Елена Холмогорова. Некруглая дата. Елена Холмогорова
Функционирует при финансовой поддержке Федерального агентства по печати и массовым коммуникациям
№ 6, 2022

№ 5, 2022

№ 4, 2022
№ 3, 2022

№ 2, 2022

№ 1, 2022
№ 12, 2021

№ 11, 2021

№ 10, 2021
№ 9, 2021

№ 8, 2021

№ 7, 2021

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


Елена Холмогорова

Некруглая дата

Кто говорит, что на войне не страшно,
Тот ничего не знает о войне. 
                                             Юлия Друнина

Я ничего не знаю о войне, кроме того, что там было страшно… Я родилась после Победы, и Бог пока что упас от зрелища кровавой бойни. Есть, конечно, испытанный на собственном опыте животный страх перед темной подворотней или разгоряченной толпой, но это нечто иное.

Случилось так, что в прошлом году, когда вовсю гремели трубы приближающегося юбилея, мне впервые попали в руки фронтовые письма моего отца. Я не знала, что они сохранились. Под Рождество, придя из храма, остаток ночи и весь праздничный день я сидела над папкой и перебирала листки, которые казались необыкновенно красивыми: не пожелтевшими от времени, а будто специально тонированными, как модные сейчас фотографии цвета сепии. Мы бы сейчас назвали такую бумагу “оберточной”, хотя наши дети такой тоже уже не помнят. Крупно — ВОИНСКОЕ. Политработники не упустили возможности наглядной агитации. Сверху — “Смерть немецким оккупантам!”. А слева, слегка перекрытые синим штампом “просмотрено военной цензурой” никогда прежде не встречавшиеся строки:

“Немецкие руки — в русской крови…
Родина требует — останови!”

А вместо обратного адреса обезличенные цифры полевой почты. И так странно, что дом для него — 8-я Гвардейская Армия, 1-й Белорусский фронт, 625-й отдельный мотострелковый батальон…

Целый год я копила силы, чтобы вернуться к этим письмам, адресованным родителям и датированным 1945 годом — из Польши, Чехословакии, Восточной Пруссии, наконец, из Берлина, снова и снова разглядывая открытку, которую положила под стекло письменного стола:

12 мая 1945 г.

Дорогие родители!

Война — кончилась!

Я — жив.

С приветом из Берлина

Сергей.

Мой отец, переводчик восточной поэзии Сергей Леонидович Северцев, умер летом 1991 года, как раз на сороковины пришелся августовский путч, и собравшиеся помянуть его родственники и друзья торопились домой, чтобы успеть до объявленного комендантского часа. А в 1945 году ему был двадцать один год, и он успел, как принято говорить, “пройти боевой путь от Волги до Берлина”.

Отец не любил рассказывать о войне, но в День Победы надевал награды. Он возил на грузовике снаряды, поэтому после войны ни разу не сел за руль. Я не могу объяснить, почему не день его рождения и не дата кончины, а именно Девятое мая для меня — день его памяти.

Я воображаю его: мальчик из рафинированной интеллигентной московской семьи художников и музыкантов, не представляющий себя иначе как поэтом, принятый в 1941 году в знаменитый ИФЛИ…

В землянке? В окопе? За Родину, за Сталина!!! Фронтовые сто граммов? Медсестричка? Глаза в глаза с мальчиком-немцем? Убей его?!.

Пресловутая “окопная правда”, за которую так поносили наших лучших писателей-фронтовиков и по которой я всегда пыталась уловить правду, теперь сконцентрировалась для меня в одной фразе, написанной отцовской рукой и неслучайно подчеркнутой (а он любил подчеркивания) им немного неровной чертой. В других письмах строчки ровные, как шеренги на параде, а в этом — чуть пляшут, и воображение тщится дорисовать, где и как оно писалось:

“… Я не мог знать тех дней, где еще не побывал. Я не знал быта, я был беспомощен в грязных сырых завшивевших землянках, куда попал, выгрузившись из эшелона — через двадцать пять дней после отъезда. Я готовился к большему, но я не знал, что бывает худшее. Оказалось, что я никогда не мерз, не бывал грязен, не терпел от людей. Оказалось, что я совсем не знаю людей. Мне, привыкшему к вниманию и сочувствию, холод людей, которым в самом деле не хватало еще жалеть и ободрять незнакомого парнишку, — казался беспощадностью”. (11 марта 1945 г.)

