Функционирует при финансовой поддержке Федерального агентства по печати и массовым коммуникациям
№ 11, 2020

№ 10, 2020

№ 9, 2020
№ 8, 2020

№ 7, 2020

№ 6, 2020
№ 5, 2020

№ 4, 2020

№ 3, 2020
№ 2, 2020

№  1, 2020

№ 12, 2019

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


Виктория Волченко

"Балтика № 3" и другие истории

Об авторе | Виктория Волченко — поэт и прозаик, автор поэтических сборников “Стихотворения” (1994), “Стихи” (1998), “Без охраны” (2006). Живет в Москве.

В “Знамени” была опубликована подборка стихов “В Кабуле выпал первый снег” (2004, № 9) и рассказ “Зина” (2005, № 11).

 

Розовый стеклянный графин с медведем

В детстве я часто болела воспалением легких, мы жили на Дальнем Востоке, и родители отправили меня к бабушке Симе в Азов. Бабушка жила в бараке. Она работала на часовом заводе. У бабушки была очень трогательная девичья фамилия — Иончикова. Правда, красиво? Звучит, как одуванчики или пончики. Иона.

Волченко — это фамилия моего дедушки Семена. Он погиб в 1941 году. А дедушка, который меня воспитал, был как бы не родным, но другого дедушки у меня не было. Его звали Андрей Сергеевич. Он был видным мужчиной. Высокий, плотный, брился под Котовского. Вообще он был красавцем, мой дед. За ним бегали вприпрыжку разные бабки. Это для меня, четырехлетней, они были бабками. Бабушка моя ревновала дедушку и время от времени устраивала ему разносы. Маленькая, пухленькая, она топала короткими толстыми ножками и кричала: “Убирайся к своей Нюрке (Шурке, Машке)! Рано пташечка запела — как бы кошечка не съела!”. Дедушка совершенно не реагировал на бабушкины сцены и, дождавшись тишины, говорил: “Сима, что-то у меня спина болит, ты бы посмотрела!”. Ложился на живот, задирал рубашку, бабушка начинала хлопотать и охать, чем-то намазывать ему спину, потом мне говорила ласково: “Витуля-крохотуля, ты бы пошла с Лилькой погуляла во дворе, я тебя позову, когда обед приготовлю”. Лилька — подружка моя, она меня кусала ежедневно, и я, укушенная, с диким ревом ломилась в запертые двери уже минут через двадцать. Мне открывали не сразу, бабушка, румяная и свежая, вытирала мне сопли и слезы и неслась скандалить с Лилькиной матерью. Мать лупила Лильку нещадно, и тогда барак оглашался уже Лилькиным ревом. Лилька ревела басом. Вечером приходила Лилькина мать и дарила мне какую-нибудь игрушку, она работала в детском саду и таскала Лильке и мне игрушки — я их помню. Пластмассовые Буратино, обезьянка, медведь. После ее ухода бабушка моя говорила: “С паршивой овцы — хоть шерсти клок!” — и поджимала губки бантиком. Лилька кусалась не до крови, просто это было всегда неожиданно, потому что сначала мы радовались друг другу и начинали играть во что-нибудь, и вдруг Лилька вгрызалась мне в плечо, и я орала не от боли даже, а от коварства и отсутствия логики. Еще мы сами придумали себе игру “киси-меси”. Мы с Лилькой писали за бараком на клумбу, земля, и так черная, после нашего вмешательства делалась сочной, темной, и мы месили ее палками. “Киси-меси” — это был наш секрет.

Дедушка до пенсии был каменщиком, строил мосты. Выйдя на пенсию, придумал сам себе работу. Это было гениально. У всех барачных через двор были сарайчики, дедушка свой сарайчик переоборудовал в мастерскую. Каждый день с утра уходил на работу, строгал всякие топорища, палки, гладко-гладко, и по воскресеньям продавал на базаре. Возвращался довольный, отдавал бабушке кожаный кошелечек. Бабушка садилась на кровать, пересчитывала смятые рубли и трешечки. Кормила дедушку обедом. Дедушка, поев, обычно говорил: “А теперь — трохи полежу”. Вообще дедушкиному здоровью можно только позавидовать. Я, например, помню, что он не позволял бабушке выливать прокисший борщ или компот — холодильника у нас не было, дедушка просто брал кастрюлю и выпивал прокисшую еду одним махом. Потом говорил: “Сима, а попроще ничего нема?”. Попроще означало картошки с селедкой или с маринованными помидорами. Бабушкины помидоры славились на весь барак. Я до сих пор помню их вкус. Бабушка мариновала их в кадке, они даже пахли деревом.

Барачные мужики много пили. А дедушка — выпивал. Это происходило торжественно, раз в месяц, бабушка накрывала стол, приходил Гарик, муж дедушкиной дочери Тамары, они жили в нашем же бараке, Гарик приносил водку, водку переливали в розовый стеклянный графин. Этот графин был для меня волшебным, внутри графина стоял стеклянный медведь с рюмочкой, когда водка в графине заканчивалась — рюмочка у медведя всегда оставалась полной. Дедушка после первой рюмки начинал читать Есенина. Читал он самые ласковые и нежные стихи: “Ах, как много на свете кошек...”, “Несказанное, синее, нежное...”. Гарик мрачнел, а дедушка плакал. Плакал он тихо, не вытирая слез. Иногда пел песню про священный Байкал и омулевую бочку. Когда водка заканчивалась, дедушка вставал из-за стола и сурово говорил: “Сима, пойду, трохи работну”. И шагал по двору, как Петр Великий, только без парика, к сараю. Бабушка семенила следом, дергала его за рукав и причитала: “Андрюша, может, спать пойдешь?”. Аккурат посреди двора дедушка каждый раз падал во весь рост. Падал он страшно — мне казалось, что земля гудела, так он стукался бритым затылком. Лежал бездыханно и строго. Я каждый раз думала, что дедушка умер, подбегала, начинала плакать и трясти его за воротник: “Дедушка, миленький, вставай!”. Бабушка с Гариком меня успокаивали, говорили: “Дедушка живой, он просто устал”. И волокли его в барак. Дедушка не курил.

Бабушку мою все барачные женщины уважали. Она никогда не выходила сплетничать на лавку во дворе по вечерам. Женщины приходили к ней сами, что-то вполголоса рассказывали, зная, что бабушка не выдаст ни одного секрета. Начинали они обычно фразой: “Тетя Сима, вот вы справедливый человек, так и скажите мне, когда же этому конец настанет...”. Говорили обычно вполголоса, иногда шепотом. Прощаясь, бабушка обычно говорила: “Вот ведь как. В войну думали — только бы хлеба досыта наесться, а там и помирать не страшно. Теперь хлеба наелись — жить бы да радоваться. Так ведь чужое счастье глаза застит”.

