Вадим Баевский, Юрий Буйда, Марина Вишневецкая, Елена Долгопят, Леонид Зорин, Александр Кабаков, Анатолий Королев, Марина Москвина, Юрий Петкевич, Николай Работнов, Герман Садулаев, Алексей Слаповский.
Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации
№ 11, 2024

№ 10, 2024

№ 9, 2024
№ 8, 2024

№ 7, 2024

№ 6, 2024
№ 5, 2024

№ 4, 2024

№ 3, 2024
№ 2, 2024

№ 1, 2024

№ 12, 2023

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


Вадим Баевский, Юрий Буйда, Марина Вишневецкая, Елена Долгопят, Леонид Зорин, Александр Кабаков, Анатолий Королев, Марина Москвина, Юрий Петкевич, Николай Работнов, Герман Садулаев, Алексей Слаповский

Вадим Баевский

Мы со “Знаменем” почти ровесники: я на два года старше, но в нашем с ним возрасте такая разница лет незаметна. Что-то знаменательное в этом есть. Само слово ровесники мне нравится: оно какое-то особенное. Оно есть в русском языке, ему имеются эквиваленты в немецком, но ему вообще нет эквивалентов во французском и английском. В русском и немецком есть, а во французском и английском так-таки нет.

Семьдесят лет мы, ровесники, жили рядом. Только “Знамя” не подозревало о моем существовании, а я время от времени к нему обращался. Две подборки Пастернака в пятидесятые годы и рабочие тетради Твардовского в восьмидесятые — двухтысячные вошли в душу. Поэтому в начале третьего тысячелетия свою ненаучную прозу я отдал этому журналу.

— А как вам удалось напечататься в “Знамени”? — спросила знакомая на одном юбилее.

Я охотно рассказал:

— Взял последний номер журнала, нашел адрес редакции и отправил “Сны моего детства” по этому адресу.

— Ну а еще что?

— А потом позвонила из отдела прозы Елена Владимировна Хомутова и, улыбаясь, — я слышал по телефону ее улыбку, ей самой приятно было сообщить мне радостную новость — сказала:

— Ваши “Сны моего детства” приняты к печати. Появятся, скорее всего, в октябре.

Но моя знакомая уже не слушала.

— Нет, а кто вам помог?

— ??

— Кто вас рекомендовал? Ну, продвинул? Протолкнул?

— ??

— Что, так просто вы взяли и послали? и все? Это что же нужно написать, чтоб тебя вот так взяли и напечатали?

— Да что хотите. Лишь бы в этом была жизнь. Вот, например, внучка Людмилы Павловны вчера приходит из садика и спрашивает: “Бабушка! А кем тебе приходится дедушка?” Людмила Павловна удивилась: “Как это кем? Он мой муж”. — “А не любовник?”

— Ну, а дальше? — поинтересовалась моя знакомая.

— А дальше ничего.

— А что сказала Людмила Павловна?

— Людмила Павловна? Не удержалась и расхохоталась, говорит.

— И что? И такую ерунду напечатают? — взвилась моя знакомая.

— Думаю, напечатают.

— Вы меня совсем за дуру держите.

И с тех пор ходит вся кругом и с головы до ног на меня обиженная.

После появления в журнале второй моей прозы пришло по электронной почте письмо из Соединенных Штатов от незнакомого человека с настойчивым требованием разъяснить, как следует действовать, чтобы напечататься в “Знамени”. От абсолютно незнакомого человека. Понятия не имею, как он узнал мой адрес. Я ответил, что надо послать свой текст в редакцию. Адрес редакции имеется в конце каждой книжки журнала. Мой корреспондент немедленно обиделся: я, дескать, отделываюсь отпиской, а он, между тем, жил напротив той киностудии, только немного наискосок, которая изображена в моей второй прозе.

Втянув голову в плечи, я ждал третьей публикации. В ней было нечто детективное. Я обратил внимание на небольшую рецензию, опубликованную в 1918 году и подписанную странным псевдонимом Ассиар, и установил скрывшегося за ним автора — юную поэтессу с трагической судьбой. Расследование окупилось: рецензия-то была написана на труд Блока — подготовленную им книгу стихов Аполлона Григорьева.

Миниатюру, в которой раскрывалось подлинное имя Ассиар, “Знамя” вскоре напечатало. После этого подошла ко мне в университете девушка и представилась студенткой 5-го курса отделения журналистики. Я у них читаю, но в лицо ее не узнал. Обратил внимание на замечательно красивую грудь. Она это и сама знает: была в свитере в обтяжку и, кажется, без лифчика. Им дали задание: каждый студент-выпускник должен проинтервьюировать профессора. Ее выбор пал на меня. Я воинственно спросил:

— К интервью нужно готовиться. А что вы обо мне знаете?

— А я прочла всю вашу прозу в “Знамени”, — ответила она и перечислила три вещи. Я растаял и сдался.

Когда через день я пришел на лекцию, то, сидя за столом,— я читаю сидя за столом, который стоит на возвышении, — пробежал взглядом по лицам, но мою собеседницу не узнал. Тогда рассмотрел груди — и узнал, хотя она была в другом свитере и другие девочки в свитерах, конечно, тоже были. А сам в это время читал лекцию о поэтах парижской ноты и рассказывал о русской библиотеке имени Тургенева в Париже, в которой однажды провел весь летний отпуск.

Тем временем я уже подготовил другую заметку, чем-то похожую на отыскание подлинного имени Ассиар. В годы перестройки были опубликованы материалы из архива ЧК, в которых фигурировал Пусловский, “поэт и большая культурная ценность”. Мандельштам спас его от расстрела. Глеб Струве удивлялся: что это за поэт Пусловский, большая культурная ценность, о котором никто никогда не слыхал. А я, кажется, нашел ответ на этот интригующий вопрос.

Но пока в “Знамени” появилась моя заметка другого рода. После нее меня отловил студент-филолог и без обиняков предложил, чтобы я рекомендовал в “Знамя” его стихи. По глазам увидел, что он мне не поверил, когда я сказал, что такая рекомендация может только осложнить судьбу его подборки в журнале. Я ему объяснил, что журнал — это не менее живое существо, чем человек.

— Стали бы вы просить у меня рекомендацию, чтобы любимая девушка согласилась выйти за вас замуж? И подействовала бы на нее моя рекомендация?

— Совсем уже охренел дед, — прочитал я в изумленно-грустно-сочувственном взгляде филолога.

А что, может быть, он и прав.

Пишу эти строки и с некоторым страхом думаю: если вот эта статейка тоже в журнале появится, кто следующий обратится ко мне за покровительством? И что я ему скажу?

И что он мне скажет?

Юрий Буйда

Когда я пришел в редакцию журнала “Знамя”, она находилась на Никольской, в Чижовском подворье. Когда-то бояре Салтыковы построили там Успенский храм, близ которого было кладбище (храм стоит и по сию пору, а кладбища, конечно, давно нет, да и странно было бы сохранять пристанище для привидений в двух шагах от Кремля). Потом купец Чижов построил торговые ряды, закрывшие храм от Никольской. Чтобы попасть в редакцию журнала, нужно было пройти через две подворотни двумя дворами. Иногда ближе к вечеру милиция хватала в первом дворе обезумевших от таблеток и анаши мальчиков, тусовавшихся поближе к самой известной среди наркоманов “точке” — аптеке №1, бывш. Карла Феррейна. Но вообще-то во дворах было спокойно. Туда-сюда сновали деловые люди, среди которых терялись прозаики, поэты и критики, одетые точно так же, как деловые люди, наркоманы или милиционеры в штатском. Давно канули в Лету те времена, когда литератора можно было отличить от прочих людей по одежде или физиономическим особенностям. Ни широкополых шляп, о которых писал еще Заболоцкий, ни той особенной бледности и взора горящего, о которых писали в эпоху Некрасова. Хотя вечерами взор горящий гостям редакции очень даже не помешал бы: дворы были плохо освещены, а вторая подворотня так и вовсе сулила неприятности.

