Геннадий Русаков. Другое дыхание. Стихи. Геннадий Русаков
Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации
№ 11, 2024

№ 10, 2024

№ 9, 2024
№ 8, 2024

№ 7, 2024

№ 6, 2024
№ 5, 2024

№ 4, 2024

№ 3, 2024
№ 2, 2024

№ 1, 2024

№ 12, 2023

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


Геннадий Русаков

Другое дыхание

От автора | Пока что пишется, складывается лист к листу... Вчитываюсь, пытаюсь понять: что это, зачем? Иногда понимаю, чаще всего — нет. Вечная ущербность — желание услышать свои стихи слухом читателя, прочесть его глазами... Не получается. А так бы хотелось! Что осталось в них из того, что клекотало во мне, раздирало горло и кончалось, как всегда, не тем, что пыталось вырасти из меня, стать выше и лучше меня? Почти каждое стихотворение — крошечная история разочарования. Бессмертные слова Арсения Александровича Тарковского: “... Себя свежуем второпях”. Зачем? Да просто болезнь такая — членовредительство, писание стихов, захлёб и неспособность дорасти до самого себя. “Творчество”, что б ему! Наверно, назову книгу не мудрствуя лукаво — “Седьмая книга”. Она и есть седьмая по счету. “Семь раз отмерь”... “Семеро по лавкам”... Седьмой десяток.


