Руслан Киреев. Пятьдесят лет в раю. Избранные годы. Руслан Киреев
Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации
№ 11, 2024

№ 10, 2024

№ 9, 2024
№ 8, 2024

№ 7, 2024

№ 6, 2024
№ 5, 2024

№ 4, 2024

№ 3, 2024
№ 2, 2024

№ 1, 2024

№ 12, 2023

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


Руслан Киреев

Пятьдесят лет в раю

От автора | Много сказано о том, как трудно войти в литературу, но я убежден, что еще труднее из нее выйти. Выйти вовремя… Именно такую попытку предпринял я в 1994 году, опубликовав в десятом номере “Знамени” роман-эпилог “Мальчик приходил”. Из него явствовало, что дальше сочинять романы автор не намерен. Язвительный Немзер публично усомнился в этом, но видите, как Вы ошиблись, Андрей Семенович. Ни одной беллетристической строки не вышло с тех пор из-под пера Вашего подопечного. Писались другие книги, и вот теперь пришел черед последней. Успеть бы только… Не скомкать… Не повторить вслед за Щедриным, признавшимся в последнем — вынужденно последнем! — абзаце блистательной “Пошехонской старины”: “Явилось невольное утомление”. Авось не явится.

 

Год первый. 1958

Мое торжественное вхождение в рай состоялось 12 октября 1958 года. Случись это тремя месяцами позже, настоящее повествование начиналось бы, соответственно, 1959 годом — тем самым, когда увидело свет третье, наиболее полное издание мемуаров генерала Алексея Игнатьева “Пятьдесят лет в строю”.

Применительно к генералу в третьем поколении название его замечательной книги понятно и оправдано. Конечно, в строю, где же еще. А тут вдруг — рай... Откуда? Что подразумеваю я под этим словом? Не тогда подразумевал — тогда, в 58-м, я, учащийся симферопольского автодорожного техникума, не употреблял его ни в патетическом смысле, ни даже в ироническом, как, догадывается читатель, делаю это сейчас. Просто манила, властно и давно уже манила некая волшебная страна, расположенная, вроде бы, рядом, но в то же время сумей-ка проникнуть туда!

А вот ад ощущал всем своим естеством, всеми фибрами души, причем постоянно, каждый божий день, даже в выходные. Пусть в ненавистный техникум идти не надо было, но ведь злобные учебники и мерзкие конспекты окружали меня и дома. Куда я мог скрыться от них?!

Сопромат, технология металлов, теоретическая механика, машиноведение, детали машин, материаловедение, теория и расчет автомобиля, двигатель внутреннего сгорания... Передо мной вкладыш в диплом, откуда я переписываю названия предметов, против каждого из которых стоит, разумеется, милосердная троечка. Но, Боже, какой неимоверной ценой были заработаны эти жалкие трояки! Одну только электротехнику пересдавал восемь раз — вовек не забыть мне вислоносого преподавателя Чигликова. В мужском туалете кто-то крупно, с энергией ненависти, выцарапал на покрытой синей краской стене: “Чиглик — Гитлер. Гитлер умер, Чиглик жив. Это несправедливо”. Правильно выцарапал!

Почему же угораздило меня идти в автодорожный? А больше некуда было… Еще в Симферополе имелся торговый техникум, но поступать туда мальчику считалось позором. После седьмого класса большинство моих сверстников плавно перетекло в восьмой, но для меня это было роскошью непозволительной. Отец погиб на фронте за четыре месяца до моего появления на свет, юная, красивая, склонная к веселым авантюрам бесстрашная мать моталась по белу свету с татуировкой на плече “Не забуду сына Руслана”, тянула же меня из последних сил бабушка.

Зарплаты курьера и на себя-то не хватало, а тут еще прожорливый и не слишком аккуратный пострел, на котором, сокрушалась бабушка, все горит. Не проходило, кажется, дня, чтобы на мне не порвалась латаная курточка, не треснули перелицованные из какого-нибудь старья портки или в очередной раз не отскочила приколоченная накануне подметка. Ибо, вопреки постоянным и раздраженным советам бабушки, я не под ноги смотрел, а куда-то перед собой.

Это для бабушки “куда-то”, на самом же деле мечтательно вглядывался в ту самую, заветную страну, которая казалась мне раем.

У Герберта Уэллса есть гениальный рассказ “Дверь в стене”. Герой его, Лионель Уоллес, испытывает непреодолимое желание войти в зеленую дверцу, смутно догадываясь, что за ней его ждут необыкновенные и прекрасные вещи, и однажды входит-таки. У меня это произошло как раз 12 октября 1958 года, но до этого дня еще надо было дожить…

Итак, школа для меня оказалась закрытой, на работу 14-летнего шкета никто не взял бы — оставался техникум, где была какая-никакая стипендия и где через четыре года я получил бы профессию.

Так я оказался в аду, среди механизмов, цифр, чертежей и схем, которые и по сей день ненавижу люто. И по сей день все манипуляции с домашней техникой производит жена; я, признаться, не справляюсь даже с видеомагнитофоном, и когда требуется записать какой-нибудь фильм, а жене надо отлучиться, она оставляет мне подробную, как ребенку, схему, что за чем нажимать… Не скажу, что мне всегда легко разобраться в этом немудреном чертежике на клочке бумаги — что же говорить о запечатленных на огромных листах чудовищных конструкциях, по которым ползала указка преподавателя! С умным лицом взирал я на них минуту-другую, чтобы учитель заметил, какой я дисциплинированный, а потом тихонько опускал глаза к своей исписанной корявым почерком общей тетради.

На эту изрядно потрепанную тетрадь я возлагал большие надежды. Только она, верил я, могла распахнуть передо мной ту самую дверцу… Дело в том, что к концу второго семестра у меня по всем специальным предметам были двойки, отчисление нависало над моей головой все неотвратимей, и спасти меня могло разве что чудо. Либо — тетрадь, в которой я изо дня в день, забросив учебники и конспекты, строчил фантастическую повесть. Я был убежден, что ее напечатают, я получу гонорар, и тогда плевать мне на техникум.

Повесть была моим первым прозаическим опытом. Стихи давно писал, еще до школы — вернее, тогда еще не писал, поскольку писать не умел, а сочинял, говорил “в рифму”. Потом, едва научившись грамоте, стал их записывать, а некоторое время спустя посылать в редакции, откуда мне исправно и вежливо отвечали. Тогда всем отвечали… Я эти рецензии-отказы внимательнейшим образом изучал, складывал в папочку и вновь садился писать. Бабушка приходила в ужас. Она считала, и не без оснований, что именно “писанина” (ее словечко) — причина моих неудач в техникуме, и отбирала ее у меня, прятала, а то и рвала. Обложившись для конспирации учебниками, я гнал свою фантастическую повесть о металлическом человеке, то бишь роботе, — тогда еще это была фантастика. На эту повесть, повторяю, была вся моя надежда. Но спасло меня — во всяком случае, от исключения из техникума — чудо.

Чудо явилось в виде беды, катастрофы, масштабы которой осознала лишь бабушка. Четырнадцать лет назад, когда мне было два года и четыре месяца, умер от туберкулеза ее муж, мой дед, который, по ее рассказам, обожал меня и от которого я, видимо, заразился. И вот теперь страшная болезнь взяла в оборот меня.

Это я теперь понимаю, что страшная. Это бабушка понимала. Это поняли в техникуме, где все мои двойки непостижимым образом исправились (вот и говорю, что чудо) и где после трехмесячного пребывания в тубдиспансере мне дали путевку в роскошный санаторий. А тогда, что страшная, не понимал. Всласть писал стишки, лирические и сатирические, писал юморески (повесть, кажется, так и осталась незаконченной) и чувствовал себя все ближе и ближе к вратам рая.

В санаторий бабушка переслала мне ответ из областной газеты, в котором сообщалось, что одна из моих юморесок была подготовлена к печати, но по техническим причинам в номер не попала. Мне предлагали показать еще что-нибудь…

Подготовлена! К печати! Маленькая бумажка с этими словами была почти что билетиком в рай, где начнется — конечно же, начнется! — совершено другая жизнь, удивительная и прекрасная. Ну что рядом с этим какой-то туберкулез!

Санаторий располагался в сосновом бору неподалеку от маленького, окруженного зелеными холмами городка Старый Крым. В Старом Крыму похоронен писатель Александр Грин; едва узнав об этом, я отправился разыскивать его могилу.

День был будним, на кладбище — ни души, и я не без труда нашел памятник под сливовым деревом. Так состоялось мое первое свидание с настоящим, известным на всю страну — и не только! — писателем. То, что писатель вот уже четверть века мертв, меня не смущало…

Спустя сорок шесть лет у меня выйдет книга “Семь великих смертей”. Ее герои — Гоголь, Тургенев, Достоевский, Толстой, Чехов, Блок и Булгаков. Эпиграфом я поставил слова Монтеня: “Если бы я был сочинителем книг, то составил бы сборник с описанием различных смертей, снабдив их комментариями. Кто учит людей умирать, тот учит их жить”. Разумеется, 16-летний паломник из туберкулезного санатория ни о каком Монтене понятия не имел — совсем иным был характер его чтения. Шпионский ширпотреб в основном, и уж в лучшем случае — Дюма, Жюль Верн, Стивенсон… Полуопальный и оттого еще более завораживающий Грин в этот список, безусловно, входил, хотя и не занимал в нем почетного первого места. Это меня не смущало. Любой писатель казался мне существом высшего порядка… Я даже больше скажу — таковым представлялся мне любой человек, который имел счастье видеть свою фамилию под напечатанным типографскими буковками текстом.