Вторая подворотня, я думаю, запомнилась многим. И даже не сама по себе, а лужей, вечно портившей жизнь сотрудникам редакции и ее гостям. Кажется, лужа там была даже в жаркие летние дни, — что же говорить об осени с ее дождями и ранней весне, когда в Чижовском подворье таял снег. Лужа разливалась почти во всю ширину подворотни, оставляя слева и справа узкие — в ширину ступни — полусухие тропки. Зимой эти тропки обледеневали, и прохожий рисковал соскользнуть в воду, которой не давали замерзнуть автомобили, тискавшиеся с утра до вечера во второй двор, прижимая пешеходов к стенам, а иногда и обдавая их грязью. Вдобавок ко всему въехать в Китай-город можно было только по специальному пропуску, поэтому даже люди, имевшие автомобили, вынуждены были бросать их где-нибудь и топать в “Знамя” пешком, то есть через непременную лужу.

Известные прозаики, знаменитые поэты и маститые критики, отыскав нужную подворотню, проникали в первый двор, где стоит Успенский храм и где больше нет кладбища с его завывающими салтыковскими привидениями, и вступали под низкие своды второй подворотни. Иные сослепу тотчас шарахались в лужу, но большинству удавалось, балансируя, одолеть эти несколько метров вдоль стеночки и подняться в редакцию. Фазиль Искандер, Владимир Маканин, Александр Городницкий, Евгений Рейн, Синявский и Розанова, Виктор Пелевин и другие известные люди, чертыхаясь и злобно косясь на лужу, балансировали и проникали в редакцию. И ничего себе. То есть мне ни разу не доводилось слышать от них ни одного жалобного или сердитого слова на все эти неудобства. Эти люди несли в журнал свои замечательные романы, прекрасные стихи и потрясающие статьи, не обращая внимания ни на унылые корпуса Чижова, ни на завывающие салтыковские души, ни даже на лужу. А ведь кое-кто из них мог бы плюнуть на лужу и отнести рукопись, скажем, в Малый Путинковский на задворки кинотеатра или на Поварскую в дом с земляными полами, а то и на улицу “Правды” — сплошную автостоянку. Но нет, они отвергали задворки, земляные полы и даже автостоянку, отдавая предпочтение луже. Ни в Париже, ни в Лондоне, ни даже в Нью-Йорке вы луж перед редакциями не увидите. И хотя и там издатели и редакторы не всегда — далеко не всегда — сидят в роскошных офисах, но луж перед этими офисами, даже перед самыми скромными, вы не встретите никогда. Ни перед “Галлимаром”, ни перед “Пингвином”, ни даже перед “Харперзом”.

Мужчин и женщин, работавших в “Знамени”, понять можно: там, за лужей, была их служба. Но иногда трудно было понять тех, кто там не служил. Ради чего они-то шли через лужу? Там, в “Знамени”, медом, что ли, намазано? Так я вам скажу как очевидец и свидетель: медом там, к сожалению, никогда не было намазано. Более того, там даже горчицей не было намазано, хотя иногда казалось, что горчица там водится в промышленных объемах. А иногда так даже и хотелось, чтобы было намазано горчицей. Но чего не было, того не было. Там только чай, а остальное лишь по праздникам или с собой, в портфеле.

Гости редакции соглашались преодолевать лужу, чтобы встретиться с сотрудниками редакции, предъявить им свои произведения и выслушать их, сотрудников, мнения — во всяком случае, слова, которые редакторы произносят вслух (некоторые гости догадывались, что не вслух тоже можно говорить слова, но этих слов никто слышать, конечно, не хочет). Человек писал, зачеркивал и снова писал, курил, пил крепкий чай, расшатывая здоровье, и снова писал и переписывал, наконец все это перебелял и отправлялся в “Знамя”. Иные шли с твердой уверенностью в том, что их произведения будут немедленно прочитаны и тотчас напечатаны. У иных такой твердой уверенности не было. Третьи же и вовсе шли получить гонорар, но эти третьи отрезанный ломоть, они интересны лишь официантам, семьям и истории. Интереснее первые две категории. Потому что даже те, кто твердо уверен в успехе, в глубине души чувствуют себя немногим лучше салтыковских привидений: ведь в журнале могут отказать не только графоману. А если и принимают рукопись, то с условиями — доделать там и переписать здесь. И известный прозаик, приехавший из Санкт-Петербурга, в пятницу, когда в редакции малолюдно, усаживался с карандашом за стол, чтобы довести рукопись до ума. И сидел до вечера, а потом еще день-другой, чтобы только убрать недолжные слова, строчки и абзацы, а иногда и героев — к чертовой матери, потому что редактор со всей силой нескрываемого убеждения и тайного отвращения набросился на этих недолжных героев. Маститый автор все сделал как надо. Что не надо стер и зачеркнул, а кого не надо — убил.

Я намеренно употребил слово “недолжный”, потому что описанная ситуация имеет прямое отношение к тому, что издревле называется стыдом. Если ситуацию упростить до идиотизма, то выглядит она так. Автор написал постыдно плохие слова и абзацы, но не понял этого, а редактор понял и указал на них автору. И устыдившийся автор избавился от недолжного. Вот такая нехитрая идиотская схема. Никто, конечно, о стыде при этом не говорит и даже не вспоминает. Более того, мои коллеги по “Знамени” уличат меня в преувеличении. Они даже приведут много конкретных примеров полного отсутствия стыда у многих авторов, которым лишь бы напечататься, а стыдятся пусть читатели. Но я и не настаиваю на богословской или чисто моральной чистоте терминов. В конце концов, что такое “стыд”, не знает никто. Догадываются все, но никто в точности не знает. Все знают только, что такое “стыдно”. А философы издавна разделяли “стыд” и “стыдно”, хотя и философы ни черта в стыде не понимают. Не будем залезать в эти дебри. Согласимся на том, что “стыд” я использую лишь как технический термин. Как синоним понятия “недолжное”. А недолжное и есть стыдное. Это понимают даже те, кто стесняется произносить слово “идеал”.

Написав все эти слова, я, как видите, плавно перешел к любви. Ведь что такое любовь? Точнее, какой она бывает? Она бывает родительской, то есть любовью-состраданием. Она бывает сыновней-дочерней, то есть благоговейной. И она бывает, черт возьми, супружеской, в которой сливаются жалость, благоговение и стыд. Люди, сошедшиеся для восполнения жизни, восполняют ее не только в прямом смысле, то есть имея в виду роддом, но и в непрямом, то есть имея в виду идеал. Они сходятся (а иногда ради этого и расходятся), чтобы вместе достигнуть некоего идеала. А иначе на кой черт они сходятся и расходятся? Они хотят стать любимыми, богатыми, счастливыми и ради этого даже обзаводятся силиконовой грудью, тратя кровные четыреста долларов на каждую грудь. Потому что грудь была неидеальной, а благодаря некоторому богатству и желанию стать красивее приближается к идеалу. Вот все это и много чего еще происходит в редакции журнала “Знамя”, где стыд соединяет автора и редактора ради любви читателей. И именно ради этого и носят авторы, подчас сами того не сознавая, свои рукописи в “Знамя”. И соглашаются на все эти явные и тайные издевательства. Ради любви, конечно. А иначе какого черта ходить за лужу?