Многие жаловались на Верку. Бабушка называла ее отчемахой. Отчемашность Верки состояла в ее красоте и смелости. Вообще азовские и таганрогские красавицы — это особь статья. Что-то турецкое в этой красоте было. Тонкие смоляные густющие волосы, белки глаз синие, ресницы загнуты вверх, талии осиные. Красота эта очень быстро отцветала, но забывалась нескоро. Красавица-отчемаха Верка была воровкой. Она прославилась дерзкой для азовчан вылазкой. Оделась в какие-то сногсшибательные заграничные тряпки, надела черные очки, пришла в магазин и представилась то ли инкассатором, то ли проверяющим каким-то. Помахала красной книжечкой перед носом у начальства магазинного. Бабы вытаращились на Веркино шмутье, как заколдованные, и отдали ей всю выручку. Самое интересное, что Верка никуда не сбежала с выручкой, вернулась в барак и неделю шумно гуляла с мужчинами. Это было красиво. Подпившие мужики выбегали с хохотом во двор, почему-то в женских платьях, весь двор грохотал, Верку носили на руках туда-сюда, нам, детворе, обломились пирожные и конфеты. Потом вдруг наступила тишина. Верку забрали в милицию. Бабушка шепталась с дедушкой за занавеской: “Теперь посодют”.

Сидели из барачных многие, мужики в основном за хулиганку. Отсидев, перековывались, устраивались на работу, по выходным дням пили-выпивали, играли в беседке в карты. Мне нравилось наблюдать за игрой, мужики играли на всякие безделки — обрывок браслета от часов, сломанные ножички перочинные, иногда выигрыш отдавали мне. Я притаскивала подаренное домой и получала нагоняй от бабушки. Бабушка вышвыривала дары в форточку со словами: “Вор у вора дубинку украл”. Было обидно.

Иногда я относила дедушке в сарай бидон с компотом или квасом. Мне нравилось это поручение, потому что через забор от сарая жила баба Нюра. Она меня все время чем-нибудь угощала, подзывала к забору и давала конфет всяких, яблок из своего сада — она жила в своем доме. Один раз баба Нюра дала мне огромный кулек черешни. Я, гордая, приперла его домой. Мне хотелось порадовать бабушку. Бабушка, узнав, от кого черешня, побелела, затряслась и, схватив меня за руку, потащила волоком через весь двор вместе со злополучным кульком к сараю. Бабушка была страшна. Дедушка, не подымая головы, продолжал что-то строгать. Бабушка швырнула кулек через забор с криком: “Нюрка-приститутка, выходи, пока ноги целы!”. Нюрка не выходила. Мне было жалко бабушку и стыдно перед Нюркой. Как будто я наябедничала, что ли.

Бабушка плакала весь день. Дедушка ушел к Гарику и напился с ним. Гарик привел его к бабушке со словами: “Тетя Сима, батя хороший, не ругайте его. Томка не даст соврать — он без вас под забором помрет”. Это был тяжелый день. Я что-то поняла, правда, тут же забыла, что именно.

С торцов барака было два отдельных входа, как бы две отдельные квартирки. В одной жила многодетная — трое детей — семья. В другой — тетя Аврора с сыном Вовкой. Тетя Аврора была иностранкой. Румынкой. Она была во всем не похожа на барачных женщин. Высокая, орлиный нос с горбинкой, огромные, как бы запавшие глаза, тяжеленный узел черных волос, бледно-желтая кожа, странные продолговатые пальцы рук с лиловатыми ногтями. Как будто продолжала жить под другим солнцем. Отдельный вход заслонял ее жизнь от взглядов и пересудов. Она работала на каком-то заводе секретарем-машинисткой. Ее стеснялись и как-то подбирались при ее появлении. Она спокойно присаживалась на лавочку вместе с остальными женщинами, пересуды прекращались, и разговор как-то естественно и плавно переходил в спокойное и ясное русло. Говорили о детях, братьях — у тети Авроры в Румынии остался брат. О цветах. У тети Авроры была самая лучшая клумба во дворе, очень ухоженная. Тетя Аврора брала меня на руки и говорила: “Какие у девочки глаза — посмотрите! Какая у нее должна быть жизнь впереди — совсем другая, чем у всех”. Я любила бывать у нее дома, там было очень тихо и красиво. Этажерка была черная, резная, посуда необычная, фарфоровые статуэтки. Вовка был тоже необычный. Он был всегда очень чистенько одет, молча приносил мне какие-то книги и альбомы, чтобы я смотрела, и садился с книжкой у окна. Я делала вид, что смотрю книги и альбомы, а сама исподтишка таращилась на Вовку. У него были такие же, как у тети Авроры, орлиные брови и огромные мерцающие глаза. Для меня иностранцы были инопланетянами. Я только не понимала, почему они говорят по-русски, но стеснялась об этом спросить.

Однажды тетя Аврора пришла к бабушке, не стала заходить внутрь и спокойно сказала: “Тетя Сима, я умираю”. Все забегали, закружились, меня запихнули к Лильке в комнату. Вечером бабушка меня забрала. Я проявила осведомленность и спросила: “Что, тетю Аврору тоже посодют?”. И получила первый раз в жизни от бабушки подзатыльник. Потом бабушка заплакала и поцеловала меня в голову.

Тетю Аврору хоронили через две недели. Я ничего не помню. Жизнь обрушилась и предстала предо мной в виде мертвой тети Авроры — коротко стриженной, желтой, с орлиными пугающими чертами.

У тети Авроры была большая любовь с каким-то инженером. Инженер был женатым человеком и не хотел, чтобы тетя Аврора родила ребенка. А тетя Аврора не хотела пересудов и пошла к какой-то бабке. И бабка сделала все, что сделала. Инженер на похороны не пришел. Тоже боялся пересудов.

Вовку забрал брат тети Авроры. Две комнаты с отдельным входом заняла многодетная семья. И все встало на свои места.

Верку-отчемаху выпустили из тюрьмы досрочно. Поговаривали, что она охмурила все тюремное начальство. Верка сильно обрюзгла и расплылась, но все еще была хороша. Женщины опять забегали к моей бабушке шептаться за занавеской.

Верка поразила общественность еще раз. Она вышла замуж за совсем молодого парня. Играли свадьбу. Свадьба была какая-то очень грустная. Никто из мужиков не бегал в женских платьях и босоножках, Верка, вся в белом, сидела хмурая и сосредоточенная. Жених смотрел на нее так, как будто первый раз ее увидел. Мы, мелкота, толкались под окнами, нас не обидели — вынесли сладкого. Пока мы ели пирожные, облизывая пальцы, Верка встала из-за стола, выпила рюмку и со словами: “Чистенькую захотел — получай!” — всадила вилку в ляжку жениха. Этого мы не видели. И вообще я об этом узнала спустя годы от бабушки. А тогда я даже и не поняла, почему Верка наутро опять не замужем.