Судя по письму из газеты, я тоже мог бы уже оказаться среди этих избранных, но помешали загадочные “технические причины”. С нетерпением ожидал я своего возвращения в Симферополь, а пока без устали плодил новые произведения — как в стихотворной, так и в прозаической форме.

Сразу после приезда отправился по редакциям, благо располагались все они в одном, правда, очень большом здании. Это были три областные газеты — две партийные, на русском и украинском языках, и одна комсомольская. А еще — районная, предназначенная для жителей окрестных деревень и поселков. Называлась она “Призыв”. Правда, я ни разу не видел ее — в Симферополе газета не продавалась и не вывешивалась на стенды, как вывешивались областные и центральные. Но я давно уже заприметил редакционную вывеску и после возвращения из санатория, последовательно обойдя три областные, решил попытать счастья в районной.

Редакция занимала одну комнату. Три женщины сидели в ней и мужчина. Обращаясь сразу ко всем и, стало быть, ни к кому в отдельности, я спросил, можно ли показать стихи. В ответ мужчина, ничуть не удивившись, протянул руку.

До сих пор помню его фамилию — Иванюк. Молодой, в очках. Жестом показал на стул, я сел, и он, к моей радости (не надо ждать!), тотчас принялся читать.

Стихи были сатирическими. Небольшими, в шесть-восемь строк, которые я, усмиряя свой уже тогда весьма своевольный почерк, прилежно вывел накануне вечером — каждый стишок на отдельном листке.

Искоса следил я за выражением лица своего эксперта. Лицо было непроницаемым. А главное — ни единой улыбки или хотя бы подобия ее на худощавом лице. Это было дурным знаком — смешные штучки, по моему разумению, в стихах имелись.

Закончив чтение, мужчина, однако, не возвратил мне стихи, а поднялся, подошел к пожилой рябоватой женщине (пожилой — по тогдашним моим понятиям) и все так же без единого слова положил мои несчастные листки на ее заваленный бумагами стол.

Женщина была редактором газеты, ее фамилию я тоже запомнил на всю жизнь — Михайлова. Сердце мое забилось учащенней. На моих глазах происходило нечто, что могло увенчаться… мне даже боязно было подумать, чем.

И опять — ни слова, и опять — ни улыбки. Лишь слабый, непонятный мне кивок, после чего стихи вновь перекочевали на стол Иванюка. Тот внимательно посмотрел на меня сквозь очки — с отчаянием ощутил я свою невзрослость, — и тут наконец уста его разверзлись.

Не мог бы я, осведомились у меня, написать кое-что для их газеты.

Я сразу внутренне повзрослел. Но под ложечкой засосало от страха — что написать? С подобными просьбами ко мне еще не обращались…

Речь шла о письмах читателей. Некоторые из них редакция намерена опубликовать, со стихотворными комментариями. Сатирическими…

Это был мой первый литературный заказ. Я согласился, не раздумывая. Иванюк достал из ящика стола несколько писем, бегло просмотрел их и одно протянул мне.

Письмо было из деревни Клиновка, о которой я даже не слышал. Жители жаловались на плохую работу киномеханика: то лента рвалась, то пропадал звук…

Я унес письмо домой и просидел над ним до полуночи. (Бабушка на сей раз не мешала.) На следующее утро, проигнорировав в очередной раз техникум, отправился в редакцию со стихотворным комментарием в двенадцать строк. То была пятница. А уже в воскресенье, 12 октября, с новым поэтом имел счастье познакомиться весь Симферопольский район. Насколько велика была эта территориальная единица, не знаю, но тогда мне казалось, что велика, и даже очень.

В отличие от счастливых жителей района, сам я увидел свое детище лишь в понедельник, когда получил в редакции номер газеты. На улице ярко светило солнце, куда-то спешили, толкая меня, прохожие, а я не мог оторвать глаз от своего творения.

Творение помещалось между фотографией доярки и рекламой “Вторчермета” и удостоверяло мое существование на земле куда весомей, нежели паспорт, которым я обзавелся полгода назад. Ибо в паспорте все, что касалось меня, было вписано от руки, а здесь — напечатано, печатному же слову я верил безгранично.

В ближайшие три недели мое второе рождение подтвердили областные газеты — “Крымская правда” и “Крымский комсомолец”. Одна опубликовала небольшой стихотворный фельетон, другая — две короткие басни. К тому времени получил я и свой первый гонорар — целых двадцать пять рублей, что равнялось стоимости двадцати порций эскимо. Эти деньги редактор “Призыва” Михайлова достала из собственной сумочки — до сих пор не возьму в толк, с чего вдруг. Тогда ведь все было государственным… Может быть, в редакционной кассе не нашлось мелких купюр?

Итак, мои первые напечатанные опусы относились к сатирическому жанру. Почему? Мне кажется, загадка эта решается просто. Ни остроумием, ни веселостью нрава, ни находчивостью я никогда не отличался, зато жил в доме, где…

Стоп, о доме надо рассказать подробнее. Это был не просто дом, а дом с большущим двором, вернее, двумя дворами, первым и вторым. На улицу выходил лишь фасад одноэтажного особнячка, в котором останавливался молодой Лев Толстой. Тогда, впрочем, это не поражало моего воображения. Ну, Толстой и Толстой, унылый классик, как, собственно, и все классики, которых мы проходили в техникуме на уроках литературы. И пятидесяти страниц “Войны и мира” не мог осилить. Вот если бы Жюль Верн провел тут ночку!

Особое значение дому придавал в моих глазах другой писатель, живший здесь, в отличие от Толстого, не когда-то, в далеком и оттого почти неправдоподобном прошлом, а сейчас, в одном со мной времени. Он-то, сам того не сознавая (а я тем более), и подтолкнул меня к сатирической стезе… Но об этом человеке нельзя говорить мимоходом, он, право, заслуживает того, чтобы дать его портрет крупным планом.

Итак…

Крупным планом. Алексей МАЛИН

Двор наш, как я сказал, состоял из двух дворов, первого и второго. Алексей Карлович Малин жил в первом, справа от ворот, а мы с бабушкой — во втором, заднем, в самой глубине, возле мусорного ящика, куда сносили отходы все наши соседи. Вывозили мусор раз в три, а то и в четыре дня, и он накапливался высоченными кучами рядом с ящиком. Жужжали гигантские золотисто-зеленые мухи, тощие коты растаскивали, урча, объедки, а вонь стояла такая, что бабушке приходилось даже в жару закрывать окна и по-южному занавешенную тряпицей дверь. Особое негодование вызывали у нее те, кто вываливал мусор на землю, даже когда в ящике оставалось свободное место.

Малин не делал этого никогда. Аккуратненько пробирался он к ящику и так же аккуратненько, чтобы, не дай бог, не просыпалось мимо, опрокидывал над ним свое небольшое ведерко. Среднего роста полноватый человек, с глубокими залысинами, ничем не примечательный на вид, в гимнастерке с отпоротыми погонами, но я, тогда еще школьник, смотрел на него, как на божество. “Писатель”, — с уважением произносила моя бабушка. При всей нашей бедности она выписывала “Крымскую правду”, а там регулярно появлялись его басни и стихотворные фельетоны. И не только в “Крымской правде”. Порой я встречал их в “Крокодиле”, что всякий раз наполняло меня гордостью… Мой сосед, человек, который столько раз проходил совсем близко от меня, и — надо же, печатается в Москве! Стало быть, вся страна знает его, весь Советский Союз. Ну, как тут не попробовать себя в этом замечательном жанре!

Малины переехали из нашего двора на новую квартиру задолго до того, как я стал печататься. Поэт и не подозревал, с каким благоговением взирает на него мальчишка с заднего двора, вообще не замечал меня, не подозревал, думаю я, о моем существовании. Когда впоследствии я сказал ему о нашем былом соседстве, то по лицу его скользнуло легкое недоумение. Не поверил? И тогда, доказывая, видимо, что перед ним не самозванец, я совершил чудовищную бестактность...

Произошло это на одном из литературных вечеров, где вместе с маститыми писателями выступали начинающие. Там-то, за кулисами, я и сообщил, что живу на Ленина, 21, и хорошо помню его. Его и его дочь Алю (она считалась первой красавицей во дворе, но до двора, до общения с дворовыми, не снисходила), и его сынишку Сашеньку, который умер, когда ему было три или четыре годика. И теперь, спустя полвека, перед глазами стоит, как отец выносит на руках из небольшой, с брезентовым верхом военной машины маленькое, обернутое в простыню тельце. На другой день состоялись похороны…

Вот об этом я и напомнил ему за кулисами клуба, где проходил литературный вечер. Повернулся язык! Кажется, Алексей Карлович ни слова не проронил в ответ, но я, сам давно уже отец и даже дед, хорошо представляю, что испытал он в эту минуту. И каким бесчувственным чурбаном выказал себя будущий “инженер человеческих душ”, как помпезно именовали тогда писателей.

