Борис Голлер
Чувство пути...
Об авторе | Голлер Борис Александрович родился в Ленинграде в 1931 г. Профессиональный литератор, член Союза писателей СПб, драматург, прозаик, эссеист. Автор пьес для театра и радио: “Десять минут и вся жизнь”, “Миф о десанте”, “Сто братьев Бестужевых”, “Вокруг площади”, “Плач по Лермонтову, или Белые олени”, “Привал комедианта, или Венок Грибоедову” и других; повести “Петербургские флейты” (“Звезда”, 1999, № 6), романа “Возвращение в Михайловское” (“Дружба народов”, 2003, № 3—4), статей о Грибоедове и Лермонтове (“Вопросы литературы”).
“Я менял мнения, но никогда не менял убеждений”…
Т. Манн
Автор книги “Дороги, которые мы выбираем, или Бег по кругу”* — писатель-историк и публицист Яков Гордин мог бы, верно, сказать о себе то же самое. Сборник статей и интервью разного времени, где темы исторические вперемежку с темами самыми злободневными, — воспринимается удивительно едино и, в самом деле, превратился (кажется, к удивлению самого автора) в “достаточно выразительную историю последних семнадцати лет, увиденную глазами человека, всю сознательную жизнь занимавшегося изучением русской политической истории последних трех столетий”.
В принципе, можно бы выразить сочувствие автору. Заниматься всю жизнь? Чем-то столь переменчивым? Когда (старая истина) прошлое у нас — еще более непредсказуемо, чем будущее. Англичанам не грозит проснуться однажды и узнать, что Черчилль был на самом деле внук индийского махараджи и (оказывается) помогал Гитлеру во Второй мировой войне, и уж точно никто из них не дождется ревизии в общей оценке трудов и дней Питта или, скажем, Дизраэли. И Франция так же будет петь Марсельезу и отмечать День взятия Бастилии…
Даже в стране сенсаций, такой, как США, вряд ли придет в голову кому — переосмысливать деятельность того же Авраама Линкольна. Несмотря на чудовищно опустошительную Гражданскую войну, какую ему пришлось вести — и какую американский Юг вряд ли забыл по сей день (читайте Уильяма Фолкнера и Маргарет Митчелл!)
Но мы каждый раз как бы рождаемся заново. В другой истории. Сплошной новодел, новояз… И прошлое у нас всегда остается злобой дня. А уж последние три века… Недавно была телепередача о мятежном лейтенанте Шмидте — романтическом персонаже многих прежних спектаклей, книг и поэм: “После казни прошу…”, поэма Пастернака, “Черное море” Паустовского… Эти книги и спектакли, между прочим, учили добру и свободе больше, чем “Бригада” и все, вместе взятые, наши сериалы о “крутых парнях” времен “дикого капитализма”, с успехом сменившего однажды “дикий социализм”.
Но авторы передачи о Шмидте вложили в нее столько неприязни к своему неудачливому герою, столько яду и презрения — уже не только к Шмидту, но ко всем событиям революции 1905-го в целом, что диву даешься и невольно спросишь: а было ли перед тем 9 января? Японская война? Цусима? Восстание на “Потемкине”? Но главное — финал на самой патетической ноте: “Скоро набережная Лейтенанта Шмидта и мост Лейтенанта Шмидта обретут свое прежнее название: “ Имени императора Николая Павловича”. (Сперва даже показалось, что ослышался!)
Гордин приводит показательный текст отца Михаила Ардова из “Общей газеты”: “Есть замечательная статья Константина Победоносцева “Великая ложь нашего времени”, где он критикует идею парламентаризма и очень жестко оценивает соблазн “народовластия”. Он прямо говорит, кто такие “народные депутаты”, как и кем они выбираются, что отстаивают”. Прекрасно!
Правда, было у Блока: “Победоносцев над Россией / Простер совиные крыла. И не было ни дня, ни ночи, / И только тень огромных крыл…”. Но кто в этом чаду исторического беспамятства готов вспомнить Блока? Блоку не могут простить “Двенадцать”. Что ж! Наверное… Нельзя быть только красными больше семидесяти лет — а потом в одночасье стать только белыми — и чтоб не “поехала крыша”, как говорят нынче.
Первый раздел книги Гордина: “Демократия как драма российской истории”. Это лапидарное определение вполне могло стать и названием книги, и эпиграфом к ней. В самом деле — драма. И автор — и в этом, несомненно, одна из серьезных удач его — создал книгу решительного противостояния — тем, кто, “полный понятного негодования и антибольшевистского пафоса, обращается с историей совершенно так же, как обращались с ней его идейные противники” (подчеркнем! — Б.Г.).
Гордин рассматривает историю революции спокойно и взвешенно: он не мстит ей и не обижается по-детски на нее за то, что все произошло не так, как хотелось бы…
“Все нынешние разговоры о “бесовстве” декабристов, Герцена основаны на размашистом невежестве. Декабризм не был един. А крупнейшие деятели умеренного декабризма были гораздо большими реалистами, чем утопист Гоголь. Они исходили — вопреки школьным представлениям — не из романтического народолюбия или корыстного бонапартизма, а из трезвого понимания российской действительности — экономической, социально-психологической, военной. Их правота подтвердилась тяжелейшим кризисом по всем этим направлениям в николаевское царствование <...>. Вспышка 14 декабря была вынужденной акцией. Реформы Александра II, проходившие в значительной степени в сфере декабристских идей, оказались трагически запоздавшими. Отчего и произошло все дальнейшее”.
Здесь тянет чуть поспорить — с автором книги … (Возможно, впрочем, и надо мной тяготеют некоторые “школьные представления”!) Мне всегда казалось — и “умеренных декабристов” и самых радикальных, если что и объединяло по-настоящему — то это самое “романтическое народолюбие” прежде всего, а еще точней — ненависть к рабству и крепостному состоянию большей части собственного народа. Они считали это позорным — для такой страны, как Россия. Был такой побочный продукт дворянского воспитания: неприятие рабства.