Раз в месяц бабушка накрывала стол, приходил Гарик с франтоватыми усиками, приносил водку. Розовый графин с медведем будоражил мое воображение, медведь никогда не оставался внакладе. Дедушка читал нежного Есенина и плакал. Потом отстранял бабушку и шел через двор семимильными шагами, как Петр Первый. Только без парика. Дойдя до середины двора, падал, сотрясая бритым затылком землю. Но я уже не боялась, что дедушка умер. Теперь мы будем жить вечно. Это все, что я успела понять в свои пять лет.

Памятник последнему волку

В Германии такие красивые леса! Мне этой красоты хватает до сих пор. Стройный разреженный корабельный порядок. Хочешь смотреть в небо — смотри сколько влезет. Разлапистые верхушки сосен так высоко, что не способны отбрасывать тень на землю. Заблудиться в мириадах сосен невозможно, они отстоят друг от друга ровно на столько, чтобы сохранять внутри прозрачный навылет, увешанный голубоватыми паутинками свет. Под ногами — высокая трава, а в ней — кого только нет! Божьи коровки, кузнечики, лягушата, медянки. Медянки — это такие большие розовые черви, бока у них на солнце отсвечивают золотой узорчатой сеточкой. Косули запросто перебегают тропинку, иногда останавливаются и с нежной боязнью заглядывают тебе в глаза. Маленькие кабанята похожи на больших колорадских жуков, грозное хрюканье матери-кабанихи всегда где-то рядом, в кустах дикой малины или зарослях ежевики. У лосей древний встревоженный вид, как будто бы за ними по пятам идет невидимая старинная охота. Зайцев не удается рассмотреть, они перелетают через тропинку стрелами, у них длинные сильные парящие ноги. И — птицы, птичий звон, рассыпанный в воздухе.

Однажды я встретила странное существо, и мы испугались друг друга. Существо это было похоже на заброшенную тощую остромордую собаку непонятной породы. Облезлые желтые бока, хвост — не хвост, а длиннющая голая косточка. Но глаза — это были глаза безумного человека, воспаленные, гноящиеся, с маленькими точечными зрачками, в них были — страх, боль, затравленность и трусливая злоба, несколько секунд мы смотрели друг на друга и в ужасе разбежались в разные стороны.

Когда я рассказала об этом родителям, отец объяснил мне, что это была больная лиса. Что в Германии истребили всех волков, очень этим гордились и даже поставили памятник последнему волку в каком-то городе. А через время в лесу стали болеть остальные звери, пониже хищным рангом — был нарушен баланс. И волков собираются разводить снова.

Глаза больной лисицы я запомнила на всю жизнь. Запомнила и свое чувство страха и беспричинной беспокойной вины перед ее позором — перед этой длинной косточкой-остовом когда-то огненно-пушистого хвоста из детских сказок.

Офицерский городок в четыре финских домика стоял прямо в лесу. Через дорогу — военная часть, обнесенная высоким желтым забором. Казармы, армейские склады, гаражи, штаб, плац, так называемый Белый дом — в нем жило командование. Магазин стоял свободно у дороги, немцы останавливали машины и по-хозяйски затаривались ящиками русской водки, конфетами “Ассорти”. Ракетная часть располагалась между двумя населенными пунктами, название одного из них я помню — Грюнвальде. Чистенькие кирпичные домики с непременными палисадничками, старушки на велосипедах, тишина и невероятной красоты готическая церквушка — стройная, похожая на средневековый замок.

Запах Германии — запах хвои и Рождества — запах красных свечей, оберточной подарочной бумаги. Нас, детей военнослужащих, каждый год возили на Рождество в немецкую школу по соседству. Это называлось “дружба-фройндшафт”. Мы обменивались подарками, выступали друг перед другом, я даже пела песню “Здравствуй, гостья-зима!”, и Санта-Клаус — ужасное зрелище, монстр какой-то — погладил меня по голове, а потом ударил легонько хворостинкой. Это так принято. Я была похожа на немецких детей — такой же упрямый лоб и светлые прямые волосы.

Немцы относились к русским дружелюбно и спокойно. Это были семидесятые годы. Как-то почти весь офицерский состав и половина солдатиков уехали на учения в Капустин Яр, это на Волге. Командир части провел разъяснительную беседу, чтобы никто из женщин и детей не заходил далеко в лес, пока наши не вернутся из Союза. Офицерский городок на время осиротел. В июне в лесу было полно земляники, все варили земляничное варенье, ели свежую землянику с молоком. Мы с сестрой и мамой не усидели дома и отправились за земляникой. Насобирали уже две трехлитровые банки, когда вдруг заметили человека в спортивном костюме, он бежал прямо на нас, легко перепрыгивая через песчаные кочки, и держал правую руку за спиной. Человеку было лет сорок-пятьдесят. Мама крикнула: “Дети, за мной!”, мы побросали банки и побежали изо всех сил к дому, благо зашли недалеко. Я не знаю, что это был за человек и почему он бежал прямо на нас.

В следующем году в середине июня мама с соседкой нашей Надей Козловой поехала в Берлин – минут сорок езды от ближайшей деревушки, и в электричке Козлову схватил за воротник пожилой немец и долго тряс, и что-то выкрикивал. Остальные немцы сидели, не вмешиваясь, опустив глаза.

Вообще-то это невмешательство и опущенные глаза я наблюдала в трамвае, когда старушка-немка в черном платье с белым воротником выронила из рук плетеную магазинную корзиночку с клубникой и тщетно пыталась подобрать клубнику в проходе. Мы с сестрой кинулись на помощь старушке, а немцы сидели, опустив глаза.

В Германии мы приоделись. Я помню свой первый заграничный наряд. До него я ходила осенью в сером пальтеце с аппликациями и шапке с бубонами. Мне купили синие брючки клеш, белую курточку с высоким, как у принцев, воротником и малиновый берет. Я казалась себе такой красивой и в первый же выходной пошла в часть, в Дом офицеров, в кино на дневной сеанс. Я — руки в брюки — очень воображала и томно прохаживалась по дорожке, усыпанной сосновыми иголками. Перед началом фильма обычно показывали “журнал” — о жизни в Советском Союзе. Зрелище сопровождалось всегда бравурной музыкой — на экране кипело строительство, плавили сталь и рукоплескали Генеральному секретарю. И вот под звуки Первого концерта Чайковского я вдруг получила мощный удар по уху. Берет упал с моей головы и канул во тьму зала, я, шипя от ярости, кинулась догонять своего обидчика. А это я вам сейчас объясню. Это — моя первая любовь, Сашка. Он был старше меня на год. У него были карие выпуклые, довольно нахальные, надо сказать, глаза. При встрече мы отчаянно таращились друг на друга, краснели до корней волос и разбегались в разные стороны. Но если кто-то из нас зазевывался и не замечал появления другого, то тут же получал портфелем по башке или кулаком по уху. Дескать — как ты мог? Я же здесь, а ты меня не замечаешь!

