Михаил Шейнкер
Семен Файбисович. Рим. Разговор
Испытание на прочность
Семен Файбисович. Рим. Разговор. — М.: Время, 2005.
Римский поэт Тибулл, назвавший Рим “вечным городом”, и псковский монах Филофей, веков через пятнадцать окрестивший Москву “третьим Римом”, после которого “четвертому не быти”, — каждый по-своему, в обратной, правда, временной последовательности, но необратимо укоренили в русском сознании особое отношение к Риму. Отношение, так прочно соединяющее спиритуальный восторг с чувственным влечением, как редко в чем еще проявляется это само по себе небанальное сочетание. И неважно, что Тибулл высказался на латыни — вовремя переведенная на русский идея, мы это хорошо знаем, обретает мощь, какая, может быть, и не снилась ей на языке оригинала.
“Если вдуматься, “великий, могучий и свободный — как обозвал его Тургенев — русский язык” на самом деле — великий и могучий монополист, лукавый тиран-соблазнитель и жадный вампир, высасывающий соки из жизни и как раз порождающий русские идеи, что затем с неизбежностью побеждают русскую жизнь”.
В кавычках приведена фраза из новой книги Семена Файбисовича “Рим. Разговор”. Впрочем, такое название стоит на обложке, а на титульном листе оно выглядит иначе — “Разговор. Рим” — и отражает реальную последовательность включенных в книгу произведений. Семен Файбисович — широкоизвестный и признанный художник, в последнее десятилетие ставший известным как писатель, “хоть не всеми любимый, / И понятый также не всеми”. Кроме того, он весьма активно и успешно занимается фотографией. В книгу входит несколько серий авторских фотографий Рима, некоторые из них выполнены в технике двойной экспозиции, то есть изображения наложены одно на другое, так что невозможно понять, какое под каким находится. В таких взаимопроникающих отношениях находятся и два входящих в книгу сочинения.
“Разговор” — это разговор с давно умершим отцом, происходящий на той границе сна и бодрствования, когда спящий знает, что видит сон, а сон этот разворачивается наяву. Внимательным читателям Файбисовича сюжет этой беседы будет знаком, как неизбывный авторский перечень “взаимных болей, бед и обид”, но, как всегда у этого автора, взрывающийся поразительными открытиями: природы прошлого и настоящего, тайного значения многократно уже пересказанных событий, наконец, истинного лица собеседника и истинных причин его явления. Вслед этим открытиям и на их почве наступает момент нестерпимой жажды бунта против пережитого в детстве деспотизма и несправедливости папы — и длящейся власти Отца. Именно такой прыжок от сирой коммунальной земли детства и юности к библейским небесам совершает человек, говорящий о себе:
“У меня ведь “стартовым” было как раз ощущение гнетущей и неизбывной тривиальности: барачно-коммунальной именно “занюханности” своей жизни и всего вокруг нее. Но постепенно в томлении и в тоске выкристаллизовалось желание и решимость избыть это “Ничто””. Побить его на его же поле моей жизни. Преодолеть эту реальность-тривиальность другой — неизбывно поразительной, что всегда здесь же, с тобой, при тебе, вокруг тебя и постоянно, а может статься, все явственней просвечивает сквозь исхоженные вдоль и поперек и протертые до дыр “общие места””.
Писатель Файбисович числит себя по ведомству “реализма”, понимая под оным правду факта, чувствования и оценки, способность во всех деталях и подробностях явить миру внутреннее или внешнее событие вне контекста, порождающего его относительность. Тот же писатель Файбисович без остатка поглощен психологической и языковой рефлексией, стремлением преодолеть реальность реальностью, как будто подхватывая лозунг заслуженного римлянина символиста Вячеслава Иванова: “От реального к реальнейшему”. Энергией этого парадоксального столкновения проза Файбисовича питается, но у нее есть и другой источник жизни. Это опыт художника, опыт решения изобразительных задач пластическими средствами. Отношение Файбисовича к языку даже там, где он, бессознательно соревнуясь с корифеями лингвистики Сэпиром — Уорфом, дерзает выстраивать глобальные лингвистические концепции, все равно остается отношением мастерового к материалу — испытанием на прочность, сочетаемость, устойчивость и податливость, способность выдерживать сверхнагрузки. Любой фразеологизм, идиому, стертую метафору, синтаксический оборот он стремится растрепать, разобрать на составляющие в поисках неожиданного сцепления звучаний и форм, рождающего неожиданные смыслы. В каждом новом своем произведении Файбисович будто учится писать заново, и наблюдение за этим беспрестанно как бы с нуля повторяющимся освоением мастерства не менее увлекательно, чем новый сюжет, и не менее драматично, чем новое откровение или инвектива. Цельный, как единая фраза, “Разговор” в этом смысле контрастирует с состоящим из полутора десятков глав “Римом”. В “Разговоре” экспрессионистская спонтанность закусившего удила текста ввергает его в состояние полного изнеможения, и он (текст) под конец с недоверием даже поглядывает на высоты, которых только что сумел достичь.