У Натана Эйдельмана, о котором Гордин недавно выпустил в свет отличные воспоминания (они вышли почти одновременно с “Бегом про кругу”) — в знаменитой книге о Лунине, есть такой пассаж о первом тайном обществе (1816 год): “Союз спасения — название достаточно откровенное. Ясно, кого и от чего должно спасать. Матвей Муравьев-Апостол, последний оставшийся из шестерки учредителей, усомнится даже в способности Льва Толстого постичь истинные настроения первых декабристов. Старик боялся, что странными и смешными покажутся внукам дедовское воодушевление, самоотвержение, мечты о всеобщем переустройстве”. И идет отрывок из воспоминаний И.Д. Якушкина, одного из “учредителей” общества: “В беседах наших обыкновенно разговор был о положении в России. Тут разбирались главные язвы нашего общества: закоснелость народа, крепостное состояние, жестокое обращение с солдатами, служба которых в течение 25 лет была каторга, повсеместное лихоимство, грабительство и, наконец, явное неуважение к человеку вообще…”. Не правда ль — отдается гулким эхом — и в иных временах?
По мне, это и есть самое главное в декабристах. “Пойти на бой, а если понадобится — на смерть, за отмену собственных дворянских привилегий…” — как формулировал за них Герцен. Много ли найдется в истории таких примеров? И притом примеров столь массовых? Но декабризм был не только и не столько политическое движение — сколько характер бытия, стиль мышления, система поведения. (Об этом говорил Ю.М. Лотман.) И феномен, допустим, Якова Ростовцева, сперва — “предателя” декабристов, а потом, много лет спустя, активного проводника их идей (о нем тоже есть очерк в книге), мог повториться в судьбе любого из повешенных руководителей движения — если б им сохранили жизнь. (См. письмо С.И. Муравьева-Апостола царю из крепости. Пестель, как известно, еще в 1823-м грозил “открыться” царю.) Они были готовы продолжать служить Российскому государству. Как писал мудрейший П.А. Вяземский в “Записной книжке”: “...а правда в том, что на площади не было и не могло быть ни одного истинного цареубийцы”. Образ Ростовцева вписывается без зазора в главную “парадигму декабризма” как явления общественного: люди вышли в бой против власти, с которой не порвали всех связей внутренне, — и все еще надеясь на договоренность. (На это также указывал Ю. Лотман.) Одна из прежних книг Гордина, — новаторская в прямом смысле — носит название “Мятеж реформаторов”. Бунт более всего из побуждения, которое Эйдельман назвал в свое время “идеологической порядочностью”.
В этом их трагедия. В этом их слава.
А их “трезвость понимания российской действительности — экономической, социально-психологической, военной”! То, что в феврале 1861-го — покажется уже поздним и недостаточным, в декабре 1825-го было в самый раз. И Россию ждала бы другая история! (Мы настолько затерли выражение — “история не имеет сослагательного наклонения”, что невольно приходишь к желанию наделить ее таковым!)
А что касается Николая I… Автор этих строк был, вероятно, один из первых, кто, лет тридцать назад, осмелился заговорить об этом царе в человеческом ключе: как об одном из участников трагического действа истории. Он был человек безусловно яркий, лично смелый, что подтверждал не раз, в том числе и 14 декабря… И для него был по-человечески — тяжелейшим этот день. Первый день царствования — многие историки утверждали, и, верно, справедливо, что этот день сильно испортил характер царя — и на всю жизнь. Но… Снова “мост Императора Николая Павловича”? Или набережная? Не слишком? А декабристы? А Герцен — в “Былом и думах”: “Будь проклято царствование Николая I-го, и ныне, и присно, и вовеки веков”? А Пушкин, которого “убила не пуля Дантеса, его убило отсутствие воздуха”? А Лермонтов (“Собаке — собачья смерть!”), а Грибоедов (“предать забвению злосчастное происшествие в Тегеране, приписав его неумеренному усердию покойного Грибоедова”) А Полежаев? Достоевский у расстрельного столба? А прогоны солдат сквозь строй… (И вообще — почитайте Толстого — “После бала”, “Хаджи-Мурат”!) А бездарная и ненужная России Крымская война, стоившая стольких потерь и фактически приведшая к началу противостояния людей и государства и развалу государства? Одна из умных мемуаристок эпохи обронила фразу про “полную инертность всех слоев общества”, какую принес с собой этот самодержец. Его жесткий консерватизм и непрошибаемое самомнение. И сам воздух, повторим, воздух эпохи, тлетворность которого не отрицал никто. “Мы 30 лет ошибались и думаем, что можем довольствоваться тем, что наконец благоизволили заметить ошибки, но не хотим допустить их неизбежных последствий. <...> Эти 30 лет мы будем не раз поминать” — Гордин приводит письмо великого князя Константина Николаевича, второго из сыновей Николая.
Но, к сожалению, мы отнюдь не “освобождаемся от царистского комплекса” — как казалось автору книги во время интервью 1992 года. Мы снова предаемся ему — и это опасный симптом!
“Когда политический авангард страны терпит эпохальное поражение и лишается возможности выполнить свой долг, это оказывает парадоксальное воздействие на последующие поколения и причудливо искажает сознание идущих следом. “Гром пушек на Сенатской площади разбудил целое поколение”, — гордо сказал Герцен. Разбудил. Но для чего? ... двигала ими не энергия продолжения, а энергия поражения, поражения предшественников”. (Подчеркнуто автором. — Б.Г.)
Это — второй, важнейший мотив гординской книги. Самые пронзительные главы книги — “Люди войны” и “Питомцы поражения”. В первой идет речь о когорте генералов — так называемой, “генеральской группировке” — о которой Гордин писал не раз — в разных книгах и тема которой, наверное, является подлинным открытием автора.
