Георгий Давыдов
Мастер зимних пейзажей
От автора | Родился в 1968 году в Москве в семье преподавателей. Вырос в старинном районе — Немецкой слободе. Там сохранялись деревянные домишки и подлинные названия: Лефортово, Доброслободская, Разгуляй. Вместе с дореволюционными фотографиями и “отсталым” бытом это сформировало ощущение настоящей России, существующей вне и помимо временных политических систем. До четырнадцати лет увлекался энтомологией, без латинских названий на бирках экспонатов, но с живущим в специальном садке крестовиком. Как жаль, что после Набокова страсть выглядит эпигонской. Чешуекрылых сменила влюбленность в театр и первые стихотворения.
С начала 1990-х литературные склонности стали брать верх над театром. В 2005 году вышла книга “Абевега бывших дней” — своего рода словарь старых вещей и понятий. Не люблю “злобы дня”. Все-таки главное назначение литературы — письмо в бутылке, брошенной в море.
1
Первое, что помнишь, так это снег за окном. Снег, да только снег. Белое, значит, только белое. Одни окна высматривают переулок — там есть что высмотреть: например, взбирающийся в одышке грузовик или визжащий, визжащий по наледи трофейный “Опель” соседа снизу. Другие окна, вернее, одно кухонное — печалуется во внутренний двор, всегда почему-то пустой. Двор упрятан с левой стороны кованой решеткой — такими стройными незлобными пиками, с правой — продолжающимся телом их двухэтажного дома. Это, так сказать, рама простой картины, а фон — расчерченные тушью на белом снегу и белом небе деревья. Про которые точно знаешь (с какого возраста повторяющийся полушепот над твоим ухом?) — “Вон то, третье слева, самое большое, посадил твой дедушка. Это дедушкин вяз”.
А вот то, что дом, в котором живете, вернее, занимаете две комнатки, что этот дом тоже весь, полностью — можете себе такое представить?! — дедушкин — про это не говорилось. Но почему-то знал это рано-рано, почему вообще дети все знают рано? Наверное, потому, что читают книги.
Книг, в самом деле, было множество. Они распространялись по горизонтали, окружая комнату, по вертикали, упираясь в лепную каемку потолка. Берешь книгу с полки — какую книгу берет подросток? “Робинзона Крузо” или другую? Даже год выпуска этой “другой” помнишь, как вспышку — 1912-й! — с тех пор будешь любить и помнить этот год, заманчивый год. Еще бы не заманчивый, еще бы не помнить, — такую книгу — “Красота тела женщины”! А “Гигиена гимназиста”? Эта книжечка, простите, как катехизис, чтобы вызвать у совестливого подростка изрядную порцию бессонницы.
Белый снег за окном, даже если распахнешь фортку и сожмешь в кулаке снег с перекладины переплета, — не остудит горячие мысли.
Мысли, мысли подростка! Они несутся, как снег в метели. Закручиваются змеями от самого низа до самого верха. Вот, например, такая мысль: хочу получить бессмертие. Школьные учителя снисходительно журят Герострата (впрочем, ставя ударение на глупых борцах с ним), но тебе-то Герострат западает, как камушек с ядом (образ из книжки про венецианских алхимиков? Та, у которой навечно утрачены пять первых страниц?). Никому никогда не признаешься, что ты — на стороне этого грека. Да, он плохой, да, бездарный. Но он не отпускает. Огонь, который горел у него в душе, не отпускает. Какой сильный огонь, если только пожар, уничтоживший дом богини, мог насытить его.
Вот и другая мысль: какую дорогу приготовил тебе Бог? Бога-то ты чувствуешь, как если быстро размахивать руками с растопыренными пальцами, то и воздух — который не видно и который не чувствуешь — вдруг скользит в ладонях-лопастях. М.б., потому и любишь туман — воздух становится видно.