Недавно мне попалась на глаза машинописная рукопись стихотворных опусов того времени. Поржавела скрепка, сжимающая желтые листки, выцвели строки, но карандашные пометки на полях сохранились. “Тема мелкая… Пренебрежительно сказано… Натянуто…” Встречаются и одобрительные слова — некоторые миниатюры, отмеченные Малиным, вошли в мою первую книжку, редактором которой был Алексей Карлович. Я сразу узнал его крупный четкий почерк на той ветхой рукописи. Да и как было не узнать, если у меня хранится несколько десятков его писем, когда небольших, когда весьма пространных, на двадцати — я не преувеличиваю — страницах.

Это, правда, самое большое письмо. В нем крымский старец Алексей, как он с грустной иронией именовал себя, подробно разбирает один из моих романов. Я исправно посылал ему все свои книжки, и все их он внимательнейшим образом прочитывал. Такого терпеливого, такого благожелательного, такого благодарного и благородного читателя у меня, кажется, не было больше.

Сам он продолжал писать сатирические стихи — “остался в коротких поэтических штанцах, к тому же пестрых, клоунских”, как беспощадно по отношению к себе выразится он в одном из писем. Писал и лирические, о любви, которые даже не пытался публиковать, потому что предназначались они одному-единственному человеку — покойной жене. “А при жизни, дурак, не писал”.

Ей не было и шестидесяти, когда она умерла от рака. “Бедная Тамарочка до конца своей жизни, до той страшной секунды не знала, какая болезнь ее терзала. Она надеялась выздороветь, надеялась вернуться домой”. Это из письма, которое он в первых же строках назвал самым горьким и тяжким в своей жизни. “И страшнее, ужаснее всего меня терзает сейчас сознание того, как жестоко обманула судьба надежды моей бедной девочки…” Вместе с письмом прислал ее фото, а спустя месяц, запамятовав, — еще одно, точно такое же. Как много сказало мне это второе фото о душевном состоянии человека, который в моих глазах был воплощением организованности (военная косточка!), четкости и самодисциплины!

Он пережил ее на тринадцать лет, и все тринадцать лет продолжал с нею общаться. “Гляжу на ее фотографию и разговариваю с нею. Мы и теперь неразлучны”. В том самом двадцатистраничном письме, рассуждая о любви моих героев, он вспоминает, какие письма писала ему Тамарочка, какой они были наполнены любовью, хоть и без единого упоминания этого слова. “В домашнюю летопись “Память” я время от времени вкладываю сказочные истории — “дневные сны”: воображаю, будто Тамара приходит оттуда ко мне, мы с нею где-то бываем и обо всем на свете разговариваем. В новом “дневном сне” мы с Тамарой вместе перечитывали наши письма”. Помимо обращенных к ней стихов он вел “Тамарин дневник — воображаемые встречи с нею и беседы сейчас”.

Не знаю, почему он был так откровенен со мной — не оттого ли, что нас разделяли полторы тысячи километров? Он очень болел последние годы — отказали ноги, но даже на костылях умудрялся собирать грибы и мариновал их “по Тамарочкиному рецепту”. Почерк, однако, оставался твердым и ровным, хотя руки тоже начинали сдавать. “Но ручку эти руки еще держат”.

Долгое время он оттягивал свой визит в поликлинику, потому что поликлиника находилась при больнице, где умерла жена. Но судьба распорядилась по-своему: в конце концов он оказался в ее палате. “Лежал я на той же кровати, на которой Тамарочка сделала свой последний вздох. Потому все вспоминалось особенно остро и горько, потому я, не стесняюсь признаться, ревел (в палате лежал один, стесняться было некого)”.

Может быть, на той самой кровати и умер — не знаю. Но твердо знаю, что вовсе не в пестрых клоунских “штанцах” доживал он свой век: на излете жизни из-под пера престарелого сатирического поэта лилась настоящая песнь любви. В “Тамарином дневнике” осталась она, но отголоски ее звучат в его письмах.

Я бережно храню их. Бог весть, научил ли он, мой первый писатель, мой первый редактор, мой терпеливый наставник, — научил ли он меня писать смешно и едко, но это ведь не так важно. Сейчас, когда моя жизнь тоже на излете, куда важнее представляются мне другие его уроки: те самые, что он нечаянно — или, правильней сказать, от отчаянья — преподал в своих письмах.

Год четвертый. 1961

Именно в этом году бабушка из Симферополя, который я переименовал в своих книгах в Светополь, перебралась в Евпаторию. Поменяла квартиру… Вызвано это было, главным образом, причинами экономическими: в курортном городе сдавать свое жилье посторонним людям куда проще и выгодней.

Опыт по этой части у бабушки был большой. Сколько помню себя, у нас всегда жили квартиранты. Только не надо думать, что это легкий или даже дармовой хлеб. Днем и ночью видеть в своем доме посторонних людей — удовольствие небольшое, тем более если “дом” этот очень даже невелик.

Вместе с бабушкой в Евпатории довольно быстро обосновалась и моя мать, за несколько лет перед этим родившая мне братца, и бездетная бабушкина сестра тетя Маня с мужем — в Симферополе они жили в одном с нами дворе. Таким образом, Евпатория стала вторым моим городом — в многотомной светопольской хронике он фигурирует как Витта. Но я свою Витту разглядел не сразу…

Всесоюзная детская здравница, модный курорт — эту-то Евпаторию я знал давно, по выходным мы ездили сюда купаться. А вот Евпаторию, от знаменитого Золотого пляжа отодвинутую, плоско, тесно и запутанно лежащую на отшибе от моря, я открыл для себя, уже живя в Москве и регулярно наезжая в родные края. Часами бродил по узким, кривым улочкам со сложенными из камня-ракушечника высокими заборами, с крошечными калитками в них, с маленькими асфальтированными двориками, посреди которых живут как ни в чем не бывало то абрикос, то слива или наклонно высится ярко-зеленая ива.

В 2003 году Евпатория шумно и пышно отметила свое 2500-летие. Правда, две с половиной тысячи лет назад она называлась не Евпаторией, а Керкинитидой. Это греческое словечко, поскольку и колония была греческой. Мы с женой приехали сюда месяца за полтора до официальных торжеств, приехали после долгого перерыва и поразились изменениям, которые произошли за эти годы. Фешенебельная набережная, игральные залы, рестораны с оглушающей музыкой, умопомрачительные аттракционы, ослепительная иллюминация. Но это — фасад, за которым по-прежнему теснятся хибарки с “удобствами” во дворе и болтается на веревках белье.

Моя бывшая школа, в которой я заканчивал десятый класс, превращена в пансионат. Дело в том, что это была вечерняя школа, или, как ее официально называли тогда, школа рабочей молодежи — ныне такой формы образования, по-моему, не существует.

Формально я, вроде бы, имел право поступать в институт и без аттестата зрелости, с техникумовским дипломом, который к нему приравнивался, но, во-первых, сомневался, можно ли, вуз все-таки гуманитарный, а во-вторых, не был, мягко говоря, уверен в своих знаниях. Рисковать же боялся — слишком много значил для меня институт. Не какой попало, а Литературный — заветная и, чаще всего, недостижимая мечта тогдашней рвавшейся в писательство братии.

С наступлением зимы мечта эта стала прямо-таки наваждением. В Симферополе не было так. Жизнь областного центра мало подвержена сезонным колебаниям — в отличие от курортного города…

Пустые набережные, пустые пляжи, под навесами, аккуратно сложенные, высятся не нужные сейчас топчаны. Мертвы фонтанчики, из которых летом утоляют жажду разморенные жарой курортники, развалены, растащены прибоем пористые булыжники. Нагроможденные друг на друга, они служат в знойные месяцы постаментом, на который под прицелом фотообъектива поочередно взбираются полуголые граждане в неистребимом желании остановить мгновенье. Ветер насквозь продувает кривые улочки, а микроскопические брызги, срываясь с гребешков волн, обдают лицо сырой прохладой. Я облизываю соленые губы и, держа перед мысленным взором институт, возле которого благоговейно постоял, когда был в столице, бреду по безлюдной улице. В Москву, в Москву! Но ведь ироничный и мудрый Чехов, вложивший в уста своей героини эти слова, тоже рвался в Москву. “Скорей, скорей вызывай меня к себе в Москву, — с мольбою писал он жене из Ялты. — Здесь и ясно, и тепло, но я ведь уже развращен, этих прелестей оценить не могу по достоинству, мне нужны московские слякоть и непогода; без театра и без литературы я уже не могу”.

Я тоже был развращен — пусть не столицей, пусть всего лишь областным центром, но в нем тоже был театр, причем хороший театр, впоследствии ему дадут звание “академический”, а главное, было литературное объединение.

Я не сомневался, что один только переезд в Москву, одно только поступление в институт круто и навсегда изменят жизнь. Но, Боже, когда это еще будет! Однако я не ждал, как говорится, погоды у моря, да и у декабрьского моря не больно-то насидишься. Я работал в автопарке, я учился в школе, я делал уроки, я много читал и много писал, я держал корректуру своей первой книжки (летом следующего года она выйдет), я, наконец, влюбился. Немудрено: мне еще не было двадцати…

Она училась в одном со мной классе. Мы виделись чуть ли не каждый вечер, так что возможностей объясниться было хоть отбавляй, но я нашел самый идиотский способ сделать это: излился в стихах. Но это еще полбеды. Ладно, если б вручил ей свое послание на переменке или по дороге домой (я провожал ее в любую погоду), — нет, на это у меня смелости недостало. Зато хватило ума отнести стихотворение в редакцию “Евпаторийской здравницы”, да еще предпослать ему посвящение: Дине. Стихи поставили в номер, и я до полуночи торчал у типографии, время от времени заглядывая с улицы в окно, за которым при ярком электрическом свете печаталась завтрашняя газета. Мне хотелось убедиться, что посвящение сохранилось.