Марина Вишневецкая

Давно позабытая, а когда-то любимая мной игра: если это корабль — то какой? а если событие? а если девиз?

Сейчас начну отвечать. А вы угадайте.

Если событие — то, конечно же, праздник. Зайдя сюда в первый раз, легко заподозрить: ты угодил на чей-нибудь день рождения. Все нарядные, улыбаются, двери начальственных кабинетов настежь. Кажется, что вот-вот понесут пироги. Уже понесли... Но нет, это, оказывается, рукописи. Неужели они и читают их, бесконечные, с этими же улыбками? Всю жизнь думала, что работа в журнале — галеры.

Нет. Если это корабль — то другой. Весь из папируса — из его толстых пачек. Даже парус — и тот из папируса. Иными словами, ничего лишнего. Плыви и читай в свое удовольствие. И плывут. И удовольствия ни от кого не скрывают. Словно ветер всегда попутный и звезды вечно благоволят.

Да, кстати. А если звезды — какие?

Конечно, из созвездия Стрельца. Как известно, это под ними разом думается и о вечном, надмирном, и о здешнем, гражданственном. Это под ними расцветает свободолюбие, независимость, оптимизм. Дар пылкой речи и яркой фразы.

А если фраза, одна — то такая?

Qui non proficit, deficit. Кто не движется вперед, тот отстает. Здесь помнят об этом всякий день. И когда ненадолго все-таки закрывают двери своих кабинетов, думают, мне кажется, об одном: как быть на шаг впереди себя.

Вы, конечно, уже угадали? Да, да, да, это — мой любимый журнал. Я почти уверена, что и ваш. А еще — что плыть ему долго и счастливо. Потому что команда подобралась отменная. А пачки папируса — если что — мы вот-вот поднесем.

Елена Долгопят

После работы нас привозил автобус. Поздняя осень, мы ехали через сосновый лес, минут сорок. Мы были далеко от больших городов.

Я работала по распределению — программистом на военном объекте с шарами-антеннами над плоскими крышами. Шары мне виделись гигантскими белыми черепами, глазницами, обращенными в даль космоса.

Объект — кладбище, пустыня.

Время одинокого житья, лесной тишины за окошком.

Из окна дул осенний ветер. Тишину нарушал мерный топот и песня “Не плачь, девчонка”. Солдатский марш по плацу. Я все-таки плакала. Мне казалось, жизнь моя остановилась.

Из глухой тишины, из склепа, из мерного вращения колеса (утро-автобус-лес-объект-день-автобус-лес-вечер-общежитие-ночь) было у меня два выхода. Я смотрела кино в клубе. Я читала толстые журналы со штампом библиотеки на семнадцатой странице.

Вечером автобус выгружал нас у ворот городка. Мы шли через КПП. Часовой с автоматом смотрел пропуска. (Один парень часовой застенчиво спрашивал, где же моя сестренка? Он уверял, что есть в городке девушка, очень похожая на меня. Но я ее ни разу не встретила. Мной парень не интересовался.)

Большинство шло в общежитие или по квартирам, у них быт был налажен. Я — с меньшинством — в столовую. В гардеробе висели офицерские шинели. Я брала горячее и бутылку Можайского молока (тогда — редкость в магазинах). Возвращалась к себе в сумерках. Щелкала клавишей. Загорался под потолком жидкий свет. Включала электрический чайник (не такой, как сейчас, мгновенный, самоотключающийся, а медленный, железный, требующий внимания и терпения). Я устраивалась у стола под старой клеенкой, открывала книжку журнала. Я тогда впервые прочитала Кафку, “Замок”, и рассказы Петрушевской. Мне открылся мир, жуткий, чудовищный, чудесный. Тогда началась перестройка, и каждая повесть была вестью, каждая книга — книгой Бытия. Да что там книга — газетная статья. Слова были тяжелы, и каждое стояло на своем месте.

Слова в бумажных обложках вывели меня из небытия.

Можно жить без печатных слов (каждое на своем месте! — не устаю удивляться), можно, да не хочется. Невыносимо, когда за щелястым окном — ночь, глушь, могила.

Сказки Петрушевской, лабиринты Кафки, путешествия Карамзина, лес мой сосновый, ночь, солнце на закате, кашель за стеной — все это смешалось, сплавилось и превратилось во что-то, требующее других слов, новых (нет, слова те же, но места они себе уже не находят, и ты ищешь, куда бы их, беспризорных, пристроить…).

У меня есть фобия, навязчивый страх (острое желание?), что когда-нибудь я себя забуду, свое имя, адрес, всю свою жизнь. Я-не-я зайду в библиотеку в маленьком тихом городке. Попрошусь посидеть в читальном зале. Возьму старый журнал. Карамзин ли мне попадется в голубой бумажной обложке или “Тонкие стекла” Долгопят в зеленой, — слова не мне будут принадлежать. Впрочем, я их присвою, как всякий читатель. Возможно, мне даже понравится и собственный-не-мой текст, и я скажу, — еще одному неплохому автору дало “Знамя” дорогу, открыло путь.

Хорошо бы.

Путь автору — путь читателю. Выход.

Леонид Зорин

В апреле 97-го я отыскал на Никольской улице, в углу двоящегося двора, старое ребристое здание — в нем размещалась редакция “Знамени”. Пришел я туда со своей “Тенью слова”, не зная того, что это и есть мой дом, мой причал, пункт назначения. Однако именно так и случилось — недавно принес свой двенадцатый опус.

На этом закроем личную тему — легко догадаться, что роль журнала не только в том, что он столь радушно приветил одного литератора. Думаю, роль эта очевидна — “Знамени” выпало стать убежищем, территорией духовной свободы там, где к свободе привычно относятся как к обременительной ноше.

Если вчера и позавчера правила хорошего тона не позволяли вполне обнаружить Фирсова восприятия воли как несомненного несчастья, то нынче общество откровенней и не скрывает своих пристрастий. Больше всего оно мечтает жить “заодно с правопорядком”, так же, как выразители дум хотели бы жить заодно с этим обществом.

Но если не дорожат свободой, то равнодушны и к словесности — есть тут своя безусловная связь. Тоталитарнное столетие словно готовило население к сегодняшней телевизионной эпохе. Есть принципиальная разница между целью литературы и средствами массовой информации. Следя за стеклом и застекольем, мы отрекаемся от книги.

Тем выше самоотверженность “Знамени”, столь часто гребущего против течения. Оно сохраняет свое понимание исторического процесса, не зависимое от обстоятельств. Свое место и своего читателя — того, для которого свобода вовсе не тяжкая обязанность, а естественная потребность и условие существования. Этот читатель вам благодарен за верность избранному пути.

Чего пожелать родному журналу и всем его авторам в дни их праздника? Счастье таланта — в его выносливости. Ее-то прежде всего и желаю. Она вам послужит еще не раз.

Александр Кабаков

Сочинительство — занятие одинокое, это не только общеизвестно, но и банально. Счастливые исключения удачного соавторства не опровергают правила, а, как положено исключениям, подтверждают его. Подлинные, сведенные провидением соавторы становятся одной творческой личностью и вдвоем испытывают те же муки неуверенности в ведении своего мелкого частного бизнеса, что и настоящий одиночка. Классический пример — биография и собственные свидетельства “писателя Ильфа и Петрова”.