Через минуту мы уже катались по дорожке, усыпанной сосновыми иглами, и лупили друг друга по головам. Нас растащили проходившие мимо женщины. Я пришла домой — воротник у куртки был оторван, брюки клеш из синего эластика утыканы хвоей, а берет утерян. Мама выстирала одежду, филигранно заштопала и отправила посылкой в Чехов — моей двоюродной сестре Ленке. Остаток сезона я донашивала серое пальтецо с аппликациями в виде оранжевых колокольчиков и коричневую шапку с бубонами. Меня воспитывали в спартанском духе.

Русских женщин всегда можно было узнать в любой толпе немецкого города — замотанные, с огромными сумками, в париках, сбившихся набекрень. Была мода носить парики, ободки парика передавливали лоб, делали его низким и устрашающим, как у Фантомаса. Это выглядело нелепо и трогательно.

Полячек тоже было видно сразу, они также перли на себе огромные сумки, но выглядели ухоженно, были увешаны золотом и платинового цвета парики носили искусно.

Немецкие универмаги после Союза поражали размахом, светом и обилием красивых вещей. Я же могла бесконечно разглядывать детскую бижутерию — крестики, усыпанные стразами, колечки, кулоны в виде стрекоз и божьих коровок. Мама не скупилась, здесь у нас была женская солидарность — побрякушки.

Время от времени нас возили на экскурсии. Дрезден — это такая сумрачная, дождливая, странная красота. Музей драгоценностей меня разочаровал, когда я заметила, что цветные камни кое-где неумело подкрашены, это были старинные копии подлинных драгоценностей. В Дрезденской галерее больше всего запомнился какой-то неизвестный датский художник: обнаженные тела на коричневом фоне светились голубоватыми жилками сквозь белую кожу. А Мадонна Рафаэля в маленьком зальчике была странно освещена — самой Мадонны почти не видно, зато отблескивали бесконечными маслянистыми кругами кудрявые головки ангелят.

Потсдам был солнечным, синим и золотым и остался в памяти китайским чайным домиком.

Иногда наши женщины сами проявляли культурное рвение. Кто-то узнал, что в Карл-Маркс-штадте выставлен в музее бюст Нефертити. Музеев в Германии много. Мама с соседкой Надей Козловой решили совместить полезное — магазины — с культурным. Зашли в какой-то музей современного искусства и объяснили на пальцах, что хотят увидеть Нефертити. “Копф, копф!” — объясняли они. Сотрудница закивала головой: “Копф? Я-а, я-а!” и провела их в маленькую комнатушку. На столе стояла аккуратной выделки отрезанная человеческая голова — предмет профессиональной гордости какого-то концлагерного умельца. Мама с Козловой долго не могли прийти в себя.

В Бухенвальде и Заксенхаузене я не была, меня не взяли в поездки по малолетству. Я разглядывала привезенные оттуда мамой буклеты и фотографии-открытки. Ужаса я тогда не испытала — все казалось слишком неправдоподобным.

Очень хорошо помню скандальоз с колбасами. Наши женщины разведали в одном из городков неправдоподобно дешевый колбасный магазин. Это был настоящий мясной бум. Вся часть несколько недель объедалась почти дармовой свежайшей ветчиной и паштетами, пока не грянул гром. Оказывается, это был магазин для стариков-инвалидов. Здоровым молодым немцам не приходило в голову отовариваться в инвалидном магазине, никаких специальных пропусков немецкая негласная упорядоченность не предполагала. На имя нашего командования пришло письмо с угрозами-санкциями. Собирали общее собрание. Командир части Кузнецов произнес гневную речь: “В то время, когда весь советский народ у мартЫновских печей... вы что, бабы, озверели?”.

Мартыновские печи — это была его фишка на всех праздниках и парадах. Кузя — так любовно его называли. У него были ястребиные брови и повадки пингвина. Кузя прославился на весь Округ тем, что, выйдя в отставку и уже покидая Группу Советских войск в Германии, прихватил с армейского склада 300 пар солдатских трусов. Армейские остряки шутили, что теперь Кузя на пенсии 300 дней в году будет менять трусы каждый день, а оставшиеся два месяца — их стирать.

Кузя жил на барскую ногу, устраивал в офицерской столовой банкеты, концерты. Его любимчиком был капитан Николай Лимаренко. У Лимаренко был хороший голос — красивый тенорок. На Доме офицеров висели афиши: “Поет Николай Лимаренко!”. С восклицательным знаком. Лимаренко был смазливым тоненьким брюнетом и носил черные очки. Он косил, как трусливый заяц.

Из Союза часто приезжали известные актеры и певцы — поддерживать соотечественников. Как-то к нам в часть приехал оперный бас Николай Гнатюк. После концерта Кузя закатил банкет в честь Гнатюка — с икрой и ананасами. Изрядно поднабравшись, Кузя обратился к знаменитости: “Коля! Спой лично для меня, прошу”. Гнатюк ответил достойно: “У вас есть свой Коля, пусть он вам и поет”. Лимаренко уже был ему представлен — местный Карузо.

Лимаренко не любили, считали его холуем и воображалой. Но он плевал на всех и по выходным дням многозначительно гулял один, заложив руки за спину, как бы обдумывая новую сольную программу.

В Грюнвальде был сравнительно дешевый гаштет, пивная по-нашему. Пиво и колбаски со сладковатой немецкой горчицей. Офицеры время от времени туда наведывались, предварительно запасясь водкой. Водку ставили под стол и потихоньку наплескивали ее в кружки с пивом. Существовало даже такое выражение “нагрюнвальдиться”.

Как-то наш Карузо пошел в гаштет вместе с прапорщиком Мишей-шкапой. “Шкапа” — такое прозвище Миша получил из-за своей фигуры. Когда он надевал плащ-палатку, он был похож на ходячий шкаф или здоровенный сейф. Здоровья отменного — бегал каждое утро по плацу в противогазе и солдатиков своих дрессировал в противогазах. Миша-шкапа был безобидным добряком и дружил со всеми. Лимаренко с Мишей изрядно нагрюнвальдились. Мише стало тепло и хорошо, и он запел какую-то песню. “Полюшко-поле”, например, или “Вставай, страна огромная!”. Нашего Карузо обуяла профессиональная гордыня, и он приказал Мише-шкапе: “Заткнись!”. Миша продолжал петь. Тогда Лимаренко перегнулся через столик и отвесил Мише пощечину офицера. Миша, не вставая с места, одной рукой схватил Лимаренко за грудки и шваркнул мордой об пол. Лимаренко остался лежать на полу без своих темных очков. Немцы повскакивали с мест и ринулись на помощь Лимаренко — может быть, хотели сделать ему искусственное дыхание. Да мало ли. Мише-шкапе показалось, что весь мир восстал против него одного, он поднялся над столом во всей своей красе и принялся дубасить немцев налево-направо. Немцы в панике выбили витрину, вываливались на улицу с выпученными глазами. Кто-то побежал за полицией. Хозяйка гаштета подкралась к Мише сзади с пустой бутылкой в руках и хотела вырубить его, видимо, уже опробованным на своих способом. Миша, не глядя, сгреб фрау в своей горсти и тут же отпустил — в Мишиной деснице остались хозяйкины блузка и лифчик, полуголая хозяйка визжала под стойкой бара, пока не приехала полиция.