Я был рождён в Империи. Я помню
и колер, и дыхание её. И как входил на форум Император —
лобастый, нос картошкой, в расшитой
косоворотке. И многошумный форум затихал.
А он, вчерашний пасынок фортуны откуда-то из Истрии, плебей,
сидевший прежде за спиной Тирана, махал толпе коротенькой рукой
и чуть смущённо скалил зубы. Признаюсь,
мне импонировала эта простота. В ней было застарелое актёрство,
но суть не в том: он явно понимал, что нужно демосу —
доступен, хитроват, базарная латынь,
в общении налёт амикошонства, зато упрям, неглуп,
хотя и любит резать правду-матку.
Когда к нему, доспехами гремя, пришли преторианцы,
то он, лиса, без слов всё сразу понял
и, усмехнувшись, вытащил из шкафа
готовый для дороги чемодан.
Ну что ж, всё в мире — вечный поиск власти.
А стариков потребно убивать, чтоб меньше помнили.
Чтоб желчью многознанья не растлевали юные умы.
Чтоб не дурели от повторов смут, войн, самовоцарения трибунов...
Ох, скушно, боги, вам на нас глядеть!
Но, кстати, о Тиране... Я ведь помню. Тогда мне было... Впрочем, что года?
Я был юнец, я бредил бранной славой, и потому
запомнился парад, железные колонны ветеранов,
вернувшихся из Скифии и Он, почти не различимый на ступенях
того же форума. И голос — так себе, к тому же сипловатый
и с акцентом. Только странно: в нём
мне чудилось какое-то волненье — будто боль,
какой-то гневный звук, велящий слушать, причём не то,
что Он сказал, но — как. И, помню, я тогда подумал вдруг:
— Так много слов, так мало утешенья! —
Да, утешенья... Почему, зачем? Не знаю. Блажь,
подростковая дурь... Наверно, с перегрева.
А Он кидал в ряды короткие слова: “долг”, “честь”, “страна” —
заезженный, приевшийся набор, уже почти бесцветный от повторов.
Но я по тишине, по лёгкой дрожи рук, вцепившихся в щиты,
знал: закричи он в этот миг: “Вперёд!” —
и развернутся грузные фаланги,
и молча двинутся, сметая всё вокруг,
топча, рубя, пластая лазером в восторге обожанья.
Раз он сказал: “Вперёд!” — всё прощено:
все трупы, разрушения, позор доносов, голод, Колыма.
И можно лгать, бесчестить, предавать — Он разрешил, Он принял на себя...
Как я любил Его — в уныло-скромном френче, с трубкой —
Хозяина, Тирана и Отца! Да если б только я!..
Сегодня-то я знаю (прочитал) про жёлтый рысий взгляд,
про оспины, про сохнущую руку — про приметы
тяжёлого и злого старика с железной волей. Знаю — Он преступен.
И помню счёт смертей. А всё равно ни мне,
ни вам не обойти жестокого сирийца
и растворённости его в моей стране,
которую он мучил и любил, спеша, как все великие злодеи,
поднять её и вскинуть на дыбы, и на костях достроить мирозданье.
Тиранов — помнят, отводя глаза. Они наш стыд, но сделанное ими
у Мнемозины долго на устах.
Он умер нищим. Странно: не могу припомнить,
чтоб кто-нибудь из нас гадал — а был ли Он богат?
Хотя понятно — что Ему богатство? Я сам спокойно знал,
что у меня нет ничего, что было бы моим,
а то, что есть, — дал Он и может взять назад:
мой кров — не мой, и жизнь моя — Его, и я, не думая, верну её.
Тогда мне оставалось сорок лет
до времени блудливых щипачей, таскающих из брошенного дома
трудом отцов нажитое добро.
Вы помните, как грянула свобода —
похабная, с лицом запойной бабы?
Как Флавий, мой сосед, волок во двор отрытые на кладбище надгробья
( Купец какой-то гильдии Парнов... Мещанка Пелагея Табунова ),
и спиливал следы их дат, имён, чтоб время кончилось для них навеки?
Как солнцевские вышли крышевать, звенеть килограммовыми цепями,
готовить для “клиентов” утюги, раскатывать на бешеных машинах,
снимать путан и чествовать братву?
Ещё мне оставалось десять лет
до дней, когда чужая мне страна, за два столетия существованья
привыкшая, что на её земле никто её не тронет, не найдёт,
кичливая в своей гордыне, мощи, покупном всезнанье,
вдруг вскинется, закличет, заблажит: “Ату её! Не надо нам свободы.
Всё забери — цари, тирань, казни! —
но сделай, благодетель, нам спокойно!”.
...Я жил тогда в НН. И в этот день
я, как обычно, ехал на работу, хотя и знал — работы нынче нет.
Не будет завтра. Как и всю неделю. И следующую — тоже ничего.
И телефон молчит. Но всё ж я ездил — так, на всякий случай:
а вдруг окажется прореха в расписаньи?
Вам нужен синхронист — и вот он я!
... Потом я это сверил по часам —
их демонстрировала каждая программа: наш поезд проскочил “Кортланд”
за две минуты до начала ада — когда над станцией взорвался небоскрёб
и рухнула стена огня, бетона, балок, тел,
и люди в окна прыгали от смерти, ища спасенья в зове пустоты,
и белым паром проплывали души, и плакали ведущие ТВ.
И две недели в Бруклине стоял тяжёлый смрад.