Бацилла сочинительства, как известно, неистребима, никакие обстоятельства не способны изгнать ее. Всю войну отец сочинял стихи. В 1945 году, когда пишутся эти письма, он занят циклом сонетов.

Сонет из цикла “Другу”

Снега, снега… стада замёрзших монстров:
Орудий, тягачей, грузовиков…
Шоссе, сползая с волжских берегов,
Их огибает, как железный остров.

Прибрежных ветел узловатый остов.
Следы колёс, полозьев и подков.
Два фрица — скорчась. Ледяной покров
В зелёных куртках затвердел коростой.

И труп бойца, упавший в снег лицом…
Мы взять его хотели вчетвером
И не смогли: он вмёрз, завеян вьюгой.

Мы прочь пошли — шоссейным трактом — вверх…
Но жжёт с тех пор: что если тело друга
Лежало там — и я его отверг?

“Отец, ты спрашиваешь меня о том, стоит ли волновать и тревожить меня — в моей стесненной обстановке — высказываниями из области искусства, присылкой литературных газет и т.д. Пиши, присылай, и пусть тебя это не беспокоит. Это только полезно для меня — я должен не отставать от жизни. Но что-то перегорело во мне: я стал гораздо спокойней. Может быть, я смирился? Может быть, это лишь железная закономерность привычки, обуздывающая человека даже в самом огненном и деятельном его начале? Не могу определить, хоть и задаю себе этот вопрос много раз. Но я научился жить и дышать воздухом — вне литературы. Мне сдается, что два-три года, проведенные мною в таком состоянии непосредственных восприятий, когда я “живу жизнью”, будут мне исключительно полезны. А сейчас я — “пар”, отдыхающая земля…”. (13 февраля 1945 г.)

А теперь маленькое, но существенное для меня отступление.

Сейчас каждый норовит сказать, что антисоветчиком был с детского сада. Не стану лукавить: я с комом в горле выходила на торжественных линейках под знаменем нашей пионерской дружины и, хоть активисткой не была, до определенного момента не чувствовала идеологического пресса. Первой ласточкой моего прозрения оказалось, как водится, “наше все”. Было задано домашнее сочинение по “Евгению Онегину”. Тему не помню, но, наверное, что-то вроде “энциклопедии русской жизни”. Сочинения не составляли для меня особого труда, но был список рекомендованной литературы, и я отправилась в читальный зал. Я впервые открыла настоящую литературоведческую книгу. Точнее, брошюру. Автора, разумеется, не помню, но, как сейчас полагаю, издана она была в 1937 году, к столетней годовщине смерти Александра Сергеевича. Реконструкции мои сегодняшние основаны именно на том, что поразило меня тогда и с чего начались, как говорил Андрей Донатович Синявский, “стилистические разногласия с советской властью”. Поначалу мне нравились длинные округлые фразы, очень “правильные” построения, и я даже выписала кое-что для будущего сочинения. Но финал совершенно выбил меня из колеи.

Как жаль, что не дожил Александр Сергеевич до наших дней! — восклицал автор. — С какой бы радостью он “содвинул бокалы” с прославленным героем-летчиком Валерием Чкаловым и порадовался успехам нашей социалистической Родины!

Валерий Чкалов, в год юбилея совершивший перелет через Северный полюс в Америку, разбился на следующий год при испытании нового истребителя, и даже странно, что авиаконструктор Поликарпов не отправился за это в места не столь отдаленные. У меня была изданная, вероятно, в том же году, детская книжка, которую я любила рассматривать. Больше всего мне нравилось, что у самолета были красные крылья — настоящие “крылья Родины”. Так что имя Чкалова было мне хорошо известно. Но при чем здесь Пушкин! И такой фальшью потянуло со страниц, где только что так плавно лились обобщения и сравнения… Нет, никогда не стану я заниматься филологией, если платой будет обязательное привязывание любимого поэта к “простым людям” и свершениям социализма.