В данном случае говорится — о Ермолове, Киселеве, Орлове, Воронцове, Волконском и его родном брате Н.Г. Репнине…
“Все это были люди абсолютного личного мужества — многократно смотревшие в лицо смерти, что, вкупе с европейской образованностью, либерализмом и могучим честолюбием определило особый тип политиков. В них сконцентрировалась устремленная в будущее энергия эпохи. Они могли стать ударной группировкой императора в преобразованиях России. За ними пошло бы молодое либеральное офицерство. Беда и вина Александра, что он испугался их волевого напора. И ни одного не оставил в Петербурге…”
(Тема отдаления от власти талантливых людей — какая-то специфическая, родовая тема нашей истории. Почти во все времена. Вспомним Лорис-Меликова, Витте, Столыпина. Или как Н.С. Хрущев в один миг, в отсутствие маршала, сбросил Жукова с поста министра обороны. Конечно, Жуков был такой человек, с которым на этом посту надо было считаться, и это обременительно. Но когда настал час — некому оказалось защитить от снятия, так же в один миг, самого Хрущева — его ограниченным и ретроградным окружением!)
“Самый старший — Ермолов, гигант с львиной головой, прошедший большинство войн, которые вела Россия с 1790 по 1820-е годы, обуреваемый в молодости тираноборческими настроениями…, воспитавший себя на “Записках” Юлия Цезаря, обозначил собой крах поколения… Казалось, им суждено совершить перелом в судьбе России, вывести ее на новый рациональный путь. Исключить возможность грядущих катастроф. Большинство из них совершило все возможное для выполнения этой миссии, и — они проиграли”.
В очерке о Ермолове есть признание одновременно бессилия этих людей, которых с такой симпатией рисует автор:
“Ермолов не оправдал ни ожиданий, ни опасений. Ермоловская легенда оказалась неизмеримо крупнее своего персонажа. <...> И это фундаментальный исторический симптом. <...> Цезарь без Рубикона, Македонец без поверженных царств, Наполеон без покоренной Европы, великий человек, не способный на великие свершения.
Быть может, разгадка в том, что могучий, огромный, громогласный Ермолов был символом самой империи — могучей, огромной, грозной, решительной, но так и не решившей своих роковых задач — ни внешних, ни внутренних”.
У Тынянова, в “Смерти Вазир-Мухтара”, есть поразительные строки: “Счастье тем, кто псами лег в двадцатые годы, молодыми здоровыми псами со звонкими рыжими баками. Как страшна была жизнь превращаемых, тех, у кого перемешалась кровь”. После декабря 1825-го “превращаемыми” оказались все — и те, кто был по ту сторону разлома эпохи, и кто остался по эту. Может, победители — больше побежденных!
Гордин очень точно сказал о Бенкендорфе, который “волею исторических обстоятельств стал для нас образцом тупого охранителя. Но ведь и он был изначально “из этой стаи славной”…”
И глубоко правдиво о Булгарине: “Булгарин сделал то, на что не мог пойти Пушкин, — изжил в себе предрассудок дворянской чести. И органично вошел в новую эпоху…”.
(Напомним, Булгарин мог позволить себе, к примеру, отказаться от вызова на дуэль, а Пушкин не мог.) Автор разбираемой книги определенно явил здесь себя как мастер исторического портрета.
“Пушкинский Петербург медленно, но неуклонно дрейфовал в сторону Петербурга Достоевского. (Это стоит подчеркнуть! — Б.Г.) И Фаддей Венедиктович Булгарин был одним из “капитанов” этого дрейфа. Родовитый шляхтич, он решительно отсек эту составляющую своей личности и сделал все, чтобы стать “своим” для самого широкого — насколько это было возможно — читателя. Выпущенный им в 1829 году роман “Иван Выжигин”, герой которого — человек из низов — после бесчисленных приключений и мытарств делает карьеру и становится одним из столпов общества, читали мелкие чиновники, мещане, купцы, грамотные лакеи и дворовые. Пушкин, бестрепетно глядя в лицо трагедии, повествовал о социальной и экзистенциальной катастрофе сильного и умного человека, о поражении той человеческой общности, которая могла просвещенностью и представлением о чести предотвратить грядущие катаклизмы. Он обращался к тому меньшинству, которому была внятна проблематика этого уровня. Булгарин же давал своему бесхитростному читателю право на мечту”.
Вообще, очерк о Булгарине — один из самых сильных в книге. Как и очерк о Ермолове.
“Если Белинский был — по принятой терминологии — революционный демократ, то Булгарин был консервативный демократ. Это была та самая народность, о которой толковал Уваров. Хотя на уровне человеческом они с Булгариным не ладили”.
Повторим, это гораздо глубже, допустим, тыняновского портрета “изменника-Булгарина”, ставшего почти обиходным для нас, тут сильней и точней сам анализ личности и времени, данный автором книги.
Очерк о Булгарине назван “Герой мутации” и принадлежит к главе “Питомцы поражения”.
“Дрейф” пушкинской эпохи, в самом деле, начинает ускоряться в сторону эпохи Достоевского, и не просто Достоевского, но четко — романа “Бесы”. Само существование в исторической ситуации друга Белинского Михаила Бакунина (Ставрогин?) — уже залогом тому. Но в эпохе есть еще Лермонтов — и Гордин весьма искусно разделяет эти образы и направления общественного движения. “Лермонтов, острее, чем кто бы то ни было, ощущавший катастрофичность разлома времени, питавшийся энергией отрицания как эпохи прошедшей, так и наступившей, в то же время судорожно старался сохранить традиции пушкинского периода. Он представил разложение дуэльной традиции в “Княжне Мери”, где дуэль оказывается смертельным фарсом, но не считал себя вправе пренебречь даже намеком на вызов”. (И здесь сравнить с Булгариным!)
“Отчаянная храбрость Лермонтова, — пишет далее автор, — была разновидностью напряженной рефлексии “человека сороковых годов”. /…. / В отличие от Белинского и Бакунина, Лермонтов в переустройство мира не верил и политику, скорей всего, презирал”.