В сырой какой-нибудь осенний день вас приглашает на дачу Алесан (произносится так) Митрофаныч — пузатенький хозяин пузатенького автомобильчика (в котором теоретически умещаются четыре очень худых пассажира, но у вас набивается шесть, а если с детьми, то и восемь). Когда вы въезжаете на холм и видите впереди в низине молоко тумана, Алесан Митрофаныч объявляет свое неизменное “ныряем!” и все неизменно хохочут, а дети даже визжат. Ты тоже чувствуешь счастье и удивление: в щель заднего окна туман ведь попадет, но, кроме сырости, нет ничего — его не видно вблизи. Вот и тайна — видно и не видно. Впрочем, какая тайна — а просто “свойство материи”: видно издали, можно как будто потрогать и унести в грибной корзине, а вблизи нет — тот же, что и всегда, невидимый воздух. Только одно изменилось: раньше и ты заливался над “Ныряем!” Алесан Митрофаныча, а позднее смотрел на его пузатенькую щеку со злостью, отворачивая глаза, если вдруг в миниатюрном зеркальце видел его недоумевающий взгляд. Ныряем... Лет в 17 ты уже не ездил на их дачу, предоставляя матери рисовать страшные картины твоей самостоятельно-субботней жизни. В 18 и его, автора неизменных шуток, не стало, только ржавый автомобильчик остался навсегда в дальнем углу двора. Разве глядя на кружево ржавчины, не спросишь будущие календари, какую дорогу Бог приготовил тебе?..
Мысли — такие разные. Есть огонь, который всегда гудит внутри, есть огоньки, которые вспыхнут и гаснут. Какой странный навык может выработаться у скрытного подростка. Знали ли девочки, сидящие в одном с тобой классе, что они вдруг — да простят их благовоспитанные мамушки — алхимическими ночами твоей тоски переходят туда, в 1912 год, даже если ничто, кроме челочки, не роднит их с красотками декаданса?
Челочка — это ведь не так мало. А худое плечико, поехавшее с хохотцем вверх при вопросе “Тебе нравится Достоевский?” А — “Ты придешь к нам на елку?” — на это что скажет? Но, помилуйте, как трудно такое спросить.
Но, видимо, получалось. Если в это длинное белое утро, когда только снег, только снег и нескоро еще размесит его жизнь города — потому что в воскресенье все живет вполглаза, — в это белое утро ее черная шубка спешит с другой стороны двора.
2
А снег-крупа? Мелкие хладные шарики, хорошо, если не жгучие иглы, несомые в слезящиеся на ветру глаза. Ушанка, замотанный, как у бегущего из Москвы француза, шарф до носа (который потом, дома, будет слегка покалывать, когда жизнь возвратится в него вместе со струящейся влагой наружу). Пробираясь московским проулком, чувствуя, что валенок все-таки съехал с безопасной тропы в пропасть сугроба и льдинка разбитого наста по-змеиному коснулась боковой косточки стопы, знаешь, что будет, будет впереди теплый пол из длинных досок, покрашенных суриком, глупый кот, прыгающий вон от разлетающихся со штрипок бисеринок снега и льда, законная порция чая и даже одинокая темная конфета на треснутом блюдце, пожертвованная именно тебе. Счастье все-таки — расплющить ее не зубами, а деснами: так лучше познаешь вкус. Вкус, который зовут “никакой”, но, слыша это, приходишь в недоумение, как это? “Никакой”? Если конфета есть, значит, у нее и вкус есть? Вкус, впрочем, даже если и никакой, запомнится навсегда, вкус, ставший старшим поперек горла, — “А Сталин сколько конфет съедает, сто?..”.
Есть, конечно, вещи повкуснее конфет. Например, девичьи губы. Но от сиротливых конфет раннего подростка до конфеток юного франта пролегает дистанция, которую хочешь не хочешь, а надо пройти. Чем она наполнена? Снегом и опять снегом, долгими часами, пока чертишь путь из пункта “А” в пункт “В”, трудный путь, потому что глазами под этим путем выхватываешь диспозицию: лев, выстрел, испуганный Ксури, а ушами — бубнеж радио с кухоньки (не о “всенародной ли скорби”?), а затылком — ладонь матери, которая гладит, а может толкнуть, или испугать — ты уже понимаешь такие вещи — шершавинками тыльной стороны, или, м.б., соскользнуть вниз, так что обернешься порывисто — и теперь знаешь, что такая ладонь потянула шнур занавеса следующего действия жизни.
...Кашель отца за стеной, длинные, как зима, выдохи и короткие, пугающе короткие вздохи. Часы, которые все время надо подталкивать. Вроде бы все в порядке, а идти не хотят. Но как-то приладятся. Вот и рука, отставленная по-дирижерски, манерно застывает с острым карандашом, вот и виски, на которые любуешься, сверяя отца седину с сединой всех Муромцевых, — их в альбоме можно смотреть до четвертого, кажется, колена. Снег и снег опять. Подметишь с грустью какую-то нелюбовь отца к снегу, как и нелюбовь к собакам чуть больше болонки, нелюбовь к слову “пройдите” — “Когда я был маленький, — не уставал читать нотацию он всякий раз, слыша за спиной недовольное тявканье этого слова, — когда я был маленький, говорили “пожалуйте””.