Не сохранилось… Но Дина угадала. Подошла на перемене и с чуть заметной улыбкой тихо процитировала две строки.

Ни в одной из своих книг я не описал своей евпаторийской любви и очень доволен этим. А уж теперь, помудрев, поскупев, тем более не стану…

Писатель — существо, вообще говоря, не очень расчетливое. С какой-то неразумной беспечностью разбазаривает свою личную жизнь, растаскивает ее, как дом, на бревнышки-сюжеты, из которых упоенно возводит эфемерные строения. С неистовством разрушает прибежище, где можно было б схорониться в трудную — или счастливую — минуту.

Конечно, это прежде всего детство. У меня его нет больше — своего, заветного, принадлежащего только мне и никому больше — все в книги ушло. Ушел двор, большой, неугомонный, излазанный вдоль и поперек и все же единственный. Ушла Воронцовская роща, куда неизменно наведывались почти все мои несовершеннолетние герои. Ушел Салгир, который я самоуправно переименовал в кисловато-винный Риглас, и ушел Симферополь, превращенный для сиюминутных творческих затей в не существующий на карте город. Теперь, в этой книге, я, как нашкодивший ребенок, пытаюсь все честно вернуть назад, но боюсь, что поздно.

Вообще же, мое поколение, крепко и необратимо отравленное рационализмом, ведет себя куда осмотрительней. Не потому ли так мало любви в прозе моих ровесников? Впрочем, мало любви не только в прозе…

Вот мой сокурсник Николай Рубцов, которому будет посвящен крупный план следующего года. Кажется, это единственный в русской литературе лирик такой силы, практически не писавший стихов о любви. А если и писал, то любовь у него как нечто уходящее. Разлука без надежды на встречу. Прощание навеки…

Между тем с Евпаторией связаны имена поэтов, которые много писали о любви, и писали весьма недурственно, а иногда и гениально. Говоря “недурственно”, я имею в виду Илью Сельвинского. Я знал, что он рос здесь, знал школу, где он учился. Но я понятия не имел, что в Евпатории живала Анна Ахматова, тогда еще Горенко — эпитет “гениально” относится, конечно, к ней.

Именно сюда прислал ей свой первый стихотворный сборник Николай Гумилев. Он был издан на средства родителей и назывался “Путь конквистадоров”.

Кто такие конквистадоры? (Ныне пишется: конкистадоры.) Испанские авантюристы, отправляющиеся в только что открытую Америку на захват земель… Гумилев, стало быть, чувствовал себя конквистадором, вот только не земли собирался захватывать, а кое-что посущественней. Женщину… Официально, правда, книжка предназначалась не ей, а брату ее Андрею, но автор не сомневался, что любознательная сестрица тоже прочтет, и прочтет по-особому, легко расшифровывая тайнопись поэтических строк.

Сестрица прочла. И расшифровала (как и моя Дина): следы этой расшифровки можно увидеть на одном из уцелевших экземпляров книги, где рукой Ахматовой, уже после гибели Гумилева, проставлено возле нескольких стихотворений лаконичное мне.

Сейчас, однако, я думаю не об Ахматовой и Сельвинском — о другом евпаторийце, написавшем о любви как раз в то самое время, когда я в нетерпеливом предвкушении московского литературного рая коротал в сонном курортном городе свою последнюю крымскую зиму.

Крупным планом. Борис БАЛТЕР

История о необыкновенной любви в нашем городе увидела свет далеко от Черного моря, на берегу совсем иных волн, пресных — в Калуге. Она появилась в сборнике “Тарусские страницы”, вышедшем под патронажем Константина Георгиевича Паустовского как раз в 1961 году.

Таруса — небольшой старинный городок, расположенный в 75 километрах от Калуги при слиянии двух рек — Оки и Таруски. Паустовский купил здесь домик в 1955 году, мало-помалу перестроил его, обжился, а уже пять лет спустя радовался в одном из писем: “Здесь в Тарусе поселился Балтер… А в селе Марфино в нескольких километрах от Тарусы живет Юрий Казаков. Как видите, Таруса становится литературным центром для молодых писателей”.

“Лето 1961 года было для Паустовского счастливо”, — пишет Казаков. Но не менее счастливо было оно и для Балтера: в “Тарусских страницах” вышла его повесть “Трое из одного города”.

“Один город” — это Евпатория, предвоенная Евпатория, которая не очень-то отличалась от той Евпатории, что застал я. Трое мальчишек действовали в этом произведении, а также девочки. В одну из них, рыжую Инку, влюблен главный герой. “Инка, моя Инка!” — называется вторая часть повести.

В конце семидесятых мы с женой, добираясь на теплоходе из Калуги в Серпухов, ненадолго остановились в Тарусе. Я думал о Паустовском, Балтере и Казакове — из всех троих в живых тогда был только Казаков, да и ему оставалось совсем немного; как и Балтер, он умрет в пятьдесят пять… А еще думал о своей татарско-греческой Евпатории, таким причудливым образом объявившейся в этих древнерусских, запечатленных кистью Поленова местах.

“Тарусские страницы” сразу подверглись жесточайшей критике — уже за одно то, что вернули на родину стихи Цветаевой (более четырех десятков их было напечатано тут), за повесть Окуджавы “Будь здоров, школяр!”, за публикацию опального Наума Коржавина… В библиотеках сборник не выдавали, в магазинах его не было, часть обозначенного в выходных данных тиража канула в неизвестность; скорей всего, его просто не напечатали… Тем чудесней выглядит появление на следующий год в широкодоступной “Юности” произведения Бориса Балтера — в более полном виде и под другим заголовком. “До свидания, мальчики!” называлась теперь повесть, мгновенно ставшая знаменитой. Такой лирической мощи была эта неброская с виду вещь, что сломала все чиновничьи рогатки. А рогатки ставили: Балтер был не просто автором “Страниц”, а одним из вдохновителей сборника. Идея, во всяком случае, принадлежала ему.

Особенно внимательно и ревниво читали его вещь, разумеется, в Евпатории — я узнал об этом из письма моей Дины. Именно она написала мне в Москву, что в “Юности”, в таком-то номере напечатана повесть о нашем городе.

Я тотчас достал номер, прочел залпом и очутился словно бы в другом мире. Собственно, он и стал другим — за последние-то годы. “Это было невозможно десять лет назад”, — так называлась статья в “Вопросах литературы”, в которой критик Бенедикт Сарнов говорил о повести Балтера.

И впрямь, ничего подобного в прежней литературе не было. Так откровенно, так сокровенно, так распахнуто и беззащитно не писал никто. Так трагически светло.

“Сейчас мне за сорок. У меня седые волосы и больное сердце. С моей болезнью люди не живут больше десяти лет. От меня это скрывают, но я все знаю. По ночам я слышу, как спотыкается сердце. Когда-нибудь, споткнувшись, оно остановится навсегда. Никто не может сказать, когда это случится: завтра, через год или через десять лет. Не стоит думать о неизбежном. Но когда подходишь к обрыву в черную пустоту, невольно оглядываешься назад”.

Недавно я перечитал повесть Балтера. Это была совсем не та книга, что ошеломила меня сорок лет назад и подвигла на действия, за которые мне до сих пор стыдно. Но прежде чем поведать о них, попробую разобраться, почему все-таки не та.

Творец, что ни говори, заморожен в своем времени, как мушка в янтаре. А вот произведение творца, читаемое в данный, конкретный миг, в данный, конкретный миг и существует, исподволь преобразуясь под воздействием реальности, а также под нашим читательским воздействием — подобно тому, как под лучами солнца незаметно для глаза меняется растение. Я убежден, что Пушкина — нынешнего Пушкина — не было б не только без Жуковского или Державина, но и без Достоевского, без Ахматовой… Я убежден, что нынешний “Гамлет” и нынешний “Дон Кихот” — это вовсе не те “Гамлет” и “Дон Кихот”, которых сочинили в свое время Шекспир и Сервантес. Это другие совсем произведения, и, если б их авторы ненароком воскресли, они свои детища, преображенные трудом читательских поколений, вряд ли бы узнали.

Балтер не исключение. Сейчас ленинские цитаты в устах его главного героя торчат из текста как некое инородное тело, но ведь это реалии того времени. Выкини их, и уйдет какая-то частица правды. У этого человека были идеалы, которые срослись с ним так же, как он сросся со своим городом.

“Всему хорошему, что сохранилось во мне, я обязан ему, городу моей юности, самому лучшему из городов. Ему я обязан тем, что навсегда понял: нельзя быть человеком и оставаться равнодушным к судьбе страны, в которой родишься и живешь”. Я понимаю, сейчас это выглядит старомодно и наивно, а кому-то может показаться просто риторикой. Но это не риторика, это дух времени, точно и осязаемо переданный в повести.

Ах, как хотелось мне хоть краешком глаза взглянуть на ее автора! В Доме литераторов проводился вечер “Юности”, на афише красовались громкие имена, и среди них — Борис Балтер. Каково же было мое разочарование, когда я не увидел его на сцене! Может быть, опаздывает? Но время шло, Балтер не появлялся, и я послал записочку: где он? Ведущий ответил, что здесь, за кулисами, внимательно слушает, но чувствует себя не очень хорошо и потому выступать, к сожалению, не будет. Тогда, набравшись духу, я черкнул еще одну записку, в которой просил, что пусть хотя бы покажется.