“Рим” состоит из последовательности кадров, каждый из которых так же тщательно продуман и выстроен, как и вся последовательность. Названия глав здесь, как подписи под изображениями, выполняют самые различные функции: привносят дополнительный смысл, сбивают с толку, иронически снижают — в общем, работают такими визуально-вербальными символами, в равной мере адресованными изображенному и описываемому. Первая вступительная глава “Рима” открывается традиционными для автора экивоками по поводу робости и трепета по отношению к столь великому предмету, осознания наглости попыток писать об этом предмете после всего того, что написано великими предшественниками. Эту ритуально-заклинательную ноту Файбисович любит взять, прежде чем на свою новую тему наброситься и основательно ее раздраконить. Притворяясь Макаром Девушкиным, он набирает дыхание для разгона, хотя с героем Достоевского и впрямь имеет то общее качество, что всякий раз заново у него “и стиль формируется”. Из всего огромного свода книг, написанных о Риме в России и на Западе, Файбисович выбирает только три: одноименное сочинение Н. Гоголя, книжку неназванной, но узнаваемой некоторыми читателями русской поэтессы, живущей в Риме, и “Книгу воды” Э. Лимонова. К первому произведению отношение весьма сочувственное, слегка полемическое, корпоративно уважительное, ко второму — комплиментарное, но с серьезными онтологическими и гносеологическими претензиями, и, наконец, к последнему, которое подвергнуто внимательному анализу в главе “Козел”, — уничтожающе непримиримое. Каковы основания для такой оценки, читателю интересно будет узнать самому. Гоголю и автор, и читатель обязаны несколькими блистательными, на мой взгляд, стилистическими не то чтобы пародиями, но скорее парафразами в “Разговоре” и в “Риме”. Не удержусь сказать, что в этом списке весьма уместны были бы “Письма из Франции и Италии” Герцена, римская глава, в частности. Поворотом мысли и ракурсом взгляда Герцен мог бы вызвать у Файбисовича и сочувствие, и желание ввязаться в спор через всего каких-нибудь полтора века: “Вечный город” несколько раз менял свою броню; следы разных одежд его остались, по ним можно судить, какова была его жизнь. Рим — величайшее кладбище в мире, величайший анатомический театр; здесь можно изучать былое существование, смерть во всех ее фазах. Прошедшее здесь легко восстановляется по одной колонне, по нескольким камням”.
Своей новой книгой Семен Файбисович не перетянет на свою сторону ни упрямых своих ненавистников, ни смиренно несочувствующих, но, безусловно, расширит круг ценителей и внушит им желание вернуться и к предшествующим его книгам. Чтобы прочесть или перечитать их в отсвете Рима. Впрочем, Рим, как ни царит он в тексте и изображениях, все же играет роль второго плана.
Перед нами книга о работе памяти, сознания и восприятия, а Рим всего лишь предмет приложения этой работы, выявляющей контуры и динамику авторской личности. Автор этой книги как-то не вмещается в то понятийное поле, где с эффектом, сравнимым с громоподобным ницшевским “Бог умер”, была однажды провозглашена смерть автора. Пафос Файбисовича состоит, скорее, в воскрешении автора, в непрерывном прирастании его личности и опосредствованного ею мира — увиденного, выговоренного, проклятого и вожделенного. А Рим в этом мире, как было сказано, — “место человека во вселенной”.
Михаил Шейнкер
|