Сидение за столом наедине с ручкой, пишущей машинкой, компьютером формирует характер робкий и агрессивный одновременно, производство без производственного коллектива вырабатывает подозрительность, обидчивость, ревнивое отношение к себе подобным, свойственные кустарям любой профессии. Именно поэтому писатели, встретившись, преувеличенно радуются, обнимаются и целуются, словно однополчане. С искренним удовольствием погружаются они в цеховой треп, перемывание костей и обсуждение секретов мастерства, в бесконечное и, в сущности, исчерпывающее суть разговора цитирование “писать, брат, очень трудно”… Одичавший за рабочим столом художник слова тянется к человеку, как некогда домашняя, но потерянная собака.

Для меня толстый журнал — то есть вот уже едва ли не двадцать лет “Знамя” — это клиника, в которой лечат от писательского одиночества. Сама толстожурнальная сущность, заключающаяся в собирании (как теперь принято говорить, виртуальном) под одной обложкой десятка литераторских имен ежемесячно, противостоит изоляции. С давних, уже почти доисторических советских времен моя радость от журнальной публикации существенно окрашивается переживаниями от соседства — с кем я оказался в одном номере, не менее важно, чем сам факт, что я там оказался. Опубликованные вместе автоматически превращаются в компанию, товарищество, недаром постоянное печатание в одном журнале означает — по крайней мере, прежде означало — и принадлежность к одной школе, группе, направлению.

Вдобавок к этой психотерапевтической помощи, оказываемой как бы заочно, внушением на расстоянии, в самом “Знамени”, куда я иногда прихожу без всякого дела, практикуется традиционная медицина личной беседы. Так бывало в милом, вспоминаемом с ностальгией, тесноватом помещении на Никольской, ничего не изменилось и на Бронной. Правда, здесь всякий раз сначала испытываешь робость от нетипичного по нынешним временам для литературного заведения интерьерного шика, но успокаиваешься в первые минуты разговора с давно знакомыми и милыми сердцу людьми. Здесь воспаряешь от остро необходимого закомплексованной душе, уважительного “автор пришел” и начинаешь откровенничать, будто не в офис явился, а навестил родню. Поговорить о том, что уже черт его знает сколько времени собираешься написать (и, скорей всего, никогда не напишешь); поругать текущие литературные безобразия и пожаловаться на жизнь (даже и на здоровье, как водится среди близких); услышать “ну, как закончишь, неси” и почувствовать себя нужным и ожидаемым… Уж про всякие регулярные и внеочередные “знаменские” собрания с премиями и без, про легкий и добродушный их хмель, про ощущение семейного праздника не говорю. Где еще найдешь такое? Разве что в столь же родном книжном издательстве, но сейчас не про него речь…

Один писатель, точнее, конечно, его герой, горестно мечтал о том, чтобы каждому человеку было куда пойти. Даже странно, как это автор додумался, хотя в “Знамя” не ходил.

Анатолий Королев

В тот холодный весенний день 2006 года, когда я писал эту страницу, страна еще переживала судьбу молодого солдата Сычева, которого так избили в воинской части в новогоднюю ночь, что ему пришлось в госпитале отрезать обе ноги (и удалить детородный орган). СМИ сообщили, что его доставили в столицу и теперь он лежит в военном госпитале Бурденко — в десяти минутах от моего дома, но.

Но если бы не телефонный звонок Лены Хомутовой, моего постоянного знаменского редактора, я бы, наверное, никогда не узнал, где же конкретно был изувечен юный солдатик. Пресса писала о некоем вспомогательном батальоне при Челябинском танковом училище.

Толя, воскликнула Лена, его избивали в вашем Бишкиле.

Бишкиль... о, ты и 35 лет спустя продолжаешь чадить гарью ада!

Одним взмахом — с высоты памяти — я разом увидел ту самую зимнюю местность: проселочная дорога от станции Бишкиль среди снежных полей идет сначала к военному городку, а затем выводит к зоне. В пору моей юности там был лагерь для заключенных солдат — дисциплинарный батальон УралВО. Если свернуть от угловой вышки налево и пройти по тропинке сквозь утлую березовую рощицу, прямиком выйдешь к домикам офицеров, которые скучной шеренгой стоят друг против друга посреди снежного поля.

В четвертом домике от конца я прожил когда-то долгих два года ссылки — с 1970 по 1972-й.

Вот это оконце в сторону далекого леса. Если заглянуть снаружи — увидишь сквозь стекло железную солдатскую кровать у стены, приемник на полу за неимением тумбочки да письменный стол из канцелярии штаба, за которым я безуспешно пытался писать роман об Иерониме Босхе; на стене — репродукция Босха... впрочем, тем, кто читал мой роман “Быть Босхом”, который был напечатан в “Знамени” в 2004 году, все сии приметы, может быть, памятны.

Одним словом, несчастного солдата Сычева калечили все в том же квадрате злобы, где сейчас вместо зоны и расположен вспомогательный строительный батальон. Три казармы, столовая, солдатская баня, КПП, штаб, медсанчасть и гауптвахта. Думаю, что вышки по углам так и не снесли. И занят тот батальон все тем же, чем был занят наш дисбат, — обустройством танкодрома и полосы препятствий для дивизии в Чебаркуле (это еще полчаса езды на электричке). В мои годы той дивизией командовал полковник с безжалостной фамилией Череп.

Опыт дисбатовской жизни в Бишкиле и размышления над картинами Босха привели меня к печальному выводу: человек — вот неиссякаемый источник зла на земле, а Христос и до уральского Бишкиля и до Хертогенбоса в средневековом Брабанте не дошел, он остался в святой Палестине. Сегодня случай Сычева убеждает меня в том, что источником злобы может быть и просто пейзаж, сам рельеф местности, степь по сторонам железной дороги, где от тоски солдат мучит солдата. В мои годы Сычеву (в зоне) еще бы выкололи глаза и нагадили на голову.

Литературная судьба романа о Босхе вышла весьма причудливой и вполне подходит к рубрике “Однажды в Знамени”. Фокус тут в том, что я писал вовсе другой роман. Опус в стиле черного юмора о том, как за два часа перед началом перформанса из модной столичной галереи стащили свежайший бисквитный торт, изготовленный кулинарами в виде точной копии покойного Элвиса Пресли с гитарой из глазированного зефира.

Роман назывался “Мат пятачку” и был уже анонсирован в “Знамени” в числе возможных публикаций журнала. Больше того, кусок торта из первой главы был уже опубликован в “Новой газете”... но 29 января 2001 года умерла моя незабвенная мама. И это было так внезапно, что вот уже пять лет я не нашел покоя. Причем черный юмор прыжками обезьяны пустился за мной по пятам из Москвы в зимнюю Пермь, на похороны, и скорбный автобус, который вторым катил вслед за тесным пикапом-катафалком на кладбище к вырытой могиле, имел самый непотребный размалеванный вид — на борту его кривлялись огромные буквы: жизнь только начинается! (С восклицательным знаком цвета вареной моркови.) В нем ехали те из нашей родни, кто не вместился в первый пикап. Стоял лютый январский холод. Я вернулся от свежей могилы последним в похабный автобус (похоронный пикап уже уехал за новым покойником) и, когда стал расплачиваться, спросил у шофера, чем вызвана столь неуместная для скорби аршинная надпись — жизнь только начинается! На что тот сконфуженно ответил, что этим автобусом возят пермских пенсионеров по местам боевой и трудовой славы и написано на борту в том смысле, что пенсия — еще не конец. А другого автобуса не нашлось.