И Балтер показался. Чуть выше среднего роста, полноватый, с высоким лбом… Тихо вышел, постоял с краю, спокойно переждал долгие, очень долгие аплодисменты, слегка наклонил, благодаря, голову, а когда наступила тишина — мгновенно наступила, точно все вдруг сообразили, что нельзя так долго держать больного человека на сцене (больным он, кстати сказать, не выглядел), — без единого слова ушел за кулисы.

Такой была моя первая встреча с Балтером. Разумеется, она показалась мне недостаточной: хотелось не только увидеть его, но и услышать. И тогда последовала вторая встреча. Последовали те самые действия, о которых и поныне вспоминаю со стыдом.

В Москве ненадолго оказался служивший в Евпатории офицер, с которым я познакомился еще в Симферополе, куда он время от времени наведывался на наши литературные “среды”. Офицер сочинял простенькие стишки и напевал их под гитару. Это был голубоглазый блондин с белозубой улыбкой, умеющий с любым человеком найти общий язык. Даже мою бабушку обаял, когда однажды заглянул к нам. Без приглашения, просто мимо проходил…

Каким-то образом у него оказался адрес Балтера. И он предложил навестить его, уверенный, что писатель будет рад землякам. Нам и в голову не приходило, что не худо было б сначала позвонить. Провинциалы, мы не привыкли к телефону (признаться, я до сих пор побаиваюсь его), да и номера у моего бравого офицера, кажется, не было.

Балтер сам открыл дверь. Он был в спортивных брюках и рубахе с расстегнутым воротом, на полной груди курчавились седые волосы. Молча, как тогда на сцене, выслушал нас, молча посторонился, и мы вошли. Кабинета у него не было — да и квартиры, по-моему, тоже — в коммуналке жил. Нас на тахту усадил, а сам устроился посреди комнаты на стуле.

Визит продолжался с полчаса, не больше. О Евпатории, откуда мы недавно прибыли, хозяин, вопреки нашим ожиданиям, не расспрашивал. Хотя, если внимательно читать его книгу, нечто подобное можно было б предвидеть. “Все эти годы я ни разу не побывал в нашем городе: я боюсь увидеть его другим. Он живет в моем сердце и памяти таким, как казался в юности, и останется таким, как бы теперь ни изменился его облик”.

Он боялся увидеть его другим и — увидел. В образе свалившихся ему на голову молодых наглецов…

А вот что я родился в Узбекистане, его живо заинтересовало. Оказывается, он не только хорошо знал узбекскую литературу, но и переводил ее. Равно как и таджикскую. А еще — хакасские сказки. В советские времена многие литераторы зарабатывали на хлеб переводами, особенно поэты. Не зная языка, по подстрочникам… А он был специалистом: три года проработал в Хакасском институте языка и литературы в Абакане. “Хорошие у них сказки... Не читали?”

Хакасских сказок мы не читали, поэтому не могли поддержать беседу, а о своей повести, которую обсуждала вся страна и которую Паустовский вовсю рекомендовал западным издателям, говорить ему не хотелось.

Такой была моя вторая встреча с Балтером. Теперь я думаю, что лучше бы она произошла несколькими годами позже, когда этот тихий, мирный, смертельно больной человек подписал письмо в защиту публициста Александра Гинзбурга, который опубликовал на Западе “Белую книгу” о процессе над Синявским и Даниэлем, и поэта Юрия Галанскова, помогавшего ему и подпольно издававшего журнал “Феникс”. Вот когда бы мне явиться к нему с визитом!

В 1968 году Гинзбурга и Галанскова отправили в лагерь, а Балтера исключили из партии. Это ставило крест на его собственных публикациях. До конца жизни переводами кормился…

Борис Исаакович писал — спокойно, без надрыва, просто констатировал, — что с его болезнью живут не больше десяти лет, но прожил тринадцать. История с Гинзбургом и Галансковым должна была б, кажется, укоротить отпущенный медиками срок, но кто знает, как повело б себя сердце, пойди писатель наперекор ему…

А Евпатория, и впрямь, стала другой. О некоторых изменениях я уже говорил, но вот еще одно, приятное: там вдруг стали издавать книги. Одну из них мне прислали недавно. Это сборник произведений, связанных с нашим городом.

Мой текст соседствует с текстом Балтера. Так состоялась наша третья встреча.

Год пятый. 1962

Сейчас творческий конкурс в Литинституте начинается сразу после Нового года, а тогда работы принимали лишь с первого марта. Но уже в январе я выстукивал на машинке — на своей первой, купленной в комиссионке машинке — стихи.

Честно говоря, это было в некотором роде обманом. Я понимал, что сатирическая поэзия, как и поэзия вообще, — не моя стезя, я ступил на нее случайно. Будущее мое (если только есть у меня в литературе будущее) — проза, но проза пугала меня, я барахтался в ней, захлебывался, а стихи шли шустро, их охотно печатали, и, хотя еще не вышла первая книжка, уже лежала, практически готовая, вторая. Все это, казалось мне, давало хороший шанс пройти конкурс. А там уж возьмусь за прозу. Хотя каковой она будет, понятия не имел.

В начале марта отправил свои сочинения в Москву — заказной бандеролью, с обратным уведомлением, тоже заказным. Через неделю уведомление пришло назад — это была первая весточка из института, и она не вселила в меня особого энтузиазма. Слишком небрежной показалась мне закорючка, подтверждающая, что рукопись получена.

Зато вторая весточка, присланная в мае, обрадовала чрезвычайно. И не только потому, что официально уведомляла, что я прошел творческий конкурс и должен к первому августа прибыть на экзамены. Тут тоже имелся нюанс, но, в отличие от первого — небрежной закорючки, — нюанс хороший. Дело в том, что извещение было под номером один. Тотчас помчался я к своей Дине, и мы вдвоем гадали, что могло означать это. По моему разумению — и Дина не возражала — только одно. Я не просто прошел конкурс, а занял в нем первое место. Первое! С этим и жил до самой Москвы, где сразу же выяснилось, что первый номер имели все извещения. Просто одну цифру, да еще единицу, написать куда проще и быстрее, чем выводить, сверяясь с какими-то бумагами, двузначное число.

Трехзначных не требовалось: принимали на дневное отделение всего сорок человек, причем только с периферии — ни одного москвича среди нас не было. Москвичи имели право поступать лишь на заочное…

Кроме того, для всех абитуриентов страны существовал закон: обязательный двухлетний стаж работы. У меня он был тютелька в тютельку.

Институт возглавлял тогда Иван Николаевич Серегин. Все знали, что дни его сочтены — от профессоров до абитуриентов. Все, кроме, казалось, самого ректора. С каким достоинством и спокойствием держался он — прямой, высокий, болезненно-худой! На бескровном лице резко отпечатывались очки — без них я видел его лишь однажды: в гробу. Атмосферу тревожного ожидания и неуверенности в завтрашнем дне порождала безмолвная фигура ректора, и это вдруг наложилось на общую атмосферу в стране — разразился кризис. Карибский кризис 1962 года.

Американцы грозились начать бомбить наши ракеты на Кубе — со дня на день ждали начала третьей мировой войны. Волновались и приникали к динамику даже самые беспечные студенты — прерывая передачи, чуть ли не каждый час обрушивались на слушателей экстренные сообщения. И только один человек сохранял спокойствие — Иван Николаевич. Потом, когда ракеты повезли с Кубы обратно в Советский Союз, успокоились и остальные. Задышалось легче, веселее заговорилось, вновь появились планы на будущее. Кроме опять-таки одного-единственного человека. У него планов на будущее не было — во всяком случае, личных.

Он мало говорил и редко улыбался, но то была не подавленная немота отчаянья, а сосредоточенность человека, переступившего черту. Таким он и шагнул в наши самоуверено-бойкие рассказики и зачины романов, которые, в большинстве своем, остались незавершенными. Все или почти все в этих опытах было дряблым или выспренним, кроме образа молчаливого человека в очках, страдавшего неизлечимым недугом. (Кажется, он хватил где-то сильную дозу радиации.) О потрясенном — хоть на миг, но потрясенном — сознании свидетельствовали эти точно и всерьез написанные куски.

А еще они свидетельствовали об отсутствии у нас жизненного опыта, коль скоро мы тащили в свои сочинения все, что попадало на глаза. Впрочем, какой-то опыт да был — каждый ведь где-то проработал свои два года, вот только собственный опыт казался нам малозначительным и никому на свете не интересным. Ну кому захочется читать о каком-то провинциальном автопарке, о тамошних локальных, а отсюда, из Москвы, и вовсе кажущихся мелкими конфликтиках! Минет два года, прежде чем я стану писать об этом роман. Институт подви??г? Мастера, у которых учился? Вряд ли. Я вообще сомневаюсь, что один писатель может чему-то научить другого. Не опосредованно, а напрямую, передачей собственного опыта.

Но если научить тайнам искусства нельзя, то что же, спрашивается, делаю я в Литературном институте вот уже два десятилетия? Ну да — техника, ну да — хитрости мастерства, но главное не это. Главное — передача опыта, причем опыта в основном отрицательного. Неудач у меня было куда больше, чем удач, вот я и стараюсь предостеречь от них своих учеников.