Примерно в это же время, уже вкусив отравы критического подхода к безусловным вроде бы текстам, я впервые задумалась над словосочетанием “интеллигенция и народ”, да так и пребываю в этой задумчивости сегодня, сорок лет спустя. Тогда же союз “и” в привычном клишированном сочетании, до поры не резавший слух, вдруг стал невыносим, обнажилась вся вредоносная нелепость такой дихотомии.

Так вот, в одном из отцовских писем есть описание вечера, когда он читал стихи своим боевым товарищам. До фронта он едва ли знал таких людей — крестьянских парней из глухих деревень, рабочих от станка. Как он волновался! И каким счастьем для него было, что они слушали, не проронив ни звука. И, может быть, я впервые поняла, что такое боевое братство, когда на кону жизнь своя и родной страны и, в конечном итоге, почему мы победили…

“24 февраля на вечере самодеятельности я выступал со своим новым большим стихотворением “Сталинградец”. Никогда еще не испытывал я таких вдохновенных минут! Я читал не готовясь, даже не обдумав хоть сколько-нибудь, как буду читать. Я не волновался — и все же, помню, дрожал всем телом, именно что не от волнения, от полноты счастья. Каждая интонация, каждый жест приходили сами, приходили вовремя. Зал слушал — я чувствовал его в своих руках. После выступления я спрашивал многих солдат: правдиво ли, просто ли, похоже ли на действительность? И ответы были самыми удовлетворительными!.. Я знаю, что Кошелев не любит меня — вероятно, потому, что чувствует — или не может признаться себе в том, что мое будущее — больше, светлее, интереснее. Не прощу ему той усмешки, с которой он, маскируясь дружеской улыбкой, сказал мне, вышедшему на пространство перед рядами: “Только покороче…”. (5 марта 1945 г.)

Я читаю письма, стыжу себя, но ненавижу неведомого Кошелева, может быть, героя, отдавшего жизнь на той войне, ничего не могу с собой поделать — ненавижу за то, что посягнул на самое для отца святое:

Почему ты жил? Какая сила
Жизнь твою — сквозь гибель выносила
Из неравных схваток всякий раз?
Ярость? Иль удача? Иль отвага?
Ты не знал. Ты знал: назад ни шага!
Ты был жив. Ты выполнял приказ.

                  (из поэмы “Сталинградец”)

Уже навсегда узаконили пастернаковские строки как формулу “неслыханную простоту”, и эта “ересь” прорывается сквозь привычные эстетские фиоритуры. И волею обстоятельств такой образ мыслей и рисунок поведения становятся органичными.

Много лет назад, занимаясь историческими штудиями эпохи Александра Первого, я прочитала работу Юрия Лотмана, настоящего (без привлечения Валерия Чкалова!), пушкиниста, “Декабрист в повседневной жизни”. И тогда меня поразило замечательно точное рассуждение, многое объясняющее в мучившем меня клише “интеллигенция и народ”. Лотман расставил все по своим местам. Да, народники, бросившие свои уютные гостиные с фикусами и геранями и пошедшие проповедовать и просвещать в курные избы, казались безусловными героями, а не понявшие и не оценившие их порыва крестьяне — неблагодарной темной “массой”. Но почему так случилось? “…подлинно хорошее воспитание культурной части русского дворянства означало простоту в обращении и то отсутствие чувства социальной неполноценности и ущемленности, которые психологически обосновывали базаровские замашки разночинца. С этим же была связана и та, на первый взгляд, поразительная легкость, с которой давалось ссыльным декабристам вхождение в народную среду, — легкость, которая оказалась утраченной уже начиная с Достоевского и петрашевцев… Эта способность быть без наигранности, органически и естественно “своим” и в светском салоне, и с крестьянами на базаре, и с детьми составляет культурную специфику бытового поведения декабриста, родственную поэзии Пушкина и составляющую одно из вершинных проявлений русской культуры”.