Продолжать писать смеховой роман я — ясное дело — уже не мог и попросил Сергея Ивановича Чупринина изъять “Мат пятачку” из списка анонсов. Потом я оказался в клинике неврозов имени Соловьева, что недалеко от Данилова монастыря, где провел три месяца, но не стал бы об этом упоминать — подумаешь, нервы, — если бы именно там не приступил к роману “Быть Босхом”, благо невротики народ тихий, а у меня был отдельный крохотный бокс, а ноутбук я клал на коленки. Нет лучшей рифмы к мемуару о службе в дисбате, чем атмосфера психиатрической лечебницы. Странное дело. Роман о ненаписанном романе писался так быстро, словно сорвался с цепи. А когда зима кончилась, весной, мне удалось впервые в жизни увидеть подлинник Босха, причем именно ту самую картину, репродукция которой была долгих два года прибита гвоздиком к стене в том офицерском домике в Бишкиле, что в пятнадцати минутах ходьбы от зоны.

Речь о луврской картине “Корабль дураков”, а случилось это уже в благословенном Париже. Прямо из Лувра я примчался в отель “Lyon-Mulhouse” на бульваре Бомарше и подробно записал свои впечатления, которые потом один к одному вставил в роман. А летом на заплесневелой дачке № 50 среди огромных елей с шишками и белками на ветках в подмосковной Клязьме роман был закончен одним залпом.

Я отложил текст, чтобы поправить его месяца через два, как позвонила по делам завотделом прозы и ответственный секретарь “Знамени” Алена Холмогорова и, уже заканчивая разговор, машинально спросила, нет ли у меня почитать чего-нибудь новенького... Мой мыслящий тростник охватило трепетом: есть один текст, есть, но только это еще черновик, надо еще все править, работы уйма.

“Дайте почитать!”

Если Алена что-либо твердо решит, сопротивляться бесполезно. И я щелкнул клавишей электронной почты. Так, почти черновиком, он и был напечатан, за что я приношу журналу огромную благодарность.

Вы бы стали править и только б испортили, заявила Алена.

И последнее.

Под финальной строчкой романа я обозначил три важных места написания данного текста:

Москва. Клиника неврозов им. Соловьева

Париж. Отель “Lyon-Mulhouse”.

Клязьма. Дача № 50.

А.В.! Это пижонство, сказал Чупринин, я с ним нехотя согласился, и с сожалением вымарал сии координаты той душевной болезни, из которой рождаются все без исключения тексты на свете, которую Платон называл безумием аэда и считал священной формой творчества, вроде криков исступленной пифии.

Марина Москвина

Это случилось в начале июня, писатель Даур Зантария, исполненный зловещего обаяния, решил повести меня в “Знамя”, представить и поручиться, связать незримыми нитями бродячего автора и журнал, зачалить дрейфующий в ничейных водах корабль.

Ровно в половине второго он сидел на каменном парапете под головой коня маршала Жукова перед Историческим музеем, блаженно покуривая трубку.

Издали даже мне показалось, что пар идет из лошадиных ноздрей. Даур ждал — он один так умел — не озираясь, не особо-то и ожидая, не пытаясь отыскать тебя в толпе. Он спокойно глядел вдаль, и случайным прохожим, снующим вокруг него — прямо в центре Москвы, — благополучно видна была фата-моргана Даура: море, горы, сухумские розы, стеклянная кафешка на песчаном берегу.

Счастливый тогда выдался денек: Даур — при деньгах, это уже чудо! По дороге в “Знамя” он демонстративно завел меня в табачную лавку и приобрел дорогого голландского табаку старинной марки “Клам”. Мы с ним открыли упаковку в мелкую зеленую клеточку — и все принюхивались к запаху табака с ароматом чернослива.

На улице он купил мне банан. Я говорю:

— Зачем ты тратишься?

А он:

— За кого ты меня принимаешь? Я что, не могу купить любимой женщине… банан?!

Сам он поминутно доставал из кармана фляжку с коньяком, как знак своей боевой мощи, и делал освежающий глоток. Потом, окончательно убив меня наповал, зашел в кондитерскую и вынес оттуда роскошный торт.

— Марин, — сказал он, — выходи за меня замуж! Ты только не думай!

В приподнятом настроении мы с ним явились в “Знамя”. Даур торжественно меня познакомил со всеми, а чтобы у редакции в подсознании навеки осталось связано со мной что-то положительное, открыл и разрезал на куски торт!

Главное, его самого всего два месяца как опубликовали в “Знамени”. Весной вышел эпохальный роман “Золотое колесо”, который Даур Зантария сочинял в дождливой, заснеженной Москве после войны в Абхазии, скитаясь по съемным, пустынным квартирам, оглашая главу за главой — то мне, то Татьяне Бек. Это она привела в журнал старину Даура, вдвоем они вкатили в отдел прозы к Лене Хомутовой его поистине золотое “Колесо”…

Ах, как он гордо позвонил мне и сказал:

— Чупринин не исправил ни одной запятой!

На апрельском номере журнала “Знамя” 1997 года со своей счастливой публикацией Даур Зантария написал мне:

От поникшего долу,

утонувшего в травах,

оглушенного цикадами,

перепившего росы…

Жить ему оставалось четыре года.

В июле 2001 года Даур Зантария умер в крошечной квартирке около метро “Сокол”. Я долго шла к ним домой от “Сокола” дворами. Это был край света, тупик, дальше — ничего. Даже удивительно, насколько никуда не надо уезжать из Москвы, чтобы оказаться на краю света.

— Там всегда рытвины и лужи, как будто землю разбомбило ракетами, — сказал мне Нар, сын Даура — знаток не понаслышке развороченных бомбами ландшафтов.

На холодильнике стояла кружка с недопитым чаем.

— Папин чай, — сказал Нар, помыл кружку и налил туда горячий кофе.

Я поставила фотографию Даура — моя ученица Юлька сняла его: в свитере с черными птицами, который я связала для него, с сигаретой, чем-то похожий на Маяковского. (Он говорил ей: “Держись Марины. Она тебя научит улыбаться, как ты уже умеешь!”) Зажгли свечу — у Нара свеча была с изображением Деда Мороза.

Мы пили кофе и думали о том, как хорошо, когда человек может просто вернуться домой. Открыть ключом дверь, войти, сказать “Привет!”. Какое счастье.

— Я заберу свитер, — сказала я.

Он лежал в шкафу в чемодане сверху, аккуратно свернутый. Много лет Даур носил его, не снимая. Он носил его в холод и в жару. Он курил, пил, подолгу пропадал неизвестно где, ездил в командировки в “горячие точки”, встречался с какими-то сомнительными личностями. Естественно, этот свитер никогда не стирали — изумрудная трава, иссиня-черное оперение, алые клювы не выдержат никакой стирки.

И от этого свитера пахло только молоком. Не зря у Даура были большие, вечно пустые крестьянские ладони.

“Даур Зантария нашел путь в литературе, продолжение которого сулило мировую мощь”, — сказал Андрей Битов.

На русском языке у Даура не вышло ни одной книги. Маленьким тиражом абхазская диаспора выпустила “Золотое колесо”. Рукописи Даура, компьютер, дискеты на семейном совете было решено увезти в Абхазию.

Я стала просить оставить это в Москве.

— Нет, — отвечали строгие старшие сестры Даура. — По прошествии многих лет ценность их возрастет, и тогда…

В наш разговор вмешался Лёня Бахнов.

— Книжку надо делать сейчас, — произнес он весомо. — Дайте нам все, наберитесь терпения и ждите.

А Лёня Бахнов, он — такой внушающий доверие! Статный, с благородной осанкой, лицом смуглый, курчавый, волоокий — любой даже самый немногочисленный народец его с удовольствием примет за своего.

Раз как-то они шли с Дауром по улице, их остановил милиционер.