Сука Лимаренко так и пролежал всю войну на полу, приоткрывая то один, то другой миловидный японский глазик.

Мишу скрутили немецкие полицаи. Вечером его привезли в часть и посадили на гауптвахту. Ночью к нему пришел сам Кузя инкогнито с огромным пузырем водки. Они пили всю ночь, сидя на полу в обнимку. Миша плакал от обиды — ведь его спровоцировал этот бздиловатый микадо. Кузя спрашивал: “Миша, ну ты им дал просраться? Скажи, прошу…”. Миша отвечал: “Так точно — дал просраться, товарищ командир!”. И оба плакали от осознания величия нашей непобедимой Родины.

Миша отделался сравнительно легко — его не выслали в Союз, просто перевели в другую часть. Непогрешимый Лимаренко продолжал радовать командира своим искусством и по выходным дням совершал променады по дорожкам, усыпанным хвоей, заложив руки за спину.

Немцы, наведываясь за русской водкой в наш магазин на обочине у самого леса, интересовались: “Где есть рю-ски ми-дведь?”.

Гуляя по лесу, можно было запросто наткнуться на ржавую каску, истлевший ремень, лохмотья офицерской сумки. На это давно никто не обращал внимания. В лесу стоял танк — уже непонятно чей, так сильно заросший мхом и травою, что издалека походил на огромную зеленую голову лешего с длинным врытым в землю носом. В местах, где у танка располагаются окошечки, мох провалился. Я набралась храбрости и заглянула внутрь. И не увидела ничего, кроме темноты. Но темнота была живая, дышащая, так мне показалось, и глянула мне прямо в душу. Я бежала, как Гарун, без остановки до самого дома и не стала никому ничего рассказывать.

Вот — рассказала.

“БАЛТИКА № 3”

Это — не мысль. Обмен веществ. Нет, скорее — торпеда. Циркулирует по кругу, по крови, и, когда приближается к сердцу, мне делается невыносимо и одновременно спокойно. Какой-то пик наступает — я все вижу и в себе, и вокруг очень ясно. Мне уже нельзя запудрить мозги, никакие обольщения и соблазны мне не помеха, я чувствую себя почти богом, “богом” с маленькой буквы пишу из скромности, лавирую, значит, сейчас я не на вершине. Богом холодным, мудрым и доскональным. И чем яснее мой взгляд на вещи, тем больше страдает мое тело. Да, тело может страдать. Оно скукоживается, искореживается, деформируется, Так, наверное, выглядят поезда после крушения или дома после взрывов. “Арматура” — я всегда боюсь этого слова. Это пытка, ее нельзя сравнить с душевной болью, но боль тела — не физическая. Я понимаю, что за ясный взгляд на вещи надо платить чистоганом, и даже могу себя контролировать. Немного похоже на ломки, абстиненцию, с той лишь разницей, что мозги и душа работают. Самое главное — у меня опять появился выход. Не трусливый уход. Хотя почему он труслив? Попробуйте хоть раз себе причинить вред собственноручно — на это надобно мужество. Мне спокойно и надежно, я знаю, что в любую минуту могу остановить в себе все — все эти миры и космосы, беды и плачи, сытость и голод, злобу и страдание, унижения и гордыню, похоть и любовь. Я наблюдаю их сверху, как маленьких шевелящихся гусениц, я презираю их и не могу оторвать от них взгляда. Что-то в них есть, в этих бедных мирах. И мне не хочется их убивать. Эдак можно дотянуть до глубокой старости, умереть своей смертью в окружении детей и внуков, и никому не придет в голову, что это ты, а не старость и болезни, не усталость и дряхлое сердце, а ты сам, наконец сделал это. Впору вскочить со своего смертного одра и закричать: “Я сделал это! Йес!”.

У Ивана Ахметьева есть стихи:

с кем ты не туп

Два года назад, когда причины и поводы над моею головой сгустились до невероятия, столько не может происходить с одним человеком, так мне казалось тогда, перечислять всего я не стану, так вот, могучим усилием воли я взяла себя в руки. Я не тупа с Гером, с ним я могу говорить легко и беззаботно, зная, что не нужно подбирать слова, я не боюсь выглядеть смешной, легкомысленной, уверена, что всегда буду понята правильно, то есть так, как мне бы хотелось. Я очень боюсь писать прозу и решилась броситься в омут очертя голову. Руки мои вспорхнули над клавишами, и через мгновение я увидела строчку на стареньком серо-желтом экране:

Гер! Я всю жизнь оттягиваю свой конец.

Еще через мгновение, осознав окончательный смысл написанного, я поняла, что тупик — бесконечен. Это не глухая стена, в которую упираешься лбом и знаешь, что более ничего не будет. Я вдруг увидела себя в затонувшей подводной лодке, в темной воде по горло, воздух кончается, его совсем мало, но он никогда не кончится, чья-то издевательская воля будет подавать и подавать этот мизер, и я буду мучиться вечно. Это я к тому, что способ самоубийства должен быть органичен — прекратить к чертовой матери эту ничтожную, ограниченную подачу — подачку кислорода. Петля — это мое.

Пропадлинность ситуации в том, что это — моя работа. То есть я получаю тридцать рублей за час. За час сидения с Тамарой Ивановной. Ей нужна сиделка. Родственники — их много, все они работают. Они даже какие-то начальники, точнее — начальницы. Три сестры — Таня, Марина и Лена. Еще есть взрослый внук, у него своя семья. Еще — сын, который живет на Дальнем Востоке. Внучки взрослые есть, но я их не видела ни разу, хотя они живут здесь, в Москве.

Тамара Ивановна умирает. Будь трижды проклята эта болезнь из трех букв. От нее — не лечат, просто дают угасать под контролем. Еще неизвестно — помогают ли хоть немного все эти уколы и таблетки, облегчают ли они страдания, что это вообще такое? Кто-нибудь из здоровых — тьфу! тьфу! — людей пробовал их на себе? Ибо абсурдно. По старинке, наверное, испытывают на белых мышках или крысах. А те только пищать умеют. Крысы, правда, кричат. Что тут рассусоливать. Плохо дело. А ведь я труслива до невероятия — только замечаю, что у Тамары Ивановны прерывается дыхание, заостряются истончившиеся, истаявшие черты, сразу начинаю метаться по квартире — думаю, надо в “скорую” звонить, быстрее. Так им же все — по барабану. Узнают, что онкобольная, восемьдесят шесть лет — приедут через час, в лучшем случае. Нет, в “скорую” звонить не будем. У меня корвалол — я пью его галлонами. Во-от. Главное — не паниковать самой.