А там, вдали, за призрачным мостом, горела, исходила жирным дымом
навеки уязвлённая страна, которую ничто уже не сможет
вернуть в её обугленный Эдем.
И снова нет у слова утешенья... И ветер времени проходит надо мной.
И кто-то говорит со мной из мрака. Люда, ты?.. А может,
на Пискарёвском вздрогнула родня и позвала к себе на повиданье?
Не надо, не зовите — я ушёл, мне свет в глаза и холод под рубахой.
И Масиас мне снова вслед поёт.
— О Константина, — Масиас поёт, —
твои мосты являются мне в снах, и ты летишь над ними белой птицей! —
И мне, и мне являются они: Аль-Кантара, Сиди— Рашид и Мсид!..
И запахом анисовых кофеен меня до пят овеивает день.
И ласточки в глазах моих пестрят, а лошади прохладными губами
касаются травы. Мне двадцать шесть, я тощ и разбираюсь
в искусственном осеменении коров, и трое зоотехников из Тулы,
которых я перевожу берберам, ночами пьют, и в два огромных цвета
окрашен мир — зелёный с голубым.
Я вижу — на высотах Бен-Акнуна,
на каменных ступенях Баб-эль-Уэда крылами плещет молодость моя.
Вон улица сплетёнными рядами стекает к площади,
тамбурами гремя, гнусавя писком дудок,
а сам Эмир — высокий, кучерявый, с чуть отёчным,
продолговато-молодым лицом, идёт отдельно, впереди рядов,
к балконам вскинув руки. И кипит заштатный городок.
И, растопырив пальцы, бьют ладонями мужчины.
Их мало: разорённая страна — земля бесслёзных женщин и подростков.
Её мужчины полегли в горах Кабирии, на пыточных столах
парашютистов и под пулями ОАС,
в Тизи-Узу, где благостный Эмир железом усмирял бунтовщиков.
А женщины с балконов продолжают
свой резко-страстный и гортанный крик
из-под хиджабов. И мотоциклисты тамошней “девятки” —
в металле, в коже, в шлемах, в пыльных крагах,
удерживают мощь своих машин, стремясь не обгонять людской поток
и приноравливаясь к шагу властелина.
( Назавтра он проснётся под замком в оазисе, не вспомненном на карте.
Другой Эмир, соратник, друг и брат, араб рыжебородый, будет
ему пригоршнями отмеривать года, потом умрёт от рака
и не оставит в мире о себе ни памяти, ни славы, ни потомства.
А перед смертью будет вспоминать, как звали этого,
забытого, глупца, и перестанет наконец бояться.)
Да, всё на свете — только поиск власти.
Я близко подходил к ней — как официант
подходит к тем, кто управляет миром, и смотрит исподлобья, чуть кося;
верней — как парикмахер, потным пальцем
небрежно сплюснувший ноздрю владыки.
Короче, как прислуга
в большом и безалаберном поместьи,
где ей давно известны все и вся и приезжающим дают смешные клички.
Но я запомнил терпкий запах власти, её блудливый женский аромат,
те суточные бдения в Совбезе, поток речей, свидетельств, боли, гнева,
Баруди, потрясающего зал и Эбана в броне его сарказма.
И этот прав, и тот. И смерть идёт на смерть. И честность цифр
о мёртвых, искалеченных, сиротах, навалена на кучи
таких же честных цифр. И те, и эти лгут. А правота
лишь в силе, лишь в уменьи подавить, заставить, подчинить себе другого
и закричать: “Держи вора!”, за спину пряча спёртое с прилавка.
Во власти правых нет. И больно, больно мне
вот этим глупым, стариковским сердцем.
И светит африканская луна, бросая по дорогам злые тени.
...Сумарин вёз меня на битом “рафике” в Макото. Он был рыж и сух,
и третий год в холщовой страшной робе
с компанией таких же бородатых, измотанных и пахнущих махоркой
геологов облазивал страну — несчастную, покинутую миром
за детскую привязанность к мечте о райском равенстве
и о лепешке в доме, о праве на себя, на силу недр своих
и на соблазн минутного безумья.
Мы запозднились с выездом. В дороге нас застала ночь.
Я никогда не видел ничего грознее и прекраснее той ночи. Мы сидели
у бога на ладони. Сонмы звёзд цвели над нами, свешиваясь в гроздья.
Могучий запах яростной земли, со всех сторон звучавшей голосами,
звериным рыком, стоном спящих птиц и плачем погибающей добычи,
пьянил мне ноздри. Я не мог уснуть. Мне чудилось, что время вырастает
из этой ярости, что подо мной — под нами — свершаются совокупленья
каких-то тёмных, первобытных сил,
стволы ревут, рождаясь с полной кроной,
и грозные теченья бьют плечом о шаткую решётку мирозданья.
Сумарин от костра кивнул: — Мы все здесь проходили через это.
Немыслимо богатая земля. Того, что мы пооткрывали тут, —
столетьями не вычерпать, а это ж только крохи. Но поди ты:
живут, как... — Не договорив, он медленно поднялся с карабином.
Я ничего не слышал. Он сказал: — Мы не одни. — И я подумал: — Звери! —
Но тут увидел Их.
Наш опыт лжёт. Он учит, что мы знаем
цвета и формы, можем различить, где человек, где камень или гад.