Семинары поэзии начинались в одиннадцать утра, прозаические — в три дня. (Предполагалось, что с утра прозаики пишут.) Я ходил сразу на оба, хотя официально числился на поэтическом. Вел его Николай Николаевич Сидоренко. Высокий, крупного телосложения, седой, тихий старик с бусинками живых и лукавых черных глаз. Там, в глазах, постоянно таился смех, который нет-нет да разглаживал древесно-темное, на фоне седины, лицо. Разглаживал, однако, не до конца. Комическое улавливал мгновенно, раньше всех, на эмбриональной стадии, но он был слишком интеллигентен, чтобы давать волю живущей в нем насмешливости. Он и к новым, тогда весьма бурным веяниям в поэзии относился с лукаво-снисходительной терпимостью повидавшего жизнь человека.

На одно из занятий Николай Николаевич привел Бориса Слуцкого. Собранный, педантичный, с военной выправкой, он сначала ответил на вопросы. Больше всего спрашивали, конечно, о Евтушенко. Слуцкий констатировал, что такого мирового успеха, какой выпал на долю Евтушенко, не знал ни один русский классик — ни при жизни, ни после смерти. Но это успех не только и даже не столько поэта, сколько актера, режиссера, импресарио. Каждому приличному поэту, если это, конечно, не гений, продолжал Борис Абрамович, суждено написать десятка полтора хороших стихов. Поэт пишет эти свои полтора десятка и определенное количество плохих. “Я таких написал — или скажем так: напечатал — дюжины три, а Евтушенко — полмиллиона. Однако примерно каждое сороковое стихотворение у него отменное, а, учитывая огромное количество написанного им, это впечатляющий результат”.

Затем гость перешел к нам. Каждого подымал по очереди, спрашивал фамилию и просил почитать что-либо. Одну-две вещи, не больше — этого ему хватало, чтобы составить представление о молодом стихотворце. Лицо его при этом — круглое, полное, усатенькое лицо — оставалось бесстрастным. Лишь раз, показалось нам, оно выразило нечто вроде удовлетворения — это когда Паша Мелехин размечтался в стихах о том, как было бы хорошо переправить несколько сегодняшних булок в голодные двадцатые годы…

Был Паша из Воронежской области, отец его сиганул в колодец, а сам он впоследствии выбросился из окна. Но лет за десять до этого в “Литературке” появился некролог о нем, за который в следующем номере газета извинилась. Позже я узнал, что это сам Паша, раздобыв бланк местного отделения Союза писателей, отстукал на нем соответствующий скорбный текст и послал в редакцию. Многие годы, знаю, нещадно пил, продавал по дешевке свои стихи бездарным честолюбцам, которые печатали их под своим именем, и в конце концов покончил с собой. Сперва — на бумаге, с помощью “Литературной газеты”, потом — в реальности. На сей раз некролога не было…

Мелехин читал вторым, а первым был некто Рябинин; от волнения он забыл начало стихотворения, сказал, что прочтет потом, и Слуцкий, когда все закончили, не только поднял его, но и назвал по фамилии. Он запомнил все наши фамилии — коротко оценивая под занавес наши сочинения, не переврал и не запамятовал ни одну. А ведь после ранения и сложнейшей операции долго и мучительно восстанавливал память. Его первое стихотворение было напечатано в 1941 году, второе — в 1953-м…

Возможно, наши фамилии вылетели у него из головы, едва он покинул аудиторию, но одна осталась наверняка. Этого студента он держал на ногах минут двадцать. Еще, требовал. Еще! И тот читал — с хрипотцой, запинаясь, в потертом пиджачке на худом маленьком теле. Десятка полтора прочел стихов, не меньше. Притихшие, мы поняли, что это признание.

Крупным планом. Николай РУБЦОВ

Да, признание, но настоящее признание пришло еще не скоро. Помню, как обрадовался он публикации в “Труде” маленького стихотворения. Перехватив меня возле общежития, гордо повел через дорогу к газетному стенду.

На вступительных экзаменах я что-то не припоминаю его — лишь в деревне обратил на него внимание, куда нас отправили сразу после начала учебного года. Сентябрь стоял дождливый, картофельное поле, наш трудовой плацдарм, развезло, и случалось, по два-три дня кряду мы не покидали длинного деревянного барака, где нас разместили на нарах с сеном. Там-то я и услышал впервые его стихи.

Читал он их с легким надрывом, тонким голосом, прикрыв глаза. Признаюсь, тогда они не произвели на меня особого впечатления. Куда выше оценил его реакцию на мое сумасбродное предложение идти на ночь глядя в соседнюю деревню. Зачем? Бог весть…

С детства время от времени накатывало желание отправиться куда глаза глядят, что я и проделывал. Сунув в карман горбушку хлеба и что-то наплетя бабушке, уходил километров за десять-пятнадцать от Симферополя — чаще всего по Алуштинскому шоссе, в сторону далекого, за горами, моря. Раз даже добрался до него — не один, с моим техникумовским приятелем Женькой Новиковым. Правда, большую часть пути проехали в кузове грузовика, пристроившись на нагретом солнцем запасном колесе. В Алушту прибыли вечером, искупались, ночь же провели, дрожа от холода, в будке телефона-автомата, затащив туда, чтобы сесть, ящик из-под помидоров.

Ну, ладно, то море, в деревне же никакого купания поход не сулил, разве что под дождем. Но я уже завелся и, размахивая руками, вербовал себе попутчиков. Не знаю, какие уж доводы приводил, но на мой романтический призыв откликнуться не спешили. Вот только Рубцов произнес раздумчиво: “А что… Может быть”, — и даже стал было подыматься с нар, но опустился обратно, увидев, что одевается “прозаик” Володя Гладких, интеллигентного вида юноша с вдумчивым взглядом за стеклами очков. (Вскоре его отчислили за творческую несостоятельность.) До деревни, погруженной во тьму, — электричества в тамошних местах не было, — мы с Володей добрались-таки и, удовлетворенные, заночевали в стогу сена.

Среди легенд о Рубцове, до сих пор живущих в институте, есть и легенда о его якобы низкой культуре. Ложь! Читал он много и страстно, запоем, причем не только стихи, но и прозу. “А ведь Толстой — гениальный писатель”, — с некоторым даже удивлением обронил однажды. На лекции, правда, ходил редко, оставался в полупустом общежитии и к вечеру частенько бывал навеселе.

Как раз в это время то в одной, то в другой комнате стали пропадать вещи. Сейчас невозможно поверить в такое, но подозрение пало на Рубцова. Главный аргумент: на что пьет? Этот-то вопрос после долгих намеков, которые Рубцов отказывался понимать, хихикал да пожимал плечами, и задал ему напрямик Эдик Образцов. Выпускник военного училища, внешне напоминавший молодого Льва Толстого, он считался — да и действительно был — самым талантливым прозаиком на нашем курсе.

Спросил, как выстрелил… Улыбка медленно сползла с и без того бледного, а теперь вовсе побелевшего лица Николая. Он долго молчал. Потом медленно поднялся с кровати. (В комнате набилось столько народу, что сидели на кроватях.) Кулаки его сжались. “Ты… Меня… В воровстве…”

Несмотря на маленький рост и хилое телосложение, он отменно дрался, особенно ловко бил лысой своей головой, но сейчас ни голову, ни кулаки в ход не пустил. И даже слова, которые готовы были слететь с его уст — можно только догадываться, что это были за слова, — остались при нем. “Я не имею права тебе… Ты ниже… Ниже…”

Они были не на равных — во всяком случае, дарованием. Рубцов понимал это и потому не мог по-настоящему ответить обидчику. Но надо отдать должное и Образцову — часу не прошло, как отправился к Николаю извиняться.

Был еще случай, когда его — пусть не прямо, пусть косвенно, почти ненароком — обвинили в присвоении чужого. С некоторых пор он не читал, а пел стихи, под слабое бренчание гитары. Без всяких комментариев, без названий — заканчивал одно стихотворение и после небольшой паузы начинал другое. И здесь-то его уличили. “Это же Блок!” На что Рубцов ответил спокойно: я пел вам стихи трех великих поэтов. Свои, стало быть, пел, Блока, третьим же был Тютчев, которого он любил особенно страстно, с каким-то даже детским изумлением, что такое возможно написать…

Этот эпизод я воспроизвел почти два десятилетия спустя в романе “Апология”. Там Рубцов выведен под фамилией Гирькин. Многие узнали его, но сходство все-таки было сугубо внешним; сути рубцовского характера, рубцовской глубины и незаурядности мне передать не удалось. Это зорко углядел Лев Аннинский, написавший в послесловии к книжке: “Знаменитый поэт, являющийся на страницы “Апологии” в ореоле всесоюзной славы, оказывается какой-то белесой, бессловесной фигурой… Вы не чувствуете за ним “дыхания божества”, не ощущаете за ним духовной проблематики”.

Что можно ответить на это? Пожалуй, только одно. Чтобы изобразить Сократа, нужно быть, по меньшей мере, Платоном…

Рубцов ускользнул даже от Астафьева. За два года до смерти Виктор Петрович прислал в “Новый мир” воспоминания о Рубцове, которые я, поскольку редактировал их, прочитал трижды. Но и там лишь бытовой Рубцов, коммунальный, выписанный с великолепной пластикой — читаешь и дивишься вместе с автором воспоминаний, откуда в этом сумасбродном, неприкаянном человеке такая поэтическая мощь.

