писатель Георгий Владимов.

80 Группа «Каталог» с Н. Климонтовичем, В. Кормером, Е. Поповым и др.

81 За пересылку джинсов.

82 «Стихам …» (прим. ред.)

83 Последние года три перед отъездом Бахыт жил неподалеку от нас у метро «ВДНХ».

84 Мила Белкина, наша подруга.

85 Далее следует стихотворение «Что есть душа? Не спрашивай…».

86 Поэты Семен Израилевич Липкин и Инна Львовна Лиснянская.

87 Поэт Лев Лосев.

88 Писатель Саша Соколов.

89 Виктор Санчук, поэт.

90 Наша с Сопровским дочь Екатерина.

91 Стихи Сопровского «Отара в тумане скользит по холму».

92 Речь идет о книге стихов Сопровского.

93 Магарику.

94 Здесь Сопровский ссылается на свои строки: «Поэтому я додержусь до первых порывов Борея» и «Мы пройдем по столице России лет примерно через двадцать пять».

95 Екатерина, наша дочь.

96 Александра Галича.

97 Лиля Панн, критик, наша американская подруга.

 



Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала

info@znamlit.ru