Но во что он верил — Лермонтов — “всю сознательную творческую жизнь создавая бесконечные варианты” “Демона” (первый — в 14 лет! И он уже начинался строкой “Печальный демон, дух изгнанья…”). Должно быть, Лермонтов считал, что никак нельзя примирить Демона с Богом и человеческую Любовь с Демоном. Недаром он в финале гениального романа, в последней новелле “Фаталист” посылает своему “демоническому” герою как “черную метку” — предостережение: судьбу поручика Вулича, который вздумал шутить с Богом. Эта вставная новелла в общей композиции романа может означать только одно: “Осторожно! — есть Бог!” Но Печорин не слышит предостережения и вскоре — умирает, “возвращаясь из Персии”…
Гордин прав, сталкивая эти две фигуры — “два полюса поколения: Бакунин, пытавшийся злом исправить мировое зло, истребить насилие насилием, отринувший все христианские постулаты, и Лермонтов <...> Тот тип “строителей мира”, к которому принадлежали Бакунин и Белинский, шел к отрицанию самого мироустройства. Это был не политический, но экзистенциальный бунт, и потому из мучительной рефлексии, любви и страдания как главного содержания духовной жизни лежала, сколь это ни парадоксально, прямая дорога к кровавому состраданию народовольцев с их яростной жертвенностью и иррациональными государственными представлениями”.
Это следует запомнить: “кровавое сострадание народовольцев”!
Можно добавить только — бунт Лермонтова — так же экзистенциальный бунт, как сам Лермонтов — первый экзистенциалист в нашей литературе, — только на грани мыслителя и писателя религиозного. Это действительно — разные полюса с Бакуниным!
На первый взгляд здесь нечто близкое к анализу Достоевского в “Бесах”. Но только на первый взгляд!
Главный “бес” — Петр Верховенский, как мы помним, в романе — сын Степана Трофимовича Верховенского. За которым вполне определенно для Достоевского маячила фигура Т. Грановского — друга и единомышленника Герцена, Белинского, университетского профессора, в политическом смысле — человека либерального, но достаточно умеренного… За Ставрогиным же стоят (по Достоевскому) совершенно определенно и Бакунин, и Печорин… и, вероятно, понятый согласно мировидению автора “Бесов”, — сам Лермонтов…
Поскольку мы миновали времена, когда “Бесы” были — “архискверный роман архискверного Достоевского” и благополучно перешли к тому, что роман стал чуть ли не главной настольной книгой по нашей революционной истории — нужно присмотреться к эпохе и обстоятельствам, породившим роман.
Гордин рассматривает подробно в книге тему реформ Александра II и личности самого Александра.
Мы очень полюбили русских царей задним числом. Может, как-то восполняя этим недостаток любви, который они всегда, наверно, должны были испытывать от нас прежде. Вот даже Николая Павловича умудрились полюбить. Один знаменитый наш кино-деятель пытался научить нас любить и Александра III.
Но Александр II в самом деле заслуживает внимания к себе и к своей личной драме. Хорошего человека на престоле самодержца России (что было редкостью — сознайтесь!). Он вызвал к себе чуть не ночью сына Волконского и сказал ему: “Скачи! Ты доскачешь быстрей любого фельдъегеря! Ты передашь прощение — отцу и его товарищам!..” Даровать амнистию — мог и кто-нибудь другой. Но вызвать и отправить с ней сына осужденных — мог только очень хороший человек. Он, верно, и был таким. — Но, к сожалению, это — не профессия, тем более на троне. “Живая власть для черни ненавистна / Она любить умеет только мертвых…” — Пушкин, как все помнят. Потому… “Александр II был фигурой воистину трагической” — пишет автор книги.
Кажется, Энгельс говорил, что всякий революционер, просыпаясь наутро после революции, понимает, что все, что произошло, не имеет отношения к тому, что ему мнилось прежде. Реформатор точно так же. Трагедия любой реформы в том, что она никак не может устроить решительно всех. В ней должно быть то, чего в природе не бывает, нельзя достичь: полное удовлетворение самых разных интересов. И еще… В реформах решительно все понимают — как в медицине и в искусстве. Все знают — как надо было делать. Никто не знает, что чувствует тот, кто принимает на себя ответственность. Потому реформатор всегда одинок. “…В середине 1860-х годов, когда после мощного реформаторского прорыва — крестьянской, судебной, цензурной реформ — начались торможение и откат, озлобившие активные группы населения…” — начали стрелять в царя.
Ему вообще не везло! Смерть наследника Николая Александровича, которого специально готовили к трону, который, говорят, в предсмертном бреду обращался к будущему русскому парламенту… и появление другого наследника, про которого было понятно, что он — не наследник реформ… “Да и с самими реформами все шло до странности неблагополучно. Император уже понимал, что ответом на его героический порыв была прежде всего ненависть. <...> Крестьянские волнения, угрюмое недовольство большинства дворянства, раскол в высшей бюрократии — все это перечеркивало надежды на единство народа…”
Тогда и начались выстрелы.
Судьба великого императора оказалась похожа как две капли воды на судьбы позднейших русских реформаторов. Столыпина, Хрущева, Горбачева, Ельцина… (Вспомним, как под улюлюканье свергнувших его соратничков и под народное “ату!”, с насмешливым прозвищем “Кукурузник” — сходил со сцены Хрущев! Это теперь понятно, что в тот день была отброшена в Советском Союзе последняя попытка реформирования социализма: еще социалистическая доктрина была очень сильна в разных слоях народа. А тогда — кто что понимал? Интеллигенты разочаровались в Хрущеве: сперва после Венгрии, потом — после расправы в печати с Пастернаком и дальше, после выхода на выставку в МОСХ… И правильно! Но… когда его сняли — все вдруг поняли, что рухнула эпоха “оттепели”. Кто-то сформулировал тогда (по легенде, Эрнст Неизвестный), что, “по сравнению с действительностью миллионов, которым возвращено доброе имя… этот эстетический спор вовсе не имеет значения…” На самом деле — имел. Но все-таки другое значение! Тем не менее… интеллигенты от Хрущева отступились (хоть значили они мало!), номенклатура тряслась за свои кресла и не хотела его реформ, офицерство ненавидело. А “народ безмолвствовал”, как всегда.)