Тамара Ивановна не дышит. “Знаете что, — громко и сварливо говорю я, — вы мне, голубушка, этих штук прекращайте немедленно. Дождитесь своих родственников, а потом — делайте что хотите”. Открывает глаза, в изумлении смотрит на меня: “Ленк, ты, че ли?”. — “Да Вика я, Вика”. “А — ты — что тут делаешь?” — зловеще так спрашивает. Ага, жизнь пошла. “А я, — ей в тон говорю, — до ветру пришла. В смысле — узнать — откуда дует этот ветер? Ничего?” Колышется в наилегчайшем смехе: “Ох, Ленк, до чего же я тебя люблю!”. — “Любите? Правда, что ли?” Тонкая мумийная ручка ловит мою, начинает гладить. “Значит, любите. А есть-то сегодня будем?” Молчит, уже два дня ничего не ест, только воду из бутылочки пьет. Курский водохлеб. Выдергиваю руку: “Вот она, любовь-то ваша, не верю я вам. Не ве-рю”. Станиславский хренов. А что делать? “Ленк, если ты чего съешь, то и я съем. А водочки у тебя нет?” — смотрит хитро. “Водочки у меня нет, но у вас в холодильнике есть кагор. Будете?” — “Да-да!” — торопливо кивает головенкой. Наливаю кагор в бутылочку с соской, чуть разбавляю горячей водой, пока пьет, отвариваю яйцо всмятку. Ух, хорошо! — и кагор выпивает, и яйцо съедает, кормлю с ложечки. Вот — кончик носа покраснел, щечки порозовели. Улыбается.

“Ох, девки, и напоили же вы меня! Пьяная я теперь. Девки, а куда мужуки-то подевались?” — “Какие такие мужуки?” — “Да здесь сейчас в шапках ходили”. — “Да не было здесь никаких мужиков. Но если хотите, только свистните — толпами прибегут, и в шапках, и без шапок. Вы каких больше любите? Толстых, тонких, важных, завалящих? Каких скажете — таких и будет”. Молчит, раздумывает. Улыбается: “Ленк, я своего начальника любила. Издали гляну — душа поет, такой мужчина красивый — чистый весь, в костюме таком. А... потом думаю — не моего ты слоя человек, не моего...”. Расстроилась.

“А мои родители, когда меня задумали, твердо решили, что будет мальчик, тогда ведь не было всяких УЗИ. И даже имя мне придумали, были уверены, что мальчик появится аккурат ко Дню Победы. А я родилась на два дня раньше, да еще и девочкой. Представляете, как я всех подвела?” Молчим. Покачиваемся, каждая — на своей волне.

“Ты, Ленк, выбрось Сережку из головы, не нужен он тебе. Подойди к Сашке — покорись, скажи: “Сашка, я опять была неправа”. — “Да не нужен мне никто — ни Сережка, ни Сашка. Мне мой сын нужен. У нас с ним нет своего дома, вот мы и зависим от всяких людей — близких и неблизких”.

Смотрит на меня, что-то решая. “Ты, Ленк, пока здесь со мной в палате лежишь, я тебя замуж выдам, не сомневайся даже”. — “Ха-ха, мне уж пятый десяток, нашли девку на выданье, какое замуж? Да и муж у меня есть, пропади он пропадом, гад такой”. — “Обижает?” — “Обижает”, — я вдруг начинаю рыдать, вот это новость, тихонько, правда, но все равно — нехорошо. Я же должна человеку дух подымать, а не наоборот. Хороша сиделка. Это я с корвалолу. Перепилась, бывает. “Ты, Ленк, не плачь, ты от него уйди, совсем уйди”. — “Ох, не все просто. Если бы у нас ребенка не было — плюнула бы враз, а так у нас тайное соглашенье со свекровью — они моего сына выхаживают, а я — их сыночка. Не работает, жрет много... А-а-а!” — рыдаю в голос. У Тамары Ивановны лицо серьезное и строгое, собранно смотрит на меня, терпеливо выжидает паузу в рыданьях. “А еще кагор-то есть?” Вспархиваю пташкой, утирая слезы, вот сволочь-то я, надо быстрее момент ловить, пока выпить просит, под эту марку несу творожную массу. Все путем — несколько ложек удалось пропихнуть. Закрывает глаза, лицо розовое — захрапела. Мне бы тоже надо подремать, хоть немного. Сил нет. А у кого они есть?

Присаживаюсь в ногах. Приваливаюсь к ковру. Громко храпит, это хорошо. Могу дремать и контролировать по храпу. Надо продержаться еще пару часов. В шесть придет Лена, не умирай, Тамара Ивановна, я получу свои триста рэ, надо купить хлеба, чаю, сигарет, котлет, масло, по-моему, в доме есть, угля активированного в аптеке — от корвалола печень болит, морда отекает, на кого я похожа, когда все это закончится...

Храп прервался. Рота, подъем! Меня подбрасывает. Ложная тревога — просто голову она чуть вбок повернула. Укрываю одеялом поплотнее, пеленка сухая пока. Еще подремлю. Не моего ты слоя человек — хорошо сказано. Мне бы месяц где-нибудь полежать, мордой к стене, никого не видеть и не слышать. Спать, спать, иногда что-нибудь съедать и опять — спать. Дошла я, докатилась до финиша. Супруга видеть не могу — тошнит. Никого не могу видеть, в клинику бы какую лечь — может, в себя приду. Сейчас везде все деньги решают, а у меня их нет и не будет. Мужики мои — сами без порток, это которые меня любят и уважают и которых я люблю. Надеяться не на кого.

Звонок. Телефон.

Подскакиваю — бегу на кухню. Таня, старшая дочь. “Как дела, Вика, я места себе не нахожу, представляете себе мое состояние?” — “Да, — говорю, — представляю, Таня. Не волнуйтесь, все...” Перебивает, подвзвизгнув: “Да как я могу не волноваться, вы что?” Таня — самая интеллигентная из трех сестер, говорит с придыханием, манеры разные, голос театральный. “Я понимаю, Таня, но не все плохо. Тамар Ивановна выпила кагору, съела яичко всмятку, шесть ложек творожной массы. Это уже победа”. — “Вика, вы — наша спасительница”. Что-то буровлю в ответ. “Вика, а мама сегодня вполне адекватна?” Так, мне надо держать себя в руках. Таня — интеллигентный человек. Любит слова “адекватность”, “анализ” и прочую хреномень. “Тамара Ивановна молодец, все она прекрасно понимает, просто слабенькая, вот...” — “Знаете, Вика, а вчера, когда вы ушли, мама стала вести себя совсем неадекватно. Она даже, представляете себе, — с придыханием, — даже матом стала ругаться. Нас с Леной ругала. Как вы думаете, Вика, у мамы с психикой все в порядке?” Вопрос по адресу. “Абсолютно”, — уверенно так отвечаю, глазом не моргнув, жаль, что не видеотелефон.