— Ваши документы? — обратился милиционер… к Бахнову.

— Он со мной, — сказал Даур.

Словом, мне, Лёне и Татьяне Бек гордые абхазы доверили творческое наследие Даура. И мы стали думать да гадать, как им распорядиться. Издательские возможности у нас были очень скудными. Тане как раз помог племянник выпустить сборник стихов. Чуть ли не сам напечатал.

Месяц думаем, второй. Предпринимаем безуспешные вылазки в издательства.

На мое счастье, в Москве оказалась Дина Рубина. Помню, теплый осенний день, мягкий, солнечный — 11 сентября 2001 года. Я пришла к ней в гости, она салатиков наготовила, запекла курицу, на столе красное вино. А по телевизору — мне показалось, то ли боевик, то ли фантастический фильм — два самолета — насквозь, навылет — пробивают два небоскреба в Нью-Йорке. И эти кадры повторяют, повторяют…

У нас намечалась веселая вечеринка. Пришли Игорь Губерман с Татой и Александр Бисеров, директор екатеринбургского издательства “У-Фактория”.

Вот мы сидим и смотрим весь этот ужас. А Дина:

— Сегодня погибли десятки тысяч людей. Но есть один человек, о котором мы с Маринкой хотели бы с вами поговорить. Это прекрасный писатель Даур Зантария, абхаз.

Я сразу достала фотографию Даура, которую повсюду на всякий случай носила с собой, — где он похож на Маяковского.

И тут Александр Бисеров сказал:

— …Это не тот Зантария, которого я читал в журнале “Знамя”? Там был его замечательный роман “Золотое колесо”…

Так вышла книга Даура “Колхидский странник”.

Юрий Петкевич

Надо было приглашать гостей на выставку в редакции, а у меня только мобильный телефон. Меня отвели в кабинет с обыкновенным городским телефоном, и я стал приглашать на выставку. Скоро это мне надоело, и, между прочим, выставка для художника не такое уж приятное мероприятие. Психологически это тяжело, видишь свои работы, и кажется, что все это ужасно, сейчас придут люди и подумают, зачем мы сюда пришли, если это так плохо. Может, это так именно для меня непросто, но если уж занимаешься этим делом — надо вытерпеть, чтобы понять, как дальше работать — это самая первая цель любой выставки: опомниться.

И вот когда мне надоело приглашать, и от этого устаешь, и я опомнился, где нахожусь, посмотрел в окно, разгляделся и подумал, а кому это еще просто так позвонить, поговорить по душам, когда есть возможность.

Когда-то я встречался с одной девчонкой. Я назову ее не настоящим именем, а придуманным — Аня. Вот с этого и начинается литература — почему-то настоящих людей называешь не их именами. Аня жила в городе на Украине. Это далеко, и я не мог к ней часто ездить, мне трудно было сдержать чувства, и я додумался: написал Ане письмо и в письме сделал ей предложение. А мне надо было быть в Москве. Сначала я ждал, пока дойдет письмо, потом звонил по телефону с почты, но никак не мог дозвониться. И за это время я познакомился в Москве с другой девчонкой. И чего-то она вцепилась в меня; эта рядом, а Аня далеко — что тут делать; в общем, я влип — и все это говорит обо мне не с лучшей стороны.

Я чувствовал, конечно, вину перед Аней, но время шло, прошли годы, и однажды мне рассказали, что она умерла. Чувство вины перед Аней еще сильнее возросло, и я как-то узнал, что в Москву переехала подруга Ани, и мне дали ее телефон. Я несколько раз пытался ей позвонить, но телефон не отвечал, и вот теперь, когда я из редакции журнала “Знамя” приглашал к себе на выставку, я решил еще раз, если есть возможность, позвонить, и подруга Ани подняла трубку. Я попросил подругу, чтобы она хоть что-нибудь рассказала, как умирала Аня. И подруга рассказала, совсем немного. И еще о том, что перед смертью ей являлись ангелы. Что еще особенно по телефону расскажешь? И я подруге Ани говорю, что никак не могу избавиться от чувства вины. И она мне сказала:

— Ну что ж — это же жизнь…

И в это слово “жизнь” она не очень много вместила. Сказала о ней снисходительно. И зачем это все я пишу? Когда я узнал, что Аня умерла, я, конечно, представлял ее, как она умирала, — такой, какой я ее помнил при встречах. А теперь ее подруга рассказала про какую-то другую Аню, ее жизнь ушла куда-то туда, о чем я могу только догадываться. Хотя это ужасно, но я соприкоснулся с чем-то другим — настоящим в жизни, и что-то во мне дрогнуло. То, что со мной произошло, очень трудно описать — это тема для рассказа или же повести, ее так сразу не осилишь, не поднимешь, — для этого надо написать, как мы встречались и были счастливы и несчастливы, и о том, как мой друг, когда мы однажды шли по берегу Днепра, ранней весной, около монастыря, когда деревья стояли голые, сообщил мне:

— Девочка, с которой ты встречался, умерла…

Но я хочу сейчас сказать, что после этого прискорбного разговора по телефону из редакции журнала у меня очень много разного собралось в душе — и, как ни странно, — присутствовала капелька необъяснимой какой-то радости.

Я прошелся по редакции, чтобы побыть среди относящихся ко мне с теплотою людей; головы не подымал, смотрел в пол, под ноги — не знаю, кого встретил, и я боялся, стыдился своего выражения на лице.

Николай Работнов

Будучи моложе журнала “Знамя” всего на пять лет, я — как полагаю, вместе с большинством людей моего возраста и круга — стал его читателем только на шестом десятке, во второй половине восьмидесятых годов. Все, знакомые с историей журнала, несомненно, поймут почему. И почти сразу же я стал его автором! Выделение притяжательного местоимения в предыдущем предложении заслуживает пояснения: за последующие два десятилетия я опубликовался в “Знамени” на сегодняшний день ровно тридцать раз, и из всех толстых журналов печатался только там. Думаю, что это рекорд, пусть скромный, авторского патриотизма, и я им горжусь.

Инициирующим событием, приведшим к таким важным и доставляющим мне большое удовлетворение следствиям, нужно считать встречу, состоявшуюся много раньше, в начале семьдесят третьего года, на дне рождения моего друга (вот уж он-то точный ровесник “Знамени”!) Валентина Федоровича Турчина, замечательного человека, о котором я имел случай много позже в журнале написать*. Был день святого Валентина, четырнадцатое февраля.


* “Гимн языку”, “Знамя” № 6, 2002.


Тут уместно вспомнить факт, немаловажный для развития правозащитного движения в СССР (не знаю, отмечен ли он историками) — по странному совпадению обстоятельств трое из ведущих фигур этого движения: распределитель созданного Солженицыным Фонда помощи политзаключенным Александр Гинзбург, председатель отечественной Хельсинкской группы Юрий Орлов (оба прошли через брежневские лагеря) и координатор московского отделения “Amnisty International” Валентин Турчин на рубеже шестидесятых и семидесятых годов жили в одном дворе в районе улицы Волгина, и я неоднократно встречал Гинзбурга и Орлова в доме своего друга. Думаю, что этот территориальный феномен при постоянно практиковавшемся тогда прослушивании, а то и отключении их телефонов имел для троицы и определенное практическое значение, способствовал взаимодействию.

