Лиля Панн
Лев Лосев. Как я сказал
Господин сочинитель
Лев Лосев. Как я сказал. Шестая книга стихотворений. —
СПб: Пушкинский фонд, 2005.
Лев Лосев дает какие-то легковесные названия своим книгам. Подумать только — “вернуться в Россию стихами” (как мечтали когда-то поэты-эмигранты) в виде “Новых сведений о Карле и Кларе” (тех самых, что украли друг у друга соответственно кораллы и кларнет), а в сборнике этом больше, чем приколов от словесности, самых что ни на есть лирических высказываний. Вот и теперь сбивающее с толку название: не то самодовольство в нем, не то самооправдание — “Как я сказал”.
А это всего лишь меланхолическая ремарка из “Опять нелетной погоды”, продолжившей через четверть века “Нелетную погоду” из первой книги стихов Лосева. “...Кепчонку нахлобуча, / оставив за спиной аэродром, / куда теперь? Податься на вокзал? / Остаться и напиться в ресторане? / Как я сказал. Как кто-то там сказал / в стихах. Как было сказано заране. / Ведь я уже когда-то написал / о том, как дождь над полем нависал, / о тяжком сне пилота-выпивохи. / В другой стране, в совсем другой эпохе...” (выделено мною. — Л.П.). Как сказал этот “я”? И тогда, и сейчас все тем же голосом, вызывающим редкое доверие к говорящему в рифму в наши дни. По голосу слышу, что врешь — с этим не к автору “Как я сказал” нужно обращаться.
Сказано через четверть века так же, но не то же. (То же было сказано заранее известно когда — на заре истории человечества. “И возвращается ветер на круги свои”.) “А может, ничего? Закрыть глаза / и к алтарю приткнуться аки агнец? / Вороны прячутся. Врывается гроза / и подтверждает черный их диагноз”.
Если раньше “нелетная погода” прочитывалась прогнозом российской безалаберности, советского неуюта, то теперь она — состояние мира и души. И что тогда поэзия, как не полет в нелетную погоду? У Лосева еще и непременно с фигурами высшего пилотажа. А подъемная сила его летательного аппарата работает на лиризме с выдумкой, то есть на невыдуманности лирического героя и энергии поэтического вымысла, сюжета стиха. Лосев сочиняет стихи, а не поэта. Поэт у него — исходное данное, каковым и остается — сочинитель. Не “сочинитель звезд” (по Бахыту Кенжееву), а сочинитель земной жизни. В частности, того ее момента, когда она сжимается взглядом человека в сингулярность его судьбы:
Пришпилен рисунок: кто-то в бурнусе
из пускавшихся в раскаленные зоны,
то ли Данте, то ли Лоуренс Аравийский.
Открытки: “Прибой бьется о скалы”,
“Хребет Гиндукуш”, “Гильгамеш и Энкиду”,
“Пирамиды в Гизе” (нет, все же Данте),
“Понте Веккьо” (или это Риальто?),
“Дверная ручка” — нет, ручка не на открытке.
Здесь живет Никто.
Недоверчив к двери,
замка на звонок просто так не откроет,
сперва поглядит в смотровую дырку
да и отойдет от греха подальше.
Но настанет день — он повыдернет кнопки,
торопливо заполнит все открытки,
надпишет на каждой: “К Николе Морскому”,
подпишется размашисто: “Твой Гильгамеш”,
рванет на себя дверную ручку,
а за дверью — Вожатый в белом бурнусе,
а за ним — каналы, мосты, пирамиды,
и бьется, и бьется прибой о скалы,
оседает, шипя, на снега Гиндукуша.
Вот какой бесподобной точностью просверкал лирический вымысел в стихотворении “Дверь (фото Марианны Волковой)”, действительно сингулярности, которая, в отличие от космической, развернувшейся во Вселенную, свертывает мир в поэзию... “Господин сочинитель” — даже в наш век нормально будет так обратиться к Льву Лосеву, скажем, на поэтическом чтении или еще каком собрании. Помимо “Двери”, в новой книге особенно хороши из занимательной, так сказать, лирики “Невидимая баллада”, “Бродского, 2”, “Памяти полярника”, “Стансы”, “Сидя на стуле в июле”. Или вот “Гад”. Как прочесть эту “словозасловязь” про то, как “чистомоеписание / мелкий сожрал дракон”? Как вариацию на тему двойника?
Крошечное чудовищеце,
хоть ладонью лови.
Рыльце его в кириллице,
зубки его в крови.
Пара “чудовищеце”-“кириллице” хороша по всем статьям — фонетической (забавная консонансная рифма) и семантической: “Гад”, на мой взгляд, еще одна “сублимация” чудовищной любви автора “Тринадцати русских” (давнего лосевского шедевра на сходную тему кириллицы как судьбы) к русскому языку и русской литературе. Это — страсть, одержимость, наваждение, а нам говорят про постмодернизм. Впрочем, уже не говорят, разобрались, что Лосев, будь на дворе литературоцентризм или постлитературоцентризм, был бы литературоцентристом. Таки был и есть. Литературные реалии для него сопоставимы с первореалиями по уже предложенной нехитрой схеме: нелетная погода и полет. Когда в своем полете он думает о полете других, и начинается “литература”. Ни в коем случае не “все прочее”, по Верлену, а именно что музыка. В новой книге — с первой же страницы, с первых строк “Финского пейзажа с нами”: “Вот и дома, в милой Финляндии, мы. / Дайте нам простокваши с оладьями. / В честь приезда дожди заладили. / Дымка детства. / Хорошо, когда все потеряно, / по-кошачьи, щекой о дерево / потереться об Л. Андреева”.