“Отец!

Хочу описать тебе хоть один вечер — из стольких вечеров, проведенных мною без тебя. Я иду по затвердевшей земле, слушая свой шаг, хруст мерзлой грязи, покряхтывание льда. Впереди в лунных отсветах далеко вырисовываются очертания станции, горб взорванной водокачки вровень с деревьями, плоские пакгаузы, неподвижные массы скопившихся на путях вагонов. Я слышу звук, проникающий неожиданно во все и все меняющий. Останавливаюсь и распознаю немецкие моторы. Самолет идет недалеко, но стороной, разливая металлический волнообразный звук. В этот момент я как раз останавливаюсь метрах в шестидесяти от зенитно-орудийных гнезд. Воздух неколебим — до самого зенита, где текут стада облаков — и в нем ясно раздаются голоса. Обычные слова команды: “Внимание!..” Затем: “Направление север”. Звук мотора приближается. Затем: “Угол возвышения сорок пять, трубка…” Я знаю: сейчас будет выкрик: “Огонь!” На таком расстоянии волна оглушительней всего. Но мысль занята не этим. Я слушаю звонкие серьезные голоса девушек-зенитчиц, произносящие слова команды. Я смутно вижу фигуры у поднятых вверх стволов. Я представляю себе этих молоденьких веселых девчат и всем собою чувствую могучий теплый воздух, слышу звук идущего в нем на высоте немецкого самолета. В этом соединении явлений есть что-то необъяснимое, но оно объясняет до дна войну, весь смысл ее притупившегося понятия” (март 1945 г.)

Я искала, чтобы привести здесь, точную цитату, но — вот уж в полном смысле слова — Habent sua fata libelli, в том числе и книги, которые обрели приют на твоей книжной полке, они тоже имеют свои судьбы. И, листая книги Лотмана, я наткнулась на публикацию странички из рубрики “ветераны вспоминают” в газете Тартуского университета: “У всех была разная война. Знать войну вообще так же невозможно, как знать жизнь вообще… В одних случаях страшнее всего мороз, в других — танки, в третьих — комары и пикирующие самолеты, в четвертых — старшина или стертые ноги”. И вспоминаю подчеркнутое в письме Я готовился к большему, но я не знал, что бывает худшее. И дальше у Лотмана читаю следующий парадокс: “На передовой — те, кто не были, мне могут не поверить — гораздо лучше, если, конечно, не считать того, что там чаще убивают. Но это на войне входит в правила игры”.

Армейская судьба отца сложилась так, что он в основном был вдали от передовой, и это составляет предмет его серьезных нравственных мучений:

“…Я думаю о себе. Ведь я — молодой, здоровый — нахожусь практически в тылу. Но каждый ли может быть на моем месте? Я полезен уже потому, что занимаю должность, на которую без меня потребовался бы другой человек, не всякий человек, человек, который, в свою очередь, нужен на другом месте. Правда, я — далеко не конечное звено в той цепи, которой соединен тыл с фронтом. Я — посредине, пожалуй, даже ближе к тылу. Я кормлю триста человек. Эти люди работают на машинах. Машины перевозят продовольствие, боеприпасы, тыловые учреждения. Бойцы в окопах стреляют патронами, подвезенными на этих машинах, едят сухари, подвезенные на этих машинах. Эти бойцы — конечное звено цепи. Справедливо ли мое положение? Справедливо своей пользой, своей необходимостью. Так отчего же я всегда чувствую себя виноватым, чужим, чувствую себя “за бортом”, когда идет запыленный молоденький пехотинец, когда тяжело прокатываются по шоссе танки, с грохотом отцепляя гусеницы?.. (6 февраля 1945 г.)