Нет, он не был брюзгой, старый больной отец. Он даже с клопами смирялся, говоря, что они уж точно законные обитателя дома под нумером семь в Гарднеровском переулке. “И ведь, смотрите, — удивлялся отец, — не переименовали!”
Он запоздало научит тебя в шахматы. “Ха-ха, ты говоришь “офицер”, как будто до 17 года!” — и ликованию его не было предела. Еще смешнее, что это оказался осколок деревенской глоссы (спасибо Алесан Митрофанычу). Или — “Вот ты сказал “Алёхин”, так, конечно, все говорят, но сам он произносил “Алехин” и руки бы не подал, если бы ты вот так Алёхнул ему!”. И скажет после перестука фигур с клетки на клетку: “Я видел его. Только раз”.
Уроки, меж тем, дают результат: ты уже произносишь “Алехин”, не путаешь кукараччу и Каро-кан, ставишь, наконец, первое поражение. А отец, обминаемый выучеником-сыном, уже почитает за счастье соскользнуть в пат, не зная, конечно, что это выигрыш, ведь слова, которые он выкрикивает в минуту смешной радости, останутся в ушах навсегда, будут звучать, как музыка старого-юного времени, как императорская латынь: “Король — и в углу король”. И потиранье подушечками пальцев, привыкших к хлебному мякишу для чертежных работ, но знавших бесчеловечную кору и кислую хвою далеких лесов.
Как грустно все-таки было поставить первое поражение отцу. А потом второе и далее. Потому что еще страница, вот, перевернута, и пусть фототипия за мутной желто-белой бумагой казалась яркой, что?? ее, взрослая, яркость в сравнении с яркостью прежних, первых страниц? Когда выскочишь на улицу с ним и не сможешь вытолкнуть дверь парадного наружу, потому что снег и ветер будут бить в нее, отец рассмеется, подвинет, буркнет по-доброму: “Какой ты у меня хиленький, мон ами”: вытолкнет дверь, обернется, скажет еще что-то шуточное — не расслышать, пригнув голову из-за ветра и колотящей крупы, а он — вперед, чтобы упасть на снегу навзничь, с растрепавшейся сединой и дешевой мерлушкой бадейки, которая даже еще будет катиться.
3
Если мокрый снег падает на лицо, то и слез не видно. И на вкус не почувствуешь: слезы — соленые, а снег — известное дело — дистиллированная вода. Трудно, конечно, применить такой прозаизм к снегу. Разве что только подтолкнуть память: вызвать в ней ведро с талой водой — такая вода считалась особенной, но как ее использовали? Никто уж не вспомнит. Раньше было невозможно смириться с тем, что что-то позабыто. Как это говорила тетушка Машура, когда просыпали соль? То, что к ссоре, знают, а вот ловким поскоком выпархивающий кенар фразы — кто его, улетевшего навсегда, — сыщет теперь? Раньше было невозможно смириться: как запертый в чулан будет упрямо стучать сандалетой и виснуть на дверной ручке слабыми пальцами, пока наконец не получит настоящую взбучку или чаще всего — под взором вздохнувшей матери — не поскачет свободный по коридору снова творить тарарам. Но теперь-то ты знаешь: можно помнить колечки даже в пустой шкатулке, и такая память чистая, как талая вода.
Память вообще и лед, потому что она застывает, и вода, потому что она течет вместе с жизнью, и снег, потому что она падает и потом совсем пропадает. Она знает большие масштабы, как долгое поле все в белом, и милые частности бытия: сколько можно рассматривать, расшифровывая узор секундной звездицы на твоей ладони. Вот — и нет ее, только розовая кожура пальца, только усилием глаз ты помнишь геометрию умершей жизни. Потому мы любим сны — встречи с умершими, как встречи с погаснувшими звездицами снега. Что же тогда биография? Траектория лета звездицы — один поток воздуха гонит к земле, другой, наоборот, поднимает. Ты проскакиваешь над домом, над крышей, даже не опалившись дыханием печной старой трубы, ты вливаешься в хор таких же звездиц, не теряя, впрочем, только своего рисунка, ты несешься еще долго, долго, потому что переулочек падает тут вниз и, значит, падение твое, т.е. жизнь, продлится дольше, чем это бывает обычно.