Возвращаясь к Александру II… “Сознавал ли он, что в стране совершается масса несправедливостей, что преследование студенчества только озлобляет и революционизирует его, что аресты мирных пропагандистов-народников и бессудное содержание их в крепости, а затем грубый произвол и разгул “административной юстиции” превращают их в радикалов? Сознавал ли он, что катастрофическая запоздалость реформ не могла не вызвать кризиса во всех областях жизни и что нужно последовательно и твердо реформы продолжать, а иначе кризис только усугубляется? Трудно сказать”.
Скорей всего, все-таки сознавал. Но… Все объяснения действий государя находятся, верно, в иной сфере! В сфере психологии человека у власти, а с другой стороны — человека перед лицом власти. (То, о чем писал еще Макиавелли.)
“— Какие новости в литературе, Толстой?
— Русская литература надела траур по поводу несправедливого осуждения Чернышевского…”
Этот дошедший до нас в воспоминаниях (следовательно, неточно, только смысл) разговор императора с одним из приближенных, замечательным русским поэтом А.К. Толстым (“близким к нему с детских лет”, — как пишет Гордин) очень значим исторически. Царь оборвал графа Толстого. “Он знал, что ему не могут простить расправу с Чернышевским, беззаконность которой он, вероятно, сознавал, воспринимая ее как превентивную меру…”
Самый влиятельный публицист России осужден по недоказанному обвинению! Не могли простить. И это впрямь была главная ошибка царя. А рухнувшие надежды, которые сам же и возбудил в обществе? Через два года после этой расправы “полубезумный Каракозов разрядил в него возле Летнего сада свой револьвер…”.
Кроме Чернышевского — подавление восстания в Польше, постоянные отступления от цензурной реформы и т.д. — много причин. Вопрос только: были ли это ошибки или безвыходность? Как сказал некогда Г. Померанц — “власть дается не вообще, она дается на определенных условиях”.
Вспомним снова наше ближнее: Горбачева! Он начинал перестройку уверенный, что имеет дело с послушным народом, выпестованным многолетним молчанием… А народ быстро заговорил.
Александр II тоже получил власть на определенных условиях… Он мог кое-что изменить в стране — но не смел поколебать устоев. Самодержавного, крепостнического по духу, государства. Тем, кто стоял вокруг него, стоила дорого уже одна его крестьянская реформа.
А тут Польское восстание? Как быть? А тут Чернышевский? Ну, нельзя же было вызвать самого популярного публициста в России и сказать ему, с глазу на глаз…
— Все вокруг меня боятся, что лодка слишком раскачивается. Примите к сведению! Поберегите ваш пыл до той поры, когда все немного попривыкнут… Когда я посмею (именно так — посмею!) — дать народу конституцию!.. И передайте это все вашим сторонникам — по возможности! (Как был у Пушкина — “воображаемый разговор с Александром I”.)
Поскольку диалог такой с Чернышевским был невозможен, вступила в разговор тайная полиция. Революция и тайная полиция всегда существуют одна за счет другой и работают на воспроизводство друг друга.
“Бес” Петр Верховенский признавался, что он — жулик. Но… Даже Нечаев, явившийся его прообразом для Достоевского, жуликом все-таки не был. (Тем страшней!) Он был революционный фанатик. И его вело (или он так считал) — то самое “кровавое сострадание”. Он вырос возле фабрики, на которой эксплуатировался детский труд. Там работали “высыхающие мальчики”. Они, как бы, и не умирали — они высыхали и исчезали… Об этом написал замечательный наш исторический писатель Юрий Давыдов (“Две связки писем”). Увы! Это большая правда — и более страшная, чем у гениального Достоевского. Если иметь в виду социальные причины трагедии. Автор “Бесов” прекрасно видел следствия — психологические. Он, к сожалению, почти не видел социальных причин… А причины были! И очень серьезные. (Вспомним опять “кровавое сострадание народовольцев”.)
Так вышло, что в смертельном поединке, к концу семидесятых в этой исконно русской, но античной по накалу противостояния трагедии — сошлись два человека:
“Усталый, разочарованный, подавленный своей исторической миссией и неблагодарностью народа пожилой человек. <...> Его первым детским потрясением оказались события 14 декабря 1825 года, когда семилетний мальчишка был отдан под охрану ветеранам лейб-гвардии саперного батальона — единственной гвардейской части, лично преданной великому князю Николаю Павловичу… Ему, конечно же, передался ужас матери. Ожидавшей захвата дворца мятежниками, и тяжкое нервное напряжение отца…” (Александр II).
И… “темнорусый гигант могучего телосложения, с большой окладистой бородой. Полный жизни, энергии, всегда жизнерадостный и веселый…Сподвижники вспоминали его “бархатный голос, детскую улыбку, лучистые глаза, искреннюю доброту”. <...> Сын дворовых, насмотревшийся в детстве помещичьего самодурства и жестокости, он по прихоти его владельца был отдан в уездное училище, вскоре ставшее гимназией, кончил ее с серебряной медалью (получению золотой помешала строптивость нрава), три курса юридического факультета университета… Затем началось дело. “Железная воля и сила духа чувствовались в каждом его жесте, звуке голоса”.” (Андрей Желябов).
Гордин прекрасно написал это противостояние.
Желябов был арестован случайно на улице за несколько дней до… В действие вступила Софья Перовская: “…и по сигналу родовитой русской дворянки, которую, кроме идеи, вела неистовая любовь к крестьянскому сыну Желябову, мещанин Рысаков и дворянин Гриневицкий убили императора жестоко и кроваво”.
Напомним, императора, у которого на столе лежал, готовый к подписанию конституционный акт — преддверие конституции России. Акт, который не будет теперь подписан наследником. Это было поражение. Трагедия Электры была сыграна на исторической сцене России. И злобные эринии — богини мщения — вступили в игру…
Кто-то из меньшевиков или эсеров уже в эмиграции высказал мысль: “Если б не казнь Александра Ульянова, Россия, может, никогда не узнала бы Ленина”. (Конечно, нет у нее — истории сослагательного! Но подумать приятно!) Гордин в одном интервью цитирует иронически Ивана Бездомного: “Надо признать, что среди интеллигентов тоже попадаются на редкость умные. Этого отрицать нельзя!”