“Мы молча так, не до конца, переглянулись по два раза”, — пишет поэт о встрече с лошадью в сумрачных вечерних кустах, напоминающих почти дантевский пейзаж. По-моему, это такое простенькое на вид “не до конца” гениально… И вот так же “не до конца” переглянулся он со своими современниками, даже столь крупными, как Астафьев. Переглянулся и “скрылся в тумане полей…”.

Этими четырьмя словами заканчивается большое стихотворение — “Я буду скакать по холмам задремавшей отчизны”. Рубцов особенно любил его и читал почти всегда, так что мы давно уже знали его наизусть. Кто-то даже пытался подсказывать автору, скорей всего, невольно, почти бессознательно, захваченный музыкой стиха, но Рубцов, не открывая глаз, грубо обрывал: “Не мешайте!”. Это подчеркнутое обращение на “вы” к человеку, сидящему с ним за одним столом, пьющему с ним одно вино (он предпочитал водке вино), отбрасывало незадачливого суфлера куда-то далеко-далеко. А суфлером случалось быть и женщине, которой, наверное, хотелось сделать поэту приятное, но с женщинами, при всей внешней, формальной вежливости (тут уж на “вы” обязательно), он бывал особенно бесцеремонен. Приходили-то они с другими ребятами, а в нем видели лишь сочинителя стихов, который развлекал их. Не мужчину, а сочинителя — трудно вообразить себе что-то, что уязвило б его сильнее. Если бы кому-то пришло в голову назвать его бездарью, он бы только улыбнулся в ответ своей хитровато-двусмысленной, немного джокондовской улыбкой и вряд ли б проронил в ответ хоть слово.

Последний раз мы виделись в 68-м на Тверском бульваре. Он шел из института, который еще не закончил (его то отчисляли, то восстанавливали), я — из “Советского писателя”, где у меня только что вышел сборник повестей. Несмело отметить пригласил, и мы зашли в шашлычную “Эльбрус”, на месте которой сейчас разбит сквер. Надпись на книжке сделал более чем скромную: “Коле от Руслана…”. Он прочел, усмехнулся и заметил, что можно было б еще короче: просто — Коле. И вдруг — не помню уж к чему: “Ты не говоришь, но я чувствую: тебе нравятся мои стихи”.

Редактором моей книги был поэт и прозаик Игорь Жданов. Жил он тогда недалеко от Тверского, на Арбате, и мы из “Эльбруса” отправились к нему. Помимо экземпляра книги, уже перекочевавшего во вместительный рубцовский портфель, у меня была папка с рукописью — Николай вежливо предложил и ее сунуть туда же, дабы в руках не нести. Еще в портфель влезли две бутылки, но их, естественно, не хватило на четверых (Жданов был с женой Галей), и я полетел в магазин, а когда вернулся через десять минут, Рубцова и след простыл. На мой удивленный вопрос хозяин, затягиваясь “Примой”, ответил, что пригрозил выкинуть гостя в окно, поскольку он стал хамить Гале.

Вместе с Рубцовым исчезла моя рукопись, но через три дня я получил ее заказной бандеролью — судя по дате, Рубцов отправил ее на следующий же день, перед своим отъездом к себе в Вологду. Не поленился зайти на почту, не пожалел денег, которых у него всегда было в обрез. Вот вам и необязательный, неаккуратный, не озабоченный прозой жизни поэт — таким, во всяком случае, рисуют его иные мемуаристы.

А в Вологду он приглашал меня довольно настойчиво… Ну, не то что приглашал, а несколько раз повторил, пока сидели в “Эльбрусе”, чтобы непременно дал знать о себе, если окажусь в его краях. Но при этом, заметил я, не называл почему-то адреса, когда же я спросил, как найти его, ответил небрежно: “В Союзе писателей. Там всегда знают, где я”.

Мне это показалось странным. Даже заподозрил, грешным делом, что он не особенно-то жаждет видеть меня у себя дома. И в мыслях не было, что дома как такового у Рубцова попросту нет. Жил где придется, у кого придется — лишь незадолго до гибели обзавелся наконец собственным жильем. Обо всем этом подробно рассказал в новомирской публикации Виктор Астафьев… Но я ничего этого не знал и, попав в Вологду, долго и безуспешно бродил по центральной улице, надеясь встретить своего бывшего сокурсника…

В январе 1971 года, сев в троллейбус у метро “Новослободская”, развернул “Литературную Россию” и увидел некролог. Некролог был маленьким, без всяких подробностей и, кажется, без фотографии. Никакие другие газеты, в том числе “Литературная”, не обмолвились о смерти поэта ни словом.

А почти за десять лет до того, в 62-м, мы отправились с ним на поэтический вечер в Политехнический. В полупустом троллейбусе он спросил вдруг, какое у меня любимое слово, и я, застигнутый врасплох, ответил первое, что пришло на ум: “Пристально”. Рубцов подумал, покивал уважительно лысой своей головкой с тщательно зачесанными набок волосиками, согласился: “Хорошее слово”.

Наверное, у него тоже было любимое слово, но я допытываться не стал.

Год шестой. 1963

Это был год, когда Хрущев закрыл институт. Во всяком случае, очное отделение. Тем же постановлением Сельхозакадемия имени Тимирязева выводилась из Москвы. Таким образом, будущие специалисты по сельскому хозяйству приравнивались к будущим “инженерам человеческих душ” — те и другие должны были быть ближе к жизни.

Дом Герцена опустел. Первого курса не было, четвертый ушел на практику — большинство студентов просто разъехалось по домам, пятый писал дипломы — тоже дома. Ректор умер, и его обязанности исполнял некто Мигунов. До того, как заняться литературной критикой, он работал председателем колхоза. Некоторые студенты перевирали его имя-отчество, но он, добродушно улыбаясь, откликался на любое. Явно не на своем месте чувствовал себя и всем своим видом как бы извинялся за то, что место это волею судьбы занимает.

Словом, институт вымирал. Уже на будущий год, когда не оказалось не только первого курса, но и второго, нас осталось три дюжины человек. Тоскливо бродили мы по обезлюдевшему дворику. В нашем распоряжении было множество аудиторий — где-то читали стихи, где-то пили. Но в том же 64-м не оказалось у власти и могильщика института Никиты Сергеевича Хрущева. Появившийся наконец ректор, энергичный, имеющий доступ во все, кажется, высокие кабинеты Владимир Федорович Пименов, добился отмены хрущевского постановления — с 65-го года прием на очное отделение был возобновлен…

Но вернемся в 63-й. Первокурсники жили по двое в комнате — моим соседом был тувинский поэт Доржу Монгуш. Тихий, застенчивый, он, напившись, раздевался до пояса и выхватывал нож. Но это случалось редко, да и в дело он свое красивое, с инкрустацией, оружие никогда не пускал. Спал он в вязаной шапочке, которую днем куда-то прятал (уж не талисман ли то был какой?), я же все ночи напролет писал. Без четверти семь открывалась столовая, я завтракал, потом часик дремал и к десяти отправлялся в институт, где частенько тоже дремал, благо сидел в последнем ряду — в той самой аудитории, где веду нынче семинар. Еще два-три часа сна прихватывал поздно вечером, а ровно в полночь, когда общежитие затихало, садился за стол.

Институт, превратив в заочный, как бы приблизили к жизни, об этом же — о связи писателей с жизнью — говорилось со всех трибун, по радио и в газетах, но под словом “жизнь” подразумевалось производство. Завод, колхоз, стройка… В этот ряд входил, конечно, и автопарк, работу которого я за два года изучил весьма основательно, но тогда не спешил воспользоваться этим бесценным опытом. Героем моей первой повести стал не шофер, не кондуктор и не диспетчер, а… парикмахер.

Среди моих знакомых, даже далеких, не было никого этой довольно-таки специфической профессии. Да и в парикмахерскую наведывался не так уж часто — волосы отпустил чуть ли не до плеч, словно чувствовал, что скоро они начнут покидать мою бренную голову. Тем не менее описал своего героя и его работу так, что многие читатели, да и критики тоже, решили, что автор трудился в парикмахерской.

Не трудился… И специально не изучал… Не расспрашивал… Лучше всего, как известно, убеждают подробности, которые, казалось бы, невозможно выдумать, но я их именно выдумал. К примеру, чаевые у меня назывались кефирными, а постоянный клиент — ковчегом, понятия не имею, почему. Но я не выдумал главной коллизии — не выдумал и не позаимствовал, а высмотрел в собственной душе.

“Надо быть услужливым, — постоянно слышит от матери мой герой, которого я назвал Филей, — имя, в реальной жизни не встречавшееся мне ни разу. — Коли хочешь жить как человек, забыть надо о гордости”.

Эту житейскую мудрость бабушка внушала мне с младых ногтей, причем слова не расходились у нее с делом. Я старался, как мог, следовать ее примеру.

Особенно щедро оплачивала услужливость — и бабушкину, и мою — жившая за стеной соседка тетя Зина. Это была грузная, рыхлая, перекошенная после контузии (под бомбежку угодила) богатая старуха. Тогда, во всяком случае, она казалась мне старухой. Богатой старухой… Муж ее, лысый, худой, со сморщенным лицом, работал ревизором в плодоовощном тресте. Круглый год привозили ему домой — прямо в ящиках, иногда с иностранными надписями — то одно, то другое. Весной это была первая черешня и пупырчатые, с засохшим цветком огурчики, летом — абрикосы и персики, зимой — апельсины.