4
Так странно принадлежа зиме, никогда особенно не жаловал “рукотворной” зимы реалистических русских полотен. Легкое сострадание к юродивому с отмороженно-розовой пяткой (впрочем, так долго, сколько требовалось позировать, он все равно бы не высидел на русском снегу — можно и не жалеть бутафории), удивление удали вандализма, когда, вероятно, так старательно воздвигнутый снежный городок ухарски ломают, превращая все скорее в парную, чем в зимний кроткий пейзаж. Только, м.б., понятный сантимент к бесконечным вариациям “марта” и “расклеклой весны” — но ведь это, признаемся, уже не зима, это ее смерть, и именно томление смерти трогает слезливые струнки души (а вовсе не раструбленный оптимизм “пробуждающейся жизни”). Кстати, иностранные граждане, наверное, были бы очень удивлены, если бы им (отвлекая от сострадания к обмороженной пятке) дословно перевели (фамилии, правда, не переводят, но...) фамилию мятежной боярыни. Вот и сто с довеском лет, как не пришла никому в голову несколько глупая, но все же рифма.
Как не приходит рифма к зиме (которую ты только одну любишь, одну ждешь) — белая страница не написанных никогда стихов, а если и тронутая черными буковками сквозь пачкающую ленту машинки, то так, слегка, как вороны слегка только пробуют прописи первого снега.
Как трудно изобразить снег. Можно двинуться в голубое раннего утра или алое каких-нибудь после пяти, но не пишите пастозно — хвосты кистей так не подходят снегу. Который и плотный, и не весит ничего. Все-таки будешь любить скромный снег старых голландцев, который под слоем потемневшего лака уже не снег, а только томление снегом. Его, как и настоящего снега, не видно почти — потому что как увидеть белое, невидимое? Но он тут, он все окружает собой, он лежит на черных ветках и спит в заполненных овражках, он скрипит под ногами и тает на пунцовых пятнадцатилетних щеках. Он падает, наконец, за шиворот, если заболтаешься — “Graandageer” — и цапанет ветка, ссыпая, как кокосовую стружку из фунтика, холодное за шиворот красноносому трепачу. Он налипает на голландские онучи, он на заду символизирует неприхотливость, а на краю тарелки, где что-то лежит вкусненькое, достанутое из ледника, — близость к природе, он служит, разумеется, проверенным средством остудить большой палец, по которому хрястнули клюшкой — клюшки ведь, так же, как и коньки, так же, как и хоккей, были уже в XVII веке. Сощурьте глазоньки — и вы увидите, как голландские мужики в 1654 году ловко выписывают кренделя на заледеневшей кромке моря. Они — вжи-вжи по льду к необходимой лунке, выковыренной заранее хорошим мужичьим ножом, утяпаешь камень-голыш в лунку — победитель, мазила — изволь вжикать по второму кругу.
“Мастер зимних пейзажей” — вот он, инкогнито, с которым ты ищешь встречи. Мастер, настоящего имени которого не осталось, ему придумали снова — почти по канцелярскому методу. Что изображает? Так-с... Зимние пейзажи?.. Вот и будешь “мастером, м-м, мастером, м-м, зимних пейзажей”! Надо полагать, автор открытия не раз гордо тыкал пальцем в многозначительную подпись к картинам, хранящую тайны безвестной, будто средневековой жизни. Как-то сам собой порхает жизнеутверждающий текст (перепархивая с плеши родителя-искусствоведа на шиньон старой девы — служительницы, облетая стайку гостей из далекой Тувы): “...рядом с титанической фигурой Рембрандта, заставляющего человечество уже не одно столетие сопереживать его героям и персонажам, рядом с выдающимся хронистом повседневности, поднимающимся выше обывательского истолкования этой повседневности, Яном Брейгелем “Бархатным”, прошу не путать с великим Питером Брейгелем старшим, рядом, наконец, со Снейдерсом, живописателем бюргерского изобилия, которое, заметим, уж не было таким изобильным — и эту иронию мы подмечаем у художника, сочувствовавшего простому люду, — рядом со всеми этими сынами голландского народа мы находим скромную фигуру Мастера зимних пейзажей. Человека, само имя которого история грозила предать забвению, однако, как верно сказано, “рукописи не горят”, так и имена настоящих художников не забываются. Они могут временно утрачиваться, но трудами не одного поколения ученых они снова возвращаются к жизни. Только горе-исследователи, шарлатаны от науки могут поспешно, на потребу сенсации, выдвигать свои “научно-авторитетные” теории. Не будем, однако, торопиться с атрибуцией точно обоснованного, научно выверенного, биографически безупречного имени великого сына художественной державы XVII столетия — республики Соединенных провинций — так официально именовалась Голландия в то удивительное, бурное и, конечно, непростое время. Очевидно, что Мастер зимних пейзажей исповедовал передовые принципы в своем творчестве и в своих жизненных нравственно-этических установках. Скорее всего, он прошел долгий трудовой путь от ученика к подмастерью, а затем к мастеру, чтобы в итоге стать навсегда непревзойденным Мастером зимних пейзажей. Он был современником Рембрандта, Яна Брейгеля, Снейдерса, Асселейна, Арта ван дер Нера, других выдающихся кудесников кисти. Они встречались, разговаривали, случалось — спорили, мечтали. Их творческие планы могли не сходиться в частностях, но в главном — в служении народу — они были едины. Ни одно из этих имен не должно и не может быть забыто. Самоотверженный труд не одного поколения ученых, которые...”