Осмелюсь, однако, утверждать, хоть это можно только гипотетически, что ни Желябов, ни Перовская, ни, уверен в этом, Александр Ульянов, — никогда бы не приняли русской революции в ее октябрьском варианте!
Но и Александр II никогда не согласился бы на расстрел собственных подданных, под окнами своего дворца… когда они идут к нему с иконами и хоругвями и царскими портретами и во главе с православным священником. В этом смысле император Николай II был, может, правнуком Николая I и сыном Александра III — но никак не внуком Александра II! Нет, скажем еще — для справедливости… Если б 14 декабря 1825-го просто толпа с хоругвями и крестами шла бы ко дворцу передать петицию — скорей всего, не было б никакой картечи на площади.
А Николай I был жестокий человек. Очень жестокий человек!
1 марта 1881 года начался поворот национальных судеб России к кровавой развязке.
Помню, где-то, год 1961 или 62-й… Ночная театральная репетиция. Тогда пытались создать в Ленинграде новый театр. (Все бредили рождением в Москве “Современника”). И Илья Ольшвангер — замечательный режиссер редкостно не сложившейся в дальнейшем судьбы — вдруг сказал по какому-то поводу: “Я б хотел бы заглянуть в глаза тому красноармейцу, который застрелил Алешу Романова!” — сказал грустно и жестко. Это было откровение, взрыв для тех, кто присутствовал. Ну да — мы тогда уже кое-что понимали. Но не все, не все! Наша комсомольская юность мешала… Мы все-таки были внуки Гражданской войны: “...я все равно паду на той — на той единственной, Гражданской, — и комиссары в пыльных шлемах…”. Мы были дети Великой Отечественной и, вмиг повзрослевшие, — дети XX съезда… Но это был съезд Коммунистической партии, как-никак, а партия — во всех ее оппозициях даже — никогда не отрекалась от цареубийства в Екатеринбурге… Нам было трудно понять! А режиссер тогда сказал еще: “Если б мне сообщили, что в доме культуры в Тюменской области с первыми попавшимися любителями можно поставить “Бесов” — я бы выехал сразу!..”
Много лет спустя, когда я рассказал эту историю Михаилу Хейфецу, автору великолепной книги “Цареубийство в 1918 году”, — я услышал в ответ: “Знаешь, а он вполне мог заглянуть ему в глаза! Тот был еще жив до 1964-го!”
У Хейфеца в книге сказано: “Владимир Ленин на самом деле оказал огромную услугу Николаю Романову, казнив его тайно и бессудно. Но фоне этого бандитского убийства особый свет излучает память о семье, смиренно принявшей Высший приговор, молившейся за родину и врагов, отвергавшей месть и кровопролитие”.
Освенцимский акт Ленина и его соратников по злодейскому убиению всей царской семьи вместе с детьми и врачом — был словно призван зачеркнуть справедливость русской революции. Это “политическое убийство на уголовной почве”, как назвал Гордин — по сей день не нашло настоящей исторической квалификации.
И мы по сей день блуждаем в этих соснах — не сознавая, где право, где лево…
Мне кажется, это решение было “нечаевским актом” — по смыслу и сути. И именно так его надо рассматривать. Ленин проявил себя здесь как “нечаевец” — хотя на словах не раз осуждал, конечно, и Нечаева, и Бакунина, и знаменитую прокламацию “Народной расправы”.
В этом преступлении была своя внутренняя задача: “повязать кровью” российский народ — все народы России. Русских, евреев, украинцев, латышей… Среди расстрельщиков были даже австрийцы и венгры (из военнопленных). Мелькает, к примеру, имя Имре Надя. Коммуниста-оппозиционера, который во время венгерского мятежа 1956-го возглавил правительство Венгрии и был после расстрелян по указанию хрущевского руководства. Тот это или не тот Имре Надь — неизвестно. Надь — фамилия частая у венгров, имя тоже частое. По возрасту подходит. Расстрелянный премьер был когда-то одним из деятелей первой Венгерской социалистической республики… Так вот… “повязать кровью”. Чтоб было уже не отступить — во-первых. А во-вторых… чтоб вызвать бешеную злобу белых, наступавших на Урале… и, стало быть, жестокие расправы на занимаемых ими территориях. (Белые ведь тоже не стеснялись, только мы об этом враз перестали помнить!) И это должно было вызвать, в свой черед — отторжение от белых колеблющейся части населения — и ее переход на сторону красных. Жаль, нет под рукой статистики: насколько увеличилось количество репрессий в белом тылу при известии о расстреле царской семьи. Нужна бы статистика!
На самом деле… Мучительная смерть от преступной руки семьи бывшего царя не должна вводить в соблазн полного пересмотра революционной истории. Ее причин — равно как ее следствий.
Возвращаясь к книге Якова Гордина… Автор, на протяжении семнадцати лет своих размышлений — и злободневных интервью, и исторических очерков — остается верен заявленной им максиме: “Я исповедую не бог весть какую, но для меня лично чрезвычайно важную идею цельности исторического процесса. Считаю, что все связано со всем: и судьбы декабристов, Пушкина, Анны Ахматовой и Николая Гумилева впрямую связаны с моей судьбой, с судьбой моих друзей…”. В книге есть глава — “Новая мифология”. И, пожалуй, важнейшая черта новой книги автора для меня — в ее спокойной, взвешенной анти-мифологичности — по отношению к мифам нового времени, которые сменили собой мифы старые — ничуть не сотрясши их, и ничуть не став лучше их по части правдивости и соответствия истине событий.