Но в тот февральский день состоялось другое, сыгравшее очень большую роль в моей жизни знакомство: среди гостей был Владимир Яковлевич Лакшин с супругой Светланой Николаевной, тогда находившийся в опале после разгрома “Нового мира” и работавший скромным сотрудником журнала “Иностранная литература”. Мы сидели рядом, проговорили весь вечер, и через два с небольшим месяца приятным сюрпризом для меня стало приглашение к Лакшиным домой по нерядовому поводу — на сорокалетие Владимира Яковлевича шестого мая. В числе гостей были Вениамин Каверин, ветераны “Нового мира” Дементьев и Сац и, если не ошибаюсь, Наталия Ильина. Известных литераторов, кроме В.Я., я встретил впервые.

Последовали двадцать лет теплых дружеских отношений — ровно двадцать лет, потому что последний раз я видел Владимира Яковлевича на банкете в честь его шестидесятилетия, за три месяца до его неожиданной скоропостижной кончины.

Хоть встречались мы нечасто (В.Я. шутя называл нас с женой своими друзьями со сто первого километра — именно так расположен Обнинск, не самое ближнее Подмосковье), все эти годы дом Лакшиных был для меня, помимо всего прочего, и своеобразной библиотекой, где меня ссужали новинками не только хронически дефицитной тогда хорошей отечественной и иностранной литературы, но и текстами самиздата, а также редкого тогда тамиздата, что стало особенно важно после отъезда в семьдесят седьмом году в вынужденную эмиграцию моего основного “библиотекаря” В.Ф. Турчина. С началом эпохи гласности Владимир Яковлевич регулярно привлекал мое внимание к первым публикациям приобретших впоследствии широкую известность авторов — от Распутина до Маканина.

Мысль попробовать свои силы в литературе в годы советской власти меня не посещала, но с середины семидесятых я начал записывать в дневниковой форме разного рода “непричесанные мысли” и наброски, которых за десять лет накопилось пятнадцать толстых общих тетрадей большого формата, которые иногда служат мне подспорьем до сих пор. А тогда нечего было и думать слепить на этом материале что-то “проходное”.

Но вот “оковы рухнули”. Главным редактором “Знамени” стал Г.Я. Бакланов, пригласивший первым заместителем Владимира Яковлевича, который посоветовал мне попробовать написать что-нибудь для журнала. Повод и тема представились неожиданно. Популярным изданием был в те времена ежегодник “День поэзии”, возникший еще на волне общественного подъема пятьдесят шестого года и с тех пор сохранявший репутацию издания с либеральными проблесками — редколлегия его подвергалась ежегодной ротации, это отражалось и на уровне содержания. Один из самых резких скачков произошел в первые годы перестройки. Книжка восемьдесят шестого года была, пожалуй, самой интересной за все время существования издания к тому моменту, но в выпуске восемьдесят седьмого, который я схватил в книжном не глядя, ретрограды взяли реванш. От авторов предыдущего номера осталась только треть, а среди поэтов, представленных им на смену, превалировали анекдотические фигуры того направления, которое уже тогда начало называть себя патриотическим. Сатирический пятистраничный текстик об этом альманахе под названием “…И остро современно, и певуче…” (строка из стихотворения А. Викулова) у меня в журнале приняли и напечатали в июньском номере восемьдесят восьмого года. В общественном совете редкции уже были и Д. Волкогонов, и В. Маканин, и Ю. Черниченко.

То, что вступление в круг авторов “Знамени” окажется для меня в полном смысле слова судьбоносным, стало ясно только через десять с лишним лет, об этом ниже. В.Я. Лакшин ушел из журнала в “Иностранную литературу”, которую возглавлял до конца жизни, а я пока стал — очень неторопливо — сочинять две полновесные, листа по полтора каждая, публицистические статьи. Их темы были очень далекие как друг от друга, так и от первой публикации: одна про родную мне и оказавшуюся после Чернобыля в тяжелейшем положении атомную энергетику (“С дровами в XXI век?”), вторая — об исторических перспективах разделяемого мной атеистического мировоззрения (“Есть ли будущее у двадцать второй цивилизации?”). Заготовки были рассеяны по упоминавшимся выше пятнадцати тетрадкам. Ушло на это полных два года, и продвижение готовых работ на страницы журнала происходило по-разному. Юрий Сергеевич Апенченко с энтузиазмом принял и напечатал в последнем номере за девяностый год статью про атеизм. А работа по энергетике попала к кому-то другому, кто статью с плохо скрываемым негодованием отверг, считая ее попыткой защитить честь безнадежно опороченного мундира. Вышла она, если не ошибаюсь, уже при Александре Агееве в ноябре девяносто второго года*.


* Насколько дальновидно поступил журнал, напечатав эту работу на очень немодную тогда тему, думаю, покажет запланированный на нынешнее лето саммит “Большой восьмерки” в Петербурге под председательством президента Путина, посвященный в основном энергетической безопасности.


Эти публикации вполне можно было считать многообещающим заделом, но все помнят, что тут началось… А еще меня, пробывшего добрых двадцать лет в подозрительных личностях за “опасные связи”, вдруг ввели в руководство нашего института одним из заместителей директора.

Что представляла собой в девяностые годы служба в крупном закрытом НИИ, лишенном возможности работать “на сторону” и сдавать территории и помещения в аренду, знают только те, кто через это прошел. Разумеется, я был начальником, мне хоть не приходилось недоедать и ходить в обносках, но очень многим моим коллегам приходилось. Так что изящная словесность была, разумеется, забыта.

Этот мораторий продолжался семь лет, а в августе девяносто девятого года журнал напечатал мою статью “На державу обидно?” (вопросительные знаки в заголовках — моя слабость, категоричности я не люблю), о судьбах высоких технологий в советской и постсоветской России. Она повлекла за собой неожиданную и энергичную читательскую реакцию.

Через пару недель после выхода журнала со статьей сижу я утром в своем служебном кабинете, когда раздается междугородный телефонный звонок и смутно знакомый женский голос произносит:

— Николай Семенович, с вами будет говорить Министр (прописная буква в голосе секретаря ощущалась отчетливо).

Евгений Олегович Адамов* был краток:

— Николай Семенович, я прочитал вашу статью в “Знамени”. Она меня очень заинтересовала, и я согласен с девяноста процентами ваших утверждений, но есть отдельные вопросы и замечания, которые мне хотелось бы обсудить. На следующей неделе я провожу ученый совет в НИКИЭТе**, не могли бы вы подъехать за полчаса до начала заседания? — и он назвал дату и время.

С профессором Адамовым я был знаком давно, с момента создания Ядерного общества СССР мы были членами правления этой организации и регулярно там встречались, но с назначением его на должность главы Минатома около двух лет назад побывал у него в кабинете лишь дважды и как проситель встретил прохладный, но закончившийся умеренно положительными решениями прием.

Статья моя, прочтенная Адамовым, была густо испещрена его пометками, и он быстро перебрал их все, как отмечая показавшиеся ему важными места, так и внося уточнения, главным образом в некоторые количественные утверждения и цифры. Когда до окончания начавшейся секунда в секунду получасовой аудиенции оставалось пять минут, министр неожиданно сказал:

— Михайлов*** уходит, председателем НТС буду я. Мне на этом посту нужен первый заместитель, он же главный ученый секретарь. Предлагаю вам занять эту должность. Материально не проиграете. Жилье в Москве будет предоставлено. На размышления неделя.


* Происходящее сейчас с Е.О. Адамовым и после провала американской попытки его линчевания за то, что он сумел в короткие сроки — и в заметной степени на американские деньги! — поставить на рельсы летевшую под откос стратегически важнейшую оборонную отрасль, вызывает мое глубокое возмущение, но здесь для разговора об этом, разумеется, не место.