5
“Знаешь, как меня называли там?” — спросил отец, когда, идя впереди мамы, бабушки, возвращались от родственников (постепенно оттаявших к отцу — а он простил их, простил). “Меня называли Чердак. Потому что, — он засмеялся, — потому что они были правы: я как-то раз сказал всем, что если вещи не нужны, то их выбрасывают на чердак. Вот и когда люди не нужны, их тоже выбрасывают. Можно, конечно, сразу на свалку, а можно и на чердак. Умные — промолчали. А языкастые и попроще стали меня так поддевать — “Чердак”! “Чердак”! Был Муромцев — стал Чердаковым. Но ведь чердак, — и он тепло приобнял за плечи, — не самое плохое место в доме. Там тихо. А без тишины трудно думать. Там уютно. А без уюта — жизнь не жизнь. Там много разных разностей: можешь быть уверенным, что на чердаке ты окажешься в хорошей компании. И еще — там уж точно ты на свободе — никому ведь дела до тебя нет. А потом, — и он тяжко вздохнул, — приходит такое время, кто-то любопытный забирается на чердак и находит тебя. Все возвращается. После зимы все равно наступает лето...” — “После зимы наступает весна”, — поспешишь вставить ты. “Ну конечно! — засмеется отец. — И все-таки лето. И даже если оно совсем не теплое, оно будет казаться таким. Не понимаю, — продолжит он вдруг деловито, уже на пороге сбивая снег с воротника, — почему ты так любишь зиму?”
“Потому что зимой я тебя всегда особенно ждал, папочка”. Только вот слов этих он никогда не услышал, пройдя вперед, по печально освещенной лестнице, слова эти как-то замерзли во рту.
6
М.б., потому любишь мастера зимних пейзажей, что он потерял имя, как отец. Отец — разве трудно не догадаться об этом теперь? — имя свое потерял тоже навсегда. Муромцев? Что-то смутное. Ну так и Рембрандт, выкрикнутый на улице, для слишком многих будет чем-то смутным. Но смутное — это ведь так похоже на зиму, на метель, которая заметает сначала двор, потом переулок, потом и другой, и весь город, землю и небо, заметает то, что было, не оставляет следочков.
Ты любишь его, конечно, за то, что ждал зимой отца. Летом — как-то отвлекаешься — пруд, лягушки, мальчишки, индейцы, казаки-разбойники, один велосипед на десятерых, девочки в ситцевых платьицах скоки-поскок — а зимой все ждет и ты ждешь. “Звери и птицы ждут весны”. Наверное. Ты же не спрашивал их. “Детвора ждет праздника Нового года”. Ждет. И думает, что в этот год, если очень сильно хотеть, сильно просить, он придет. И вдруг страшная мысль — которую гонишь — а вдруг нет? И значит — что ждать.
А все-таки ждешь. И во сне тоже. Потому что во сне жизнь движется. Раз зима — это сон, то и этот сон приближает пробуждение. Дорога еще не прекратилась. Пусть она заметена, засыпана, она все-таки все равно как-то бежит под снегом, она не может никуда не вести. Вот как и дорога судьбы Мастера зимних пейзажей. Зачем ему труднопроизносимое имя, когда имя его просто “Зима”. Как будто она полностью приняла его в плен, и он сам — на своих картинах. Он просто шагнул туда, провалился в снег. Его новое, теперь навсегдашнее имя легко плывет, гонимое умилостивившейся метелью. Он — наверное, у него была жена с красными от стирки руками? и белобрысые мальчики с удивленными ртами? — он не мог и их прокормить при жизни. И спрашивал себя, почему же такие дураки кругом просят солнца, цветущие луга, радостную попойку летнего праздника, — а он любит зиму и рисует только ее? Только теперь он мог бы избавить свою женушку от стирки, а мальчиков — от поющих пустых желудков. Но как-то долго ждать. Триста с полтиной — срок все-таки нешуточный. Даже при Сталине такой не давали. Зато он будет вдоволь кормить всех, кто ищет его имя. Он от них хорошо спрятался. Они никогда не узнают, как называла его женушка, скромно прижимаясь щекой к его небрежно бритой щеке, они не узнают, как Рембрандт как-то смотрел на его картину прищурившись, долго, они не узнают, что такое счастье, оторвавшееся от лохани для поросят и смотрящее сквозь неправильный прикус тихого смеха прямо тебе в глаза.