Однажды отец рассказал мне, что уже в 70-х годах был на встрече с каким-то военным психологом, который долго и с пафосом расписывал важность морально-политической подготовки. И когда пришло время вопросов, кто-то спросил: “А то, что вот этим мальчикам надо будет взять оружие и идти убивать, пусть врагов — людей, стрелять в живого, себе подобного человека. Как вы учитываете это в своей работе?”. Лектор напрягся, но лишь на миг: “Этот вопрос нами не прорабатывается”.

Я знала, что отцу не пришлось убивать. Он мог стать таким же “запыленным молоденьким пехотинцем”, это лишь воля случая, это лишь судьба распорядилась иначе. Он мучился не потому, что не убивал, а потому, что не мог пожертвовать собой.

“Дорогие родители! Вот оно, счастье, вот оно, долгожданное наступление! Кончился полугодовой застой — началась пора стремительных передвижений, она потребует от каждого из нас все силы, все мысли, всю энергию. Мы уже маханули за полтораста километров и сейчас у стен братской столицы, но и на этом дело может не кончиться, когда фронт уже вламывается в Германию. Вероятно, через несколько дней — снова дорога, снова счастье, снова ветер в лицо”. (21 января 1945 г.)

“Итак сегодня еще одна дата моей жизни: я пересек польско-германскую границу, где на КПП — щит с крупной надписью “Вот она, преступная Германия!”. Признаюсь, это — сильное ощущение. Но каково оно было для тех, кто первыми вошли сюда в феврале!”. (16 апреля 1945 г.)

Пафос приближающегося триумфа, торжество общей победы. И на этой волне так естественно стремление к единению!

“Вчера я вступил в кандидаты партии. Приняли единогласно. Отец, я живу и делаю шаг за шагом — без тебя. И таков мой новый шаг. Я постарался взглянуть на весь вопрос из самой глубины того, чему ты учил, чего мне все равно никогда не забыть. Я помню — до войны — наши беседы. Тогда, пожалуй, были мотивы к ужасу, к осуждению. Сейчас я не нашел их в себе. Я сказал себе: “Нет ничего лучшего, ни к чему лучшему не пристать!” Это — так, и без компромисса. И еще: надо любить землю, надо быть земным. Надо шагать в ногу. Сергей”. (25 апреля 1945 г.)

Вчитываясь в это письмо, понимаешь, что осторожность и продуманность формулировок — не только от мыслей о военной цензуре, но и от боязни обжечь отца предательством. Ведь проблема “отцов и детей” в конечном итоге всегда упирается в иллюзию молодости о достаточности собственного опыта, непригодности опыта предков и чувство снисходительного превосходства. И в строчках письма аккуратно и в то же время настойчиво подчеркивается обретенная за три военных года самостоятельность и, более того, преимущество обладания каким-то новым знанием, отцу неведомым. Сквозь призму “нескольких тысяч световых лет”, как он обозначит эту временную дистанцию в следующем письме, уже едва различимы “наши беседы”, а все “мотивы к ужасу, к осуждению” заслонены и общей бедой, и торжеством победителей.

После Девятого мая в письма все больше вкрадывается растерянность. Война окончена, долг выполнен, но... Жизнь там, в Москве, откуда он уехал почти мальчиком сначала в эвакуацию, а потом — на фронт, в квартире, где по-прежнему раскрытый рояль в комнате дяди и неоконченный холст на мольберте отца и куда теперь он войдет совсем другим, взрослым, осталась той же. Но не стал ли он ей чужим?

“Дорогой дядя Сеня! У меня два повода написать тебе: оба носят экстраординарный характер. Во-первых, я получил от тебя письмо (от 10 мая, предыдущее было 8 апреля), а во-вторых, я слышал тебя по радио. Это было 23 мая, к вечеру... Полный мыслями о еще не оконченном сонете из цикла “Другу” я расхаживал во втором этаже по пустым комнатам — и вдруг во втором этаже за три-четыре комнаты, за стеной услышал знакомые звуки бетховенской сонаты. Я почти бегом направился туда и вломился в комнату капитана Стремовского, который — седой, желтый и хмурый — стоял, сопя по привычке, посреди комнаты, расстегнув китель. Я откозырнул, извинился и объяснил, что “передают знакомую музыку, и как бы ни кто-нибудь из знакомых пианистов ее исполняет”. И, подойдя к приемнику, стал вслушиваться.