Отметив искусно нежащие эмигрантскую душу созвучия в первых трех строках (Финляндии мы-оладьями-заладили), в последующих обнаружим простую любовь — к родине=литературе. Понятное это чувство дальше в книге диктует множество строк в широком интонационном диапазоне: от веселого смеха “Лекции” (“Каренина не виновата! / Виновен чайник Джеймса Ватта, / причинность, стрелочник, Толстой, / патриархальный строй” — виновнее всех “причинность”!) до томительной печали “Из Бунина” (“Каждый легкий вздох — это легкий грех”) или черного отчаяния “Кузьмина” (“как / из / немытой / мясорубки / воняет / в / мертвом / Петербурге, / и / этот / запах / не / пройдет” — вот так, роняя по слову, по частице речи на строку, словно не прощая ни одной загубленной судьбы). Литература, в отличие от жизни, к человеку не равнодушна.
“Тяжелая, поджатая, слепая меня затмила ненависть к природе” — неужели это Лосев говорит столь в лоб?! И не по случаю ли цунами в Индийском океане в декабре 2004 года? Нет, стихотворение называется “2003 год” и перечисляет ряд проделок равнодушной природы в том году. Недаром написано оно редким для Лосева верлибром: звучит как конец поэзии после конца метафизических иллюзий. А “достала” природа поэта в приемной врача: “мальчик лет пяти — слепой, / хохочет, тычет бело-красной палкой: “А это что? А это?”. Нет, на добродетели “первореальности” — метафизические, природные и социальные — Лосева не возьмешь. О том немало свидетельств в новой книге старого доброго пессимиста. “Что ожидается от Людоеда, то и делает Людоед” — переводит Лосев отклик поэта Одена на советское вторжение в Чехословакию в 1968 году и распространяет их на международное положение в XXI веке, а то и на весь миропорядок: “Легко получается у Людоеда человечину переварить, / но не получается у Людоеда по-человечески говорить”. У поэта же получается. Что от него и ожидается.
Каждая новая книга Лосева, удивляя неутомимой резвостью его музы, каждый раз заставляет и удивляться тому замечанию Бродского, которым он приветствовал тридцать лет назад рождение тридцатисемилетнего поэта: “поэт крайней сдержанности”. Это при темпераменте-то лосевского пера? С него то и дело срывается безудержное озорство, когда автор принимается за свои непременные сатиры, особенно если они направлены против литературных собратьев. Раз или два на книгу Лосев мазохистски должен выйти за пределы “остроумия высоких чувств” — юмора, по Достоевскому. Из новых таково скучноватое высмеивание чего-то вроде блоковской антропологии — “В Нью-Йорке, облокотясь о стойку”. Но сколько в “Как я сказал” ерничества, поэзии принадлежащего! Тем и интересного.
Бродский имел в виду “крайнюю сдержанность” претензий Лосева на поэтическое визионерство. А может быть, еще и чуждость лосевским стихам, столь занимавшую его самого “центробежность” поэзии? В “Как я сказал” метафизическая устремленность Бродского и заземленность Лосева прокомментированы им между шутливых заключительных строк “Испанского пейзажа с нами” (в целом, затененнного нешуточным горем прошлого): “Эх, попросим испаночку сбацать цыганочку — / фламенко”. Этакий перепляс мимоходом с “Испанской танцовщицей” Бродского — не его “побег из тела в пейзаж без рамы”, а лосевский “пейзаж с нами”. На мой взгляд, и Лосев центробежен — в побегах из сюжета своей жизни во множество других жизненных сюжетов. Эгоцентрик он постольку, поскольку его лиризм персонажен.
Лосев стал поэтом на бесповоротном отказе от утопии поэтоцентризма, “правоты поэта” с ударением на первом слове (на втором — сколько угодно). Но — никакой деконструкции лирической поэзии: Лосев вполне традиционный лирик, в стихах он изливает душу, для того и все словесные новации. Лосев ступил на виток “новой искренности” задолго до того, как этот выход стали нащупывать российские поэты, когда начался спад актуальности концептуализма. Уверена, что стихи Лосева поддержали не одного стихотворца на распутье. “Вновь бы Волга впадала в Каспийское море, / вновь бы лошади ели овес...” — это ведь мечта и о неумирании традиции русской поэзии, ибо она — традиция — в самом звуке этих слов.
Запрет на использование ходулей изящной словесности, запрет на высокий языковой туман, впрочем, и на низкий тоже, в каком выходят на “поэзию”, запрет на метафизические и религиозные истины, если за них нельзя поручиться, будучи разбуженным среди ночи (метод Цветаевой) — вот какие проглядываются запреты, формирующие антипошлый мир этого поэта. (Недаром иные поклонники Лосева договариваются до “Чехова от поэзии”!) Это запрет на легкодоступное, потому что оно не создает искусства — единственной правоты поэта. Остается труднодоступное.
Лиля Панн
|