Нет, мы не знаем... Глаз не терпит форм, в которых не заложены приметы,
привычные для памяти, без них он слеп, не может угадать:
что это — непонятное — откуда?
То, что стояло в световом кругу, людьми быть не могло:
два сдвинутых вплотную костяка в переплетении мослов и жил,
провалы чёрной кожи, кадыки... И худоба — звериная, собачья,
немыслимая эта худоба — как болевая вспышка по глазам.
Они возникли ниоткуда. Рядом в темноте дышали остальные — много.
Я их не видел. Видел этих двух. Они стояли и качались от бессилья.
Не глядя ни на пламя, ни на нас, уже за гранью муки и желаний,
там, где нет просьб и помощь не придёт, они смотрели
куда-то мимо, будто ни на что, при этом словно слушая кого-то.
И жуток был тупой и неподвижный, но почему-то мне знакомый взгляд.
Сумарин молча вглядывался в них. Потом сказал:
— Еды здесь нет. Идите на Макото. Там раздача. До утра дойдёте. —
И он дослал патрон в патронник, дёрнул карабин.
Они ушли. Вернее, их не стало: ни звука, ни движенья. Только ночь,
чудовищное небо, распахнутое в копошеньи звёзд,
сходящихся роями и тут же распадавшихся. Из них
рождались небулы. Я силился понять,
где раньше мне встречался этот взгляд, и не умел.
— А как же рацион? —
спросил я у Сумарина, и указал глазами на рюкзак:
в нём был наш харч, захваченный в дорогу,
на всякие превратности пути, да так и позабытый в разговорах.
Он крякнул: — Да нельзя им есть, помрут. Я знаю, видел. Протяни кусок —
набросятся всем племенем, вопьются в руку,
зубами станут рвать, ногтями, чтоб только дотянуться, откусить...
А как проглотят пайку — им хана. И не спасёшь ничем.
В Макото их отпаивают чаем, дают бульон... А хлеб уже потом.—
И тут я вспомнил.
...В сорок шестом мы с бабкой побирались. Голод
шагал Тамбовщиной, спускался по Хопру.
А впереди него бежали вошь и крысы. Мы — за ними:
подальше от Русанова, от скрежета проклятых крупорушек,
забывших о крупе — в них ворошился тлен
речных ракушек; от акаций, с которых были содраны стручки
с зародышами зёрен; от стропил с клоками дотлевающей соломы —
оставшимся коровам их набивали в рот, чтоб те могли жевать.
Так не давали помереть скоту: подвешивали в хлеве
где на ремнях, где просто на верёвках — скотина подыхала на весу,
с торчащей изо рта седой соломой.
Вода в прудах смердила. Мы зашли попить. Дверей
никто не запирал — зачем? И в чисто прибранной избе
лежали трое: бабка, мать и внук. Они смотрели
на нас с полатей, в сраме испражнений.
Не двигаясь. Лежали и смотрели. И у них
был этот взляд — уже поверх страданий,
с нелепым удивлением — за что?
Мы тихо вышли.
Я не знал, за что. И никогда, наверно, не узнаю.
За что же, боги? За что своих детей так мучаете? Или мы не ваши?
И прав тот вздорный иудейский бог,
который заключает с ними сделки и платит мелкой медью за почёт,
за фимиам, и сам установляет, какую долю отдавать ему?
Но, может, мы ничьи, и нет у нас источника страданий,
а мы “себя свежуем второпях”, как произнёс когда-то мой Наставник, великий книгочей и звездочёт?
Но если так — не будет нам прощенья от тех, кто не родился на земле.
Что мне хотеть? О чём мне говорить?
О том, что я прожил две жизни, начал третью,
с мышиным мужеством веду синодик лет? Что вдоль дорог
горят живые факелы и смертники взрываются в толпе,
спеша забрать с собой ещё десяток жизней?
Что Император мой давно сотлел на Мальте, и радиоактивный пар
мерцает ночью над его скелетом?
Не смерть страшна, а то, что ты ушёл — и след твой стёрт,
и впадина в пространстве, в которой умещался твой объём,
уже затянута, и воздух снова прочен.
Порой мне кажется: я прожил жизнь напрасно.
Она ни в чём не изменила мир.
Нет истины. И правды тоже нет.
Есть ровное упорство одиночек, спокойным знаньем знающих свой путь. Счастливые —
вольноотпущенники, скифы, работяги,
живущие трудами рук своих и сроком от зарплаты до зарплаты...
Пошлите, боги, мне их детский дар бездумной воли — позднюю награду!
Я не сумел найти слова, способные обугливать бумагу,
и дрожью сердца отвечать на зов просящего, даруя состраданье.
Всё в мире — власть и вечный поиск власти.
Что ни случись, всегда придёт Другой.
И будет править, лгать, вершить неправый суд и вписывать свой счёт
в кровавые тетради поколений, черкать по телу слипшихся страниц.
Но никогда мне больше не болеть
неистовой любовью неофита, прыщатого подростка-молчуна...
А ты, моя покорная страна, готовая стелиться под любого,
кто над тобою занесёт кулак и даст тебе достоинство гетеры,
а проще — шлюхи, ты теперь узнала,
что слабый в этом мире не в расчёт.
И вот я плачу по тебе из праха.


Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала

info@znamlit.ru