“Люська! Ты с кем там говоришь?” — слабенький такой голос. “Ой, Таня, проснулась — бегу”. — “Спасибо, вам, Вика, за все. Я еще позвоню”. Слава тебе, яйца, отстрелялась. “Как дела, Тамара Ивановна?” — “Люська, блядь, ты с кем вчера была?” — “А вам какое дело?” — “Люська, блядина, где палка, я тебя сейчас так отхожу. Дай мне мою палку, срочно!” — “Вставайте и ищите сами!” — “А и встану!” — “А и вставайте!”

Чудо. Вскочила с постели — на куцых ножках — это с ее-то — ох, мамочки! – влагалищем опухольным, подбежала к шкафу, распахнула обе створки, вышвыривает одежду, злющая, как хорек. “Тамара Ивановна, вам нельзя так резко двигаться, вы же себе хуже делаете. Что вы ищете, давайте я помогу!” — “Ты уже помогла — поворачивает неузнаваемое свирепое лицо. — Где мои кофты пуховые, они вчера здесь висели, и утром, а теперь их нет!” — “Тамара Ивановна, побойтесь Бога, успокойтесь, что вы несете?” — “Я тебе, блядь, побоюсь. Обокрала ты меня, дамочка-цыпочка, благородную из себя строишь. Ах-ах!.. Где кофты?” Идет на меня, вытянув вперед костлявые руки. Еще задушит. Страшно. Не знаю, что и делать. Была не была. “Идите на …, — говорю, — Тамара Ивановна! Вот моя сумка, вот мои карманы. В гробу я вас всех видела, вот что”. Слово “гроб” действует отрезвляюще. Остановилась, заозиралась, зашаталась. Подхожу, беру под руку, подвожу к диванчику, укладываю, глажу по голове: “Ну, ну, ну, давайте держаться...”. Плачет: “Посмотри на мой живот, ты такое видела?” — задирает халат. Тяжело. “Я вам свой покажу!” — задираю свитер, джинсы вниз. Молчит оценивающе. “Это мне кесарево делали. Могли и без него обойтись, им главное — денег содрать! Видите, это же харакири за свой счет. Так что нечего меня своим животом пугать”. Молчит, задремала. Запихиваю кое-как вещи в шкаф. Присаживаюсь. До прихода Лены — час. Господи, помоги! Звонок. Бегу на кухню. Супруг. Голос вкрадчивый: “Мамка, ты как?” — “Что надо?” — “Хотел узнать, как твои дела, соскучился!” — “Все?” — “Ты в магазин пойдешь — купи пивка бутылочку. “Балтика номер три”. Лады?” Чтоб ты... — “Лады”.

“Ленк! Ты опять болтаешь? Принеси ведро. Я писать буду”. Несу ведро. “Уйди, я стесняюсь”. Встаю за дверь. Писает, голубушка моя. Ведь из последних держится, чтобы не под себя. Умница. Гордячка. Все. Уношу ведро. Звонок. Таня: “Вика, как мама?” — “Все более-менее. Единственное – в комнате беспорядок, Тамар Ивановна вставала, что-то в шкафу искала. Я не знаю, где что висело, так что придете — разберетесь”. — “Встава-ала? Вика, вы делаете чудеса”. “М-м-м...” — “А в туалет, в туалет мама сегодня ходила?” — “Да, Таня, только что, на ведро” — “Скажите, Вика, мамина моча пахнет очень... неприятно?” Молчу. “Я имею в виду — специфический запах есть?” — “Да, есть такое, что делать — токсины”, — вворачиваю словцо. “Да-да, токсины”, — уважительно повторяет Татьяна. — Спасибо, Вика, я еще перезвоню”.

Оборачиваюсь — Тамара Ивановна стоит у меня за спиной, держится за косяк, голая. “Зачем вы разделись, вы что?” — бегу за халатом. Сопротивляется. “Дай мне Танин телефон, я должна ей позвонить!” Набираю номер, даю трубку, успеваю набросить на нее кое-как халат. “Таня! – кричит криком. — Таня, приезжай немедленно. Ты не видела, что творится в квартире. В доме все перевернуто, бардак, мужики бегают, я голая, эта фифа книжечки почитывает. Зачем вы ее наняли? Мне прислуга не нужна!” Что-то покорно выслушивает, проходит мимо, сует мне трубку. “Вика, я же говорила вам, что мама ведет себя неадекватно, а вы мне не верили”. Молчу. Звонок в дверь. “Таня, Лена пришла, иду открывать”. — “Все, Вика, спасибо”.

Лена с мороза — свежая, деревенская, любо-дорого посмотреть, кидается к Тамаре Ивановне: “Мама, ты как?”. У Тамары Ивановны — лицо резко-безжизненное. “Плохо, дочка, ухожу”. Лена строго смотрит на меня, идет на кухню — там они прячут деньги. Выносит мне, скрываясь от матери, триста рублей: “До завтра, Вика”. “Тамара Ивановна, — говорю я, вскидывая руку. — Но писсуар! Они не пройдут”. Тамара Ивановна улыбается. Лена захлопывает дверь всегда быстрее, чем мы с Тамарой Ивановной успеваем переглянуться-улыбнуться напоследок. Они не пройдут. Я иду в магазин. Мне надо купить, чтоб не забыть — хлеба, сигарет, чаю, котлет, масло в доме есть, точно, вспомнила, “Балтика номер три”.

И да помогут нам волны морские!

“Вот, как просил”, — ставлю бутылку перед супругом. Сидит за компьютером. Раздраженно: “Что, не видишь? У меня тут гоблины напали, а она лезет со своей “Балтикой””. Про уголь я, как всегда, забыла. Ладно, завтра куплю. Переодеваюсь. Для солидности — полупальто из кожзаменителя, светло-зеленое. Вспоминаю, что в Вятской области короткое пальтецо на рыбьем меху называлось так: “межупизиче”. Солженицыну не снилось с его-то словарем. Спускаюсь вниз к соседке Юле. Берем с ней сумки со всякой литературой, идем по подъездам агитировать за депутата в Мосгордуму Тарнавского.

Сразу подымаемся на шестнадцатый этаж. Лифты, как правило, не работают. На лестницах специфический запах. Зима. Бомжи, алкоголики, кошки и собаки — общая беда. Вот тебе и “люди, львы, орлы и куропатки”... Спускаться всегда легче, чем подыматься, по крайней мере знаешь, что двигаешься по направлению к выходу на улицу. Звоним в дверь. Открывают.