Я так и не смог определить, кто играет: ты или не ты. Или я уже утерял ощущение твоего стиля, или ты изменил, сдвинул его за эти три года. Не мог понять, кто играет, пока дикторша не произнесла: “Мы передавали концерт из произведений Бетховена. Исполнял засл. деятель искусств профессор Фейнберг”… На этом происшествии я еще раз проверил себя и еще раз почувствовал, насколько я глубоко ушел в свою действительность, в свои будни. Даже слыша звуки, исторгаемые твоими пальцами, я не ощутил их реальность. Они были из такого далека, что не умещались в сознании. До них было несколько тысяч световых лет. Я не говорю о том блаженном ощущении прочности, с которым я живу, зная, что у вас, на Миуссах — все благополучно!” (29 мая 1945 г.)

Сонет из цикла “Другу”

Десятый класс. Кончался школьный срок.
Миусский парк. Знакомый дом под тучей.
Канун войны… А нам казалось лучше
Бродить вдали, в краю певучих строк.

Наш тесный мир! Переступив порог,
Мы были в нём огромнее и чутче:
О звёздной сфере нам поведал Тютчев,
И радугами улыбался Блок.

А вечера? А “Моцарт и Сальери”?..
А книжных полок тусклые леса,
И мягкий свет, и запертые двери,

И мы вдвоём?.. А наши голоса?..
О если б мог я — позабыв потери —
Туда вернуться — хоть на полчаса!

Потери никогда не бывают забыты. А возвращение, как ни страшись, неумолимо приблизилось.

“Дорогие родители! Сообщаю вам, что вчера, 25 октября, я демобилизован. Мне выданы все документы, продукты на дорогу, воинское требование на проезд по железной дороге.

Отец со своей всегдашней ортодоксальностью оказывается в конце концов прав в своих рассуждениях о том, что “ваш мир”, заслоненный миром пяти чувств — бывает слишком неконкретным для меня. Ведь только этим и объяснить, что, развернув лист газеты с Указом, я заявил тотчас же: “Нет-нет, что касается меня, то я еще хочу служить — год, самое меньшее”. И в эту минуту я не допускал ни малейшего сомнения в том, что для меня это — правильно, умно, честно и выгодно для меня, для моего развития, моей деятельности, моей поэзии.

Пусть этот случай станет мне примером того, как не нужно решать серьезные вопросы своей жизни…Я забыл самое главное: какое огромное и долгожданное счастье ждет меня! Беседы с отцом, наши прогулки по таинственным переулкам, наша мастерская, где он будет писать, поминутно пятясь, отходя от картины с палитрой и кистями, а я буду вслух читать ему Овидия или Достоевского!.. К чему мне не моя жизнь, когда так четко определилась моя жизнь! К чему мне чужие люди, когда живы, ждут меня и любят мои люди!” (26 октября 1945 г.)

Все встает на свои места. Осознание реальности приходит постепенно и очень мучительно. Чего стоит одно признание: “я забыл самое главное”.

Наверное, у каждого так бывает даже после недолгой отлучки: входишь — и в первую секунду не узнаешь дома — все было не так. И почему-то всегда комнаты кажутся тесными. Представляю отца, в шинели, с фанерным чемоданом переступившего порог квартиры на 3-й Миусской, где прошли и первые годы моей жизни, как он не узнал своего отражения в огромном, до потолка, старинном зеркале, властвовавшем в передней…

В этом году дата “некруглая”, тем больше хочется отметить ее. В череде непрерывно и малоосмысленно меняющихся наших светских праздников она единственная вроде бы стоит незыблемо. Пока. А я теперь, наверное, лучше понимаю, почему именно Девятое мая для меня день памяти отца.

Хотя — “…тот ничего не знает о войне”.



Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала

info@znamlit.ru