О первой русской революции: “Все исторические драмы индивидуальны. 9 января 1905 года власть вовсе не была поставлена перед трагической дилеммой. Появление царя в окне Зимнего дворца и обещание рассмотреть петицию — вот все, что было нужно. И соответствующие шаги следом. Появился же манифест 17 октября! Но с опозданием на девять месяцев, может, и решивших судьбу династии. Николай II не был кровожаден. Он просто был очень плохим политиком. Расстрел 9 января не отсрочил, а приблизил катастрофу”.
Скажем еще… Толпа, которая шла к Зимнему 9 января, не была еще влекома никакими идеями, кроме идеи “высыхающих мальчиков”. Иными словами — бедственного положения рабочего люда России!
Гордин критикует книгу одного из публицистов исторической темы перестроечного времени: “Ведущая идея Бунича сильна своей простотой — все революционное движение в России XX века организовано было на японские и немецкие деньги, и за всем этим стоит Александр Парвус… А как быть с такой мощной силой катаклизма 1905 года, как бунтующее русское крестьянство? Ведь мужики, громившие дворянские усадьбы, ни о каких Парвусах слыхом не слыхивали”.
И говорит о революции 1917- го: “Причины катастрофы заключались, конечно, не только в пропаганде большевиков. Солдаты смертельно устали от бездарной войны. Философ и боевой артиллерист Федор Степун писал о Временном правительстве, что оно не расслышало “отнюдь не только шкурнической, но по существу праведной тоски русского народа по замирению”.
В другой статье приводится еще одно высказывание — того же Ф. Степуна: “Ленин до конца сливался с самыми темными, разрушительными инстинктами народных масс. Не буди Ленин самой ухваткой выступлений того разбойничьего присвиста, которым часто обрывается скорбная народная песнь, его марксистская идеология никогда не полонила бы русской души с такою силой, как оно, что греха таить, все же случилось”.
Но… что порождало эту “скорбную народную песнь”? Народ, в самом деле, выполнил страшную задачу, поставленную пред ним большевиками — но только после того полного обесценивания человеческой жизни, какую принесла с собой Первая мировая. Это, в принципе, приносит с собой всякая война. А война, непонятная народу, — тем более. Гордин приводит весьма выразительные цифры: “За большевиков на выборах голосовали 10 649 тысяч человек. Из них по округам Северного и Западного фронтов и Балтийского флота — 1255 тысяч, то есть 62 процента всех солдат и матросов” (подчеркнем — Б.Г.). Это была цена войны, а не немецких денег и даже не речей Ленина. “Все великие потрясения, — пишет автор, — вызываются только этим народным неприятием, а отнюдь не чьими-то кознями. Другое дело, что народным движением можно воспользоваться, его можно оседлать, как это сделали большевики” — очень точное определение. Разумеется, Ленин и ленинцы использовали ситуацию. Но создали ситуацию — не они! Этого не понимают вовсе — ни наши национал-патриоты, ни либералы, ни даже порой — наш замечательный писатель, берущий на себя иногда роль социального пророка — А.И. Солженицын.
Это, может, самое опасное в сегодняшнем понимании событий прошедшего! “Все это было бы смешно, если бы подобный подход не обнаруживал фундаментальный изъян нашего общественного сознания. <...> Дело… в принципиальной его установке на историческую безответственность граждан России”.
“Ленин “опирался на штыки”, это правда. — Но то были штыки 62% солдат и матросов Севера и Северо-Запада России! И в том была трагедия. А трагедия не там, где просто столкнулись Правда с Неправдой. — Но там, где возникает поединок двух разных Правд! И “ядро Красной армии” составляли люди, которые несли с собой свою Правду (кстати, в большинстве это были русские крестьяне!) — и, боюсь, этой правдой была смертельная нелюбовь к старой царской России и смертельная боязнь ее возвращения с победой белых.
“Почему солдаты и матросы голосовали за большевиков?” — спрашивает автор книги и отвечает себе, на мой взгляд, безошибочно: “Тут работал сильный психологический фактор. <...> Человек с ружьем верил, что только партия, проповедующиая насилие одних людей над другими, может обеспечить ему экономическую и социальную справедливость”. И в другой части книги, цитируя одно из высказываний И. Бродского — Гордин поясняет: “Миф официозный слишком часто, увы, рождает миф оппозиционный”.
Меж тем, и образ Ленина не сводим без зазора к простому “бесовству” в прямом “достоевском” смысле. Ленин был революционный радикал — что вовсе не говорит о наших симпатиях к радикализму. Но важно точно обозначить фигуру на сцене политической. Ленин считал, что империалистические государства (не одна Россия — а все) поколотят друг дружку как следует в этой — их, а не народной — империалистической бойне, — а потом распадутся, уступив место всемирной социалистической революции по Марксу. И ждал этой революции, и нервничал — что она медлит! (И после часто казалось, и не только Ленину, что это вот-вот случится!) И… ради этой, истинно глобальной, социалистической доктрины — готов был (даже) брать деньги, чьи угодно: в том числе немецкие — на пропаганду, сотрудничать с кем угодно — в том числе с Парвусом-Гельфандом. И ехать через немецкую территорию, чтоб поторопить революцию — вовсе не считая это предательством. Он сделал в этом смысле то же, что когда-то Булгарин: потомственный русский дворянин Ульянов “изжил в себе предрассудок дворянской чести” — “на что не мог пойти Пушкин” — как мы помним. (Кстати — и Пестель тоже!) Но и дворяне уже были, во многом, другие. “В конечном счете, — пишет Гордин, — в момент краха империи победил тот, кто сумел прагматичнее и циничнее других воспользоваться … утопическим элементом народного сознания и народной жажды бескомпромиссной, свирепой справедливости. Ленин пошел дальше всех, обещая измученному и веками обиженному народу торжество такой справедливости, и религии, и этики, и просто милосердия, той абсолютно утопической справедливости, которая в тот момент только и могла утолить вековую обиду”.
Но… следует признать, что, построивши чудовищный “военный коммунизм”, Ленин первым понял ошибку свою — после Тамбова, Кронштадта — и стал ломать, с тем же упорством, с каким строил, и вопреки жесточайшему сопротивлению большинства собственной партии. И в конце концов эпохальный по-настоящему — доклад Хрущева XX съезду опирался на один мощный фундамент: письмо Ленина XIII съезду, фактическое завещание его.