7
Когда человек умирает, его целуют в лоб. Вот и отца целовали все в лоб, вернее, в такую бумажную полоску, именуемую на церковном языке венчиком. Венчик — это, конечно, венец. Вряд ли ты был в 19 лет столь сообразителен словесно, чтобы думать об этом. Скорее, потом это почти насмешливо-простое словцо “венчик” рифмовалось с веником. Значит, венчик — не высокопарно-церковный венец уходящих туда, а веничек, которым выметают отсюда.
Выметают, выметают. На лицо его падал медленный снег — звездицы как будто раздумывали, опускаться им или нет, или они почтительно приостанавливались перед ним, отдавая последний поклон? Все лицо — нос, закрытые бледные веки, щеки, губы, подбородок — было покрыто постепенно легким снегом. А вот лоб — нет. Наверное, от дыхания прощающихся снег таял. И даже венчик стал влажный.
Почему человека целуют в лоб? Было бы просто вспомнить, что сам человек состоит из чела и века. Век кончился, значит, только чело осталось.
В непримечательной серенькой книжечке 1978 года выпуска (хилыми силами музейных энтузиастов) есть хорошая опечатка: “Человек — это мысь”. Вряд ли человек спутан здесь с мышью. Скорее всего, выпала буква, которая — вот уж символ — называлась когда-то давно, до исторической метели, “Люди”. Т.е. литера “Л”. “Человек — это мысль”. Мысль неновая, как неново и то, что мысль выражается глазами и лбом. И если в этой книжечке глаза положительных персонажей “всматриваются”, а отрицательных — “высматривают”, если глаза юношей — “светятся надеждой”, а мудрых старцев — “излучают мягкую доброту”, то глаза отца ничего этого не делали, они просто — смотрели.
И даже странное дело — плохо помнится выражение его глаз, зато — ясно помнишь “выражение” его лба. Его ли это особенность или всех Муромцевых — трудно сказать. Старший Лансере когда-то сочинил шуточку — узнаваемый муромцевский лоб — в варианте лба нашего прославленного дяди — поместил в альбом с “антиками”, не исключено, что желая просить руки его младшей сестры.
Помнишь, как отец возится в чреве недужащей печи (ему ли это делать!), говорит со сбитым дыханием: “Что же вы, без меня не топили?!” — зная прекрасно, что как же их можно не топить — помереть же можно; оборачивается, вытирает мокрый лоб рукой, встает и, ссутулившись, стоит, опираясь на бело-синие изразцы. Подбегаешь к нему с полотенцем, чтобы промакнуть лоб, а он сначала хочет отмахнуться почти раздраженно, потом наклоняется и подставляет под белые клеточки уже веселый свой мокрый лоб.
Или помнишь, как вечером, таким желтым под абажуром и коричневым по углам, рассматривали фолиант, папиросная бумага которого, долженствующая предохранять цветные богатые иллюстрации, прилипала к ним и отходила, только унося красно-сине-зелено-желтые крапинки с оперенья гогеновских попугаев или просто черные — с веток голландской зимы. Всем так интересно — и матери, и отцу, — они склоняются над видами, не замечая ничего другого, но ты шпионишь — их лбы вот-вот коснутся. Так и есть: они сначала не чувствуют этого, а потом вместе поднимают лица и смотрят в глаза друг другу. О чем их взгляды говорили тогда, этим зимним вечером? Слышали ли их разговор маленькие голландцы, беспечно гонящие камень-голыш в лунку прямо под ними, прямо на нашем круглом почтенном столе? Или они ждали, когда чуть полноватая, но такая всегда веселая в мороз и быстрая мама, и худой, а если сбросить годочков, отменно ловкий папа присоединятся к ним?
|