Юля работает виртуозно. “Здравствуй, девочка (мальчик). Я — старшая в совете по домам, служащая Российской армии. Телеграфистка, тридцать лет на узле связи, Генштаб на проводе. Вот мое удостоверение. Видишь — Го-ду-но-ва. Царь-отец Годунов. По моей команде министра обороны сняли. Военкома раменского убрала — брал взятки, больных детей в Чечню отправлял. Еще дала команду приостановить военные действия в Чечне. Девять трупов у нас в Очакове в овраге за полгода возле пруда нашли, мне участковые доложили. Девять трупов — бомжи и дети. Все вырезано — органами торгуют. Все подъезды позассали. Еще глава управы просил меня собрать подписи с жителей района — будем сносить все дома. Стыдно людям в глаза смотреть — мужики на бутылках кончают, а девочки по подъездам ходят”.

Я приваливаюсь к стене, успеваю подремать. Моя задача — подсунуть подписной лист вовремя, пока не захлопнули дверь перед носом. Вообще-то я не всегда бездействую. Мы с Юлей работаем на контрастах. Если я замечаю, что Юля перебарщивает — включаюсь. Делаю вид утомленной интеллигентки. Спасибо Тане за выучку. Дескать, неадекват по-олный, представля-аете себе мае-о состояние, войдите в положе-ение — поставьте подпись, вот здесь. Благодарю вас.

Один серьезный мужчина все же задал вопрос: “Простите, а все же — кто он такой, этот ваш Тарнавский, к какой партии принадлежит?”. Заминка. Мы с Юлей ничего о депутате не помним, нам обеим не до этого. Заминка заметна только мне. Юля отвечает так: “Меня с пяти лет бабушка воспитывала. Нас с сестрой мать бросила, когда мне было пять лет. Свекровь в семью полезла, а мать назло свекрови стала пить-блядовать, под заборами валяться. Отец уехал на Север, там его в шахте завалило. Меня в двадцать четыре года мой муж-козел, он за мной до этого два года по Генштабу гонял, сейчас он офицер запаса, заманил к себе, поставил раком и трахнул. Весь плед в крови был. А этот козел и говорит: “епэрэсэтэ... Девственница, что ли?”. Вот так меня бабушка воспитала! А мой парень в армии был. Пришлось мне за Квазимоду замуж пойти. У тебя у самого, мальчик, жизнь не слаще была — ставь подпись, вот здесь, молодец. И ты, девочка, — обращается к супруге, та стоит у мужа за спиной, робко улыбаясь, — тоже ставь свою. Спускать на вредных и противных! Приду — проконтролирую”.

Так, еще две подписи — это еще шестьдесят рублей. Я растроганно думаю о том, что без Юли я — ноль.

На Юлю реагируют однозначно, почти все. Что-то такое она поняла об этой жизни, в чем-то разобралась больше всех нас. Вот, например, звоним в квартиру. Выходит “Анна Андреевна Ахматова”, натуральным образом. Седая, величественная, волосы собраны вверх, бусы какие-то. Грузная, строгая, опирается на палку. Юля произносит агитационную речь. “Анна Андреевна” молча выслушивает, не дрогнув ни единой черточкой. Юля — в конце пути: “Как твоя фамилия, девочка?”. Старуха — царственно: “Бобок”. Юля приятельски хлопает ее по плечу и диктует мне: “Пиши — Бобок-х..бок!”. У меня темнеет от ужаса в глазах. Лицо Царь-старухи таки дрогнуло — ползет-расцветает ребячливая озорная беззубая улыбка. Момент истины — я понимаю, что настоящая Анна Андреевна вела бы себя в данной ситуации точно так же.

Еще более простой пример. Одна женщина называет свою фамилию: “Бесфамильная”. Юля говорит мне начальственным тоном: “Так и пиши — Бесфамильная Х..на Ивановна”. Общий хохот. Я сползаю по стенке, держась руками за живот. Папка с подписными листами валяется на грязном полу под ногами.

Я очень хочу увидеться с Зигмундом Фрейдом. Я бы сначала напилась в стельку и долго рыдала у него на плече, давилась бы соплями и слезами, я знаю, что он меня не прогонит и не обидит, и время от времени бы вопрошала патетически: “Какого черта, Ричи? Какого черта все это со мной было?”. Он бы гладил меня по голове и ничего не говорил. А потом, отрыдавшись и протрезвев, я бы усовестилась, давно пора, побежала бы, умылась, прибежала назад и чисто-чисто, как только могу, могу ведь, правда редко, сказала: “О, простите меня, великий Зигмунд! Я не имела права вести себя так фамильярно, я больше не буду, честно. Я восхищаюсь вами, я преклоняюсь перед вашей великой душой — душой Поэта. Человеку нужен человек, вы говорили только об этом, вы кричали это каждой клеткой мозга, вы пытались объяснить человечеству, ч т о именно мешает ему увидеть и полюбить. Вы давились блевотиной чужих снов, разрывали липкую паутину чужого осклизлого сознания, вы сошли с ума, вы сделали все, что могли. А вас осмеяли, ваше имя поминает всуе всякий площадной прыщавый шут, потому что человеку не нужен человек. Это было бы слишком хорошо. Человеку нужен Бог. Ведь вся эта блевотина и паутина и есть Библия. История кровосмешений, блуда, позора и предательства, все эти содомы и гоморры, вранье и притчи. И если даже тебя трахнул твой отец, а мать собственными руками запихивала тебя в дурдома, это еще ничего не значит. Потому что — чти отца и матерь свою, и против этого не попрешь. А я буду всю жизнь помнить, как отец купил мне театральный бинокль, мне было восемь лет, и я гордилась своим отцом-офицером, и был какой-то праздник, и на отце была парадная форма цвета морской волны, и мне завидовал весь двор и просил подержать бинокль в руках. А мне нравилось смотреть в бинокль наоборот — в большие окуляры, тогда близкое делалось далеким, игрушечным и только моим. И ничего кроме этого я вспоминать не хочу, потому что это единственное, что я еще успею здесь сделать, стоя по горло в темной воде, пусть даже это будет длиться вечно”.

Стоп. Лажа. Подымаем лодку на поверхность, откачиваем воду, вытаскиваем эту дуру, ставим на табурет. Белый, нужен белый. Петля на шее — дура, делай живые глаза, смотри на дверь, сейчас войдет человек. Лица нет — белое пятно, волосы темные, сейчас он выбьет из-под твоих ног табурет. Ты узнала его? Имя? Вспомни. Имя человека, чье место на этой табуретке ты так опрометчиво заняла, появившись на свет 7 мая в четыре часа пополудни в роддоме номер пять Града Петрова — Санкт-Петербурга — Петрограда — Ленинграда — Санкт-Петербурга —?



Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала
info@znamlit.ru