В статье об армии, помещенной в книге, Гордин говорит, как бы в продолжение всех этих мыслей: “А те “красные офицеры” — от взводного до командарма, — которые выиграли для ВКП(б) Гражданскую войну, были в большинстве своем той же партией уничтожены в последующее двадцатилетие”. (Только следует добавить, что вместе с ними была вырублена под корень и эта самая партия Ленина!)
И когда сегодня ставят, к примеру, памятник адмиралу А. Колчаку — что, само собой, естественно, — стоит вспомнить и о них, о красных командирах, о “комиссарах в пыльных шлемах”. О погибшей идее. Ибо… при всей нашей нелюбви, законной, к генералу Франко, признаемся: он поступил куда верней. Он поставил в итоге памятник — “Всем павшим за Испанию”. Давно пора поставить памятник — “Всем павшим за Россию в Гражданской войне” — и на этом подвести черту под страшным временем. С этого когда-то следовало начать перестройку. Простая смена одних истин на другие, как правило, не ведет никуда.
Может, тогда в этом общем Мавзолее — Памяти и Покаяния — найдется наконец место и успокоение Владимиру Ленину!
“Первым и главным признаком того, что данный писатель не есть величина случайная и временная, является чувство пути”, — говорил Блок. В книге Гордина, где собраны статьи и очерки и интервью за семнадцать лет, ощутимо это чувство. Пути автора — и пути нас всех… “Дороги, которые мы выбираем…”
“Отсечение либеральной линии русской культуры и абсолютизация светлых мыслей Победоносцева, “Выбранных мест”, “Дневника писателя”, — пишет автор, — характерная, увы, истерическая реакция на сложность исторического момента. Истерическая реакция интеллигентов, обидевшихся на историю, что она — “не тротуар Невского проспекта””.
Здесь есть еще много тем. Разных. Одна из них, разумеется, Кавказ — главная среди авторских тем последнего времени. Здесь продолжены в пространстве многие силовые линии книги автора “Кавказ. Земля и кровь”. Правда, говорить об этих главах книги можно, лишь находясь примерно на уровне знаний автора по этому поводу. Но в этом разделе можно встретить и ряд положений более общего характера…
“Историческая память как отдельных людей, так и больших общностей имеет одно опасное свойство — она фрагментарна. Национальная вражда и сепаратизм, радикальные формы культурного и государственного самоопределения слишком часто есть результат этой фрагментарности. Только сильные и подготовленные умы способны охватить картину в целом. Эта категория называется просветителями. Одна из фундаментальных задач России на будущее столетие — “выращивание” этой категории. Ни самодержавное, ни коммунистическое государства, активно предлагавшие свою принципиально фрагментарную модель прошлого, не были заинтересованы в существовании этой категории и всячески ее подавляли…”
Это надо помнить нам всем, когда с экранов телевизоров, в бесконечных ток-шоу, устами безответственных политиков нам снова предлагают модели — или по-старому фрагментарные, или, как бы, новые — тоже фрагментарные.
Нельзя допускать в такой мере усталости народа. И в такой степени — расслоения народа. И вовсе не замечать, какие идеи и чьи, в результате, бьют все рейтинги на этих ток-шоу. “Грозя Артуром и Цусимой — грозя Девятым января…”
Скажем прямо. Если мы будем (известным интеллигентским способом) выводить историю нашей революции только из “Бесов” Достоевского — мы можем дождаться другой революции. Возможно, не менее катастрофической.
И спаси нас Боже — от “кровавого сострадания народовольцев”!
В книге есть еще прекрасные очерки о тех, о ком писали до сих пор в нашей литературе до обидного мало: о “либералах-государственниках” — Якове Ростовцеве, Дмитрии и Николае Милютиных, Петре Валуеве, великом князе Константине Николаевиче — брате Александра II и сыне Николая I. Почти в финале книги до боли грустное эссе посвящено Владимиру Вольховскому — соученику Пушкина по Царскосельскому лицею, Суворочке, как звали его в Лицее — блестящем русском генерале и человеке сломанной судьбы — “пасынке империи”. (Когда-то П.А. Вяземский высказался примерно так: “Наше правительство не привлекать, а отдалять умеет с величайшей прозорливостью”.)
Вообще, может, главное достоинство книги Гордина в том, что история в ней выступает перед нами почти сегодняшним днем, а день сегодняшний со всей его злобой и сиюминутными печалями воспринимается, как исторический, способный помнить о своей исторической ответственности. Это редкое умение историка. Как говорил Л. Толстой, “нужно знание всех подробностей жизни, нужно искусство — дар художественности, нужна любовь”.
Автор декларирует о себе: “Я, если хотите, жесткий государственник”. Я тоже. Потому мне показалось важным поразмышлять о том, о чем так или иначе сказалось здесь.
Нам очень нужны сегодня — либералы-государственники. И либеральные бюрократы, подобные тем, о которых написал Гордин. То есть те, кто заботится больше о своей стране, нежели о собственном достатке и благополучии. И нужны генералы-государственники, которые тоскуют не по сильной руке, но по сильной и боеспособной армии. И пусть меня простят за идеализм — нужны офицеры-романтики и “романтическое народолюбие” — во всех слоях общества.
Мы ведь тоже — “питомцы поражения”. Мы мечтали о “социализме с человеческим лицом”, потом вообще — о демократии. А вовсе не о “Рублевке-Live”… И свобода от цензуры нужна была нам вовсе не затем, чтоб зреть очередное “реалити-шоу” “Дом-2”… или сплошные сериалы о криминальных разборках. Этот жесткий упрек — разумеется, не тоска по цензуре — но тоска по ответственности.
Мы — “питомцы поражения”. Но, может, наши внуки станут когда-нибудь — питомцами победы!
* Гордин Яков. Дороги, которые мы выбираем, или Бег по кругу. СПб: ИИ РАН “Нестор-история”, 2006.
|