** Научно-исследовательский и конструкторский институт энерготехники, где Адамов многие годы был директором.

*** Предшественник Адамова на посту министра, возглавлявший на тот момент Научно-технический совет ведомства.


На этом мы расстались. Сейчас многие утверждают, что толстые журналы никто не читает. Более выразительного контр-примера я не знаю.

И я перебрался в Москву, где проработал почти три года, а после смещения Адамова еще два года в Вене экспертом МАГАТЭ, будучи направлен туда новым главой Минатома академиком А.Ю. Румянцевым. Обе службы были не слишком ответственными, но очень интересными, новыми и значительно изменили многие из моих, казалось бы, устоявшихся жизненных представлений. И все эти пять лет я писал для “Знамени” критику и публицистику, которые воспринимались благосклонно. А однажды в коридоре редакции — я бывал там нечасто — меня остановила Ольга Юрьевна Ермолаева и подозрительно спросила в упор:

— Стихи пишете?

Я смущенно — мне на тот момент было шестьдесят пять лет! — промямлил что-то утвердительное.

— Показывать надо!

Так состоялся мой поэтический дебют*, по запоздалости которого я уступаю, наверное, только Джамбулу Джабаеву (у него это произошло в девяносто лет и было вскоре отмечено премией, которую сейчас называют Государственной).


* “Концерт для глухих”, “Знамя” № 11, 2002.


Тут можно и закончить. Добавлю только, что файл с этим текстом я посылаю в “Знамя” в день своего семидесятилетия и, пригласив участвовать в юбилейном номере, редакция сделала мне очень лестный подарок.

Герман Садулаев

Осколочную повесть “Одна ласточка еще не делает весны” я написал всего за несколько месяцев в 2004—2005 годах, хотя болел ею давно. Каких-то особенных связей и знакомств в кругах издателей и редакторов у меня не было, поэтому я просто разослал рукопись в электронном виде по адресам нескольких книжных издательств, практически наобум.

После этого повесть жила сама, независимой от меня жизнью. В одном из издательств, которое, кстати, публиковать текст не стало, повесть прочел один из сотрудников. Который принес ее почитать своей дочери. Которая показала ее своему знакомому, театральному режиссеру. Который показал ее другому своему знакомому из театрального мира. Который включил ее в программу фестиваля “Новая Драма”, а также переслал в редакцию “Знамени”. Которая приняла решение этот текст опубликовать.

При этом никто из нас не видел и не знал лично друг друга. Согласование и правка текста прошли в режиме виртуальной связи. В первый раз я увидел своих редакторов на книжной выставке в Москве уже после выхода публикации. Одновременно со “Знаменем” другие мои тексты были опубликованы в журнале “Континент”, по приглашению которого я и посетил выставку в Москве. Редакцию “Континента” я также видел впервые.

После публикаций в толстых журналах я получил предложение от зарубежного литературного агента, а также от редактора книжного сборника в России. Появились официальные рецензии, и доброжелательные, и кипящие неприятием. Слово прозвучало, слово было услышано.

И вот что я думаю, друг. Если есть что сказать — говори. Да, почти все куплено-продано, массовый читатель нейролингвистически запрограммирован на ложь и примитив. Но пока есть толстые литературные журналы, пока есть одухотворенные, призванные люди, держащие купол неба русской литературы на своих плечах, твое слово не будет потеряно. Если только оно стоит того.

Алексей Слаповский

Мы любим чувствовать свою значительность.

Это заметно в аэропорту: лица у всех преисполнены самоуважения. Потому что лететь, улетать, прилетать — это значительно. Все немного возбуждены, у всех праздник. Жизнь проходит не зря.

Это видно на различных мероприятиях, куда приглашают далеко не всех: тоже коллективный полет — в известность, славу… Завтра в газетах напечатают, по телевизору покажут…

Наверное, сильнее всего это чувствуется где-нибудь на правительственных или околоправительственных приемах, где я никогда не бывал… Да нет, соврал: был — во время книжной ярмарки в Париже: г-н Ширак принимал г-на Путина, а заодно и писателей. Правда, значительности я тогда не ощутил, стоял с небольшой группой товарищей в сторонке, угрюмо наблюдал за взбивающими мелкую пыль остальными коллегами, ожидающими рукопожатия с президентами, и ждал, когда выпустят покурить. Но это было недавно, я уже много где был, со многими здороваюсь за руку, а у некоторых считаюсь в приятелях. Привык.

А тринадцать лет назад я шел по улице Никольской в “Знамя”. Я приехал из Саратова. Я шел в редакцию, где одобрили мою повесть “Пыльная зима” и куда меня позвали, чтобы кое-что обсудить в смысле редактуры.

У меня был еще час до назначенного времени. Прийти раньше я считал неприличным (и до сих пор считаю — как и опоздать). Поэтому я медленно передвигался по Никольской. Зашел в какое-то кафе выпить какого-нибудь кофе. Какое-нибудь кофе (тут средний род уместен) оказалось бессовестно жидким, а цена его бессовестно высокой. Официантка поставила передо мной чашку с нелюбезным стуком, плеснув жидкость на блюдечко. Она же не знала, что я — человек, которого печатает “Знамя”. Да и знай она — не восхитилась бы.

Я ее простил. Я пил кофе, стоя лицом к витрине, и снисходительно смотрел на прохожих, спешащих по своим суетным делам и не знающих, что на них смотрит человек, которого печатает “Знамя”. Я их тоже простил: с меня было “достаточно сего сознанья”.

Я вышел и пошел дальше. Молодой человек торопливо спросил огонька, я дал ему прикурить, нарочито медля, словно желая и его приобщить к неспешной величавости момента, к тому факту, что он, не ведая того, прикуривает у человека, которого печатает “Знамя”.

Потом было посещение журнала. Абсолютно неважно, что говорилось. Я слушал пожелания Ольги Васильевны Труновой, лучшего редактора Москвы (а следовательно, и мира), и кивал головой, со всем соглашаясь. Не может же мелочиться человек, которого печатает “Знамя”.

Потом, во дворе дома, где располагалась редакция и где было летнее кафе под зонтиками, у меня состоялась встреча с неким мужчиной. Я ее специально там назначил. Он намеревался выяснить отношения с залетным гостем, покусившимся в прошлый приезд на честь (так ему казалось) его (так ему казалось) женщины, а встретился на самом деле с человеком, которого печатает “Знамя”. Он знал это, но отнесся слишком легко, без должного уважения. Пришлось говорить с ним вежливо и сочувственно — как с больным. И все имело особенное значение: и блеклое небо, на которое я поглядывал, как актер в сторону зрительного зала, и линялые зонтики, и этот мужчина, и женщина, о которой он говорил, — потому что соприкасалось с человеком, которого печатает “Знамя”. Все на моих глазах неотвратимо входило в историю литературы, то есть в историю вообще — включая подавшего нам кофе и воду щетинистого южанина. Как ни торопился он, мелькнув своим грязным фартуком и умудрившись не показать лица, а не избежал — вошел-таки в историю. Вот он теперь, вот тут, в этой вот строке, без лица, но живой.

Я возвращался домой в плацкартном вагоне, лежал на верхней полке, и это был по-прежнему не совсем я, а человек, которого печатает “Знамя”.

Теперь я человек, которого печатают все, но того чувства значительности, что я носил в себе тогда в Москве, на улице Никольской, весной, тринадцать лет назад, никогда уже не было. Хотя до сих пор, когда попадаю в различные общества и меня представляют драматургом, сценаристом, писателем, автором того-то и сего-то, финалистом и лауреатом таких-то и сяких-то премий, я иногда мысленно (почему-то с весенней улыбкой) добавляю: “И человек, которого печатает “Знамя”.



Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала

info@znamlit.ru