Едва сводившая концы с концами бабушка помогала им по хозяйству: стирала белье, драила полы, а я таскал воду из колонки, приносил уголь с дровами. За это тетя Зина подкидывала мне рублишко-другой, а бабушке отдавала свои старые платья, которые были настолько обширны, что бабушка, сужая их (если перед тем не продавала на толкучке), выкраивала еще себе на юбку или мне на трусы — благо под штанами их не было видно. Угольный перегар отдавала, апельсиновую кожуру… Перегар бабушка просеивала, обильно смачивала водой и засыпала в печь, а кожуру нарезала “лапшичкой”, сушила в духовке и понемногу клала в чай. “Все самое питательное в ней, — приговаривала, — самое ценное”. Но раз изменила своим убеждениям: простояв полтора часа в очереди, принесла два настоящих, целых, розовых апельсина. Я ел их больше недели — днем и вечером по дольке. А бабушка пила чай с высушенной кожурой и говорила, что нет ничего полезней и питательней…

Все это я скрупулезно описал в своей первой повести. И тетю Зину описал, не изменив даже ее имени, и мужа ее дядю Витю, и стершиеся, обледенелые ступеньки, по которым таскал из подвала, где располагался их сарай, топку… Описал без зла и досады, а скорей даже с ностальгическим чувством: так давно все это было и так безвозвратно ушло. Бабушка перебралась из Симферополя в Евпаторию, тетя Зина с мужем — в Сочи к детям, и разве могло прийти мне в голову, что строки, которые я выводил по ночам в общежитии Литературного института, попадутся когда-нибудь на глаза моей бывшей соседке!

А вот попались. Случилось это через несколько лет, вскоре после выхода книги, где была и повесть о моем парикмахере. Ненадолго оказавшись с женой в Сочи, я разузнал телефон своей древней землячки, позвонил ей из гостиницы — по-мальчишески, по-симферопольски робея — и, к своему изумлению, услышал в трубке ничуть не изменившийся за эти годы, все такой же звонкий и ясный, характерный для толстых людей голос.

Нас пригласили в гости. И не формально пригласили, а с такой неподдельной радостью, с такой приязнью, каковых я, бывший мальчик на побегушках, не ожидал от нашей с бабушкой госпожи и благодетельницы.

Несколько лет назад она овдовела и теперь жила в отдельной комнатке при дочери и зяте, человеке отнюдь не последнем в набирающем стать и красу курортном городе. Недалеко от моря… В доме со всеми удобствами…

Тетя Зина была одна: будний день, рабочее время… Но к приему гостей, несмотря на свой возраст — а ей уже перевалило за восемьдесят, — подготовилась основательно. Нас ждал чудесно заваренный чай, ждали тортик, закуска и графинчик с вишневой наливкой, которую хозяйка с удовольствием откушала вместе с нами. У нее сохранился ясный ум, она все помнила (помнила даже лучше, чем я) и не по-стариковски живо интересовалась и нашей московской жизнью, и бабушкой, и всеми нашими родичами. А еще — тем, что я пишу. И вот тут-то случилось то, чего я совершенно не ожидал и от чего кровь бросилась мне в лицо. Не от сладенькой, хотя отнюдь не безалкогольной, наливки, а от того, что я услышал.

Тетя Зина заговорила о моей книге. Не знаю уж, как она попала к ней, но она ее внимательно — я почувствовал это по вскользь брошенным замечаниям — прочла. В том числе и мою злополучную (а в тот момент она казалась мне злополучной) повесть, где отнюдь не в розовых красках описывались и она сама, и ее покойный супруг.

Прочла и не обиделась. Прочла, узнала и не обиделась… Такое с прототипами случается нечасто. Будь мой Филя списан с реального человека и попадись этому реальному человеку на глаза моя повесть — обиделся б непременно. Уязвило б, что кто-то понял, как отчаянно не принимает он себя. Как болезненно не любит. Именно тут — нерв вещи, ее пружина и ее внутренний сюжет.

К сожалению, мало кто разглядел это. На Филю вообще почти не обратили внимания. Даже самые искушенные и притом весьма доброжелательные по отношению ко мне критики куда охотней рассуждали о моих победителях, чем о забитом парикмахере.

Рядом с Филей находился хваткий и уверенный в себе златоуст — мастер Ян Шафрановский, которому его юный коллега старательно подражал. Старательно, но безуспешно… Сознавая это, даже в зеркало на себя старался не смотреть, а если ненароком и бросал взгляд, то видел лишь физиономию клиента, но, упаси бог, не свою собственную. Собственная вызывала отвращение…

Откуда это отторжение себя? Дойдя в своей хронике до 1963 года, я внимательно просмотрел ту свою, первую, датированную как раз 63-м повесть и вижу, что ответа на этот вопрос в ней нет. Читателю непонятно, что сделало моего героя таким, каким он предстает на страницах книги. Мне просто не удалось этого прописать: слишком молод был и неопытен. А вот относительно самого себя, повзрослев, мало-помалу, кажется, разобрался.

Ребенок, которому плохо говорят о родителях — об одном или обоих, которому внушают нелюбовь к родителям, а еще хуже — презрение к ним, страх и ненависть, в конце концов эту нелюбовь переносит на себя. Ныне это — педагогическая аксиома, но откуда было знать ее моей малограмотной бабушке! “Мать! — говорила она о моей порхающей по свету родительнице, своей дочери. — Собакам отдать”. То была ее излюбленная присказка. Но вообще-то мать проходила в доме под именем хабалка, причем в устах бабушки, настроение которой быстро менялось, ругательное словечко это приобретало подчас оттенок едва ли не ласковый. “А хабалка-то наша опять не пишет!” Или — о клубничном, например, вареньице: “Хабалкино любимое”. Но это — когда ее не было рядом, в глаза же (иногда она являлась вдруг, налетала, как вихрь, — шумная, нарядная) — говаривала такое, что дочь белела вся. А однажды в бешенстве принялась колотить посуду. Мне было лет пять, не больше, однако до сих пор стоит перед глазами, как бабушка отнимает у нее блюдо, огромное, с синей каймой, довоенное еще, но, отняв, роняет, и блюдо — вдребезги. На полу (почему-то на полу) возле кровати сидит бабушка и громко икает, а я бросаю в лицо запыхавшейся матери: “Хабалка! Хабалка!”. Не боюсь ее, не боюсь совершенно, пусть делает со мной что угодно! Но мать ничего не сделала. Только щека дернулась — раз, другой… В отличие от бабушки, которая нередко стегала меня веревкой (смотанная, она висела за входной дверью — в дни стирки ее растягивали между двумя акациями и сушили на ней белье), — в отличие от скорой на расправу бабушки мать за всю жизнь пальцем меня не тронула.

В школе время от времени записывали в журнал, на последней, как сейчас помню, странице, сведения о родителях. На уроке, при всех… С замиранием сердца следил я, как неумолимо подкрадывалась к моей фамилии алфавитная очередь. Отец — ничего, без отцов многие росли, но вот на вопрос о матери, где и кем работает мать, лишь я один отвечал — когда с деланым равнодушием, когда с вызовом: не знаю.

По классу прокатывался смешок. Ха, не знает! Это про мать-то родную…

В институте подобного журнала, слава богу, не было. Там вообще много чего не было, дома осталось, но это лишь на первый взгляд. Все самое главное я привез с собой — начиная от собственной персоны и кончая… ну, скажем, бушлатом, который немало попортил мне кровушки.

Бушлат на самом деле был никаким не бушлатом, а потертым, в заплатах и пятнах полушубком. Бабушка купила его на симферопольской толкучке у интеллигентного, говорила она, человека, без ноги, правда (мне вспомнился Сильвер из моего любимого “Острова сокровищ”), и никак, кроме как “бушлат”, звать не желала. Уж не полагала ли в наивности, что это плотное, это звучное словцо делает одеяние и теплее, и приличнее?

Являясь в редакцию — а я, первокурсник, обхаживал со своими писаниями едва ли не все московские редакции, — пытался сбагрить бушлат на вешалку, но вешалки не всюду были, а если и были, то гардеробщицы откровенно брезговали моими обносками. Вот и норовил оставить украдкой в холле — то на подоконнике, то на облезлом каком-нибудь кресле, но, случалось, не было ни подоконника, ни кресла или в холле кто-нибудь торчал. Тогда я просто расстегивался, распахивался, что делало верхнюю одежду, надеялся я, менее заметной, и лишь после этого, набравшись духу, открывал дверь. В тот же миг взоры сидящих устремлялись на мой злосчастный полушубок.

Но от бушлата я в конце концов избавился. Получив сразу два или три гонорара, купил пальто с воротником и красивыми пуговицами, а вот куда, скажите на милость, деть собственную персону? Разве что спихнуть потихоньку в какую-нибудь повестушку — так, думаю я теперь, возник замысел моего парикмахера.

Уловка, пусть и бессознательная, отчасти удалась. Мне стало легче, герою — труднее. Особенно когда рядом с ним появилась девочка Ира, которая своей чистотой и смешной непосредственностью еще больше оттенила его унылую приземленность.

Филя распрямился. Филя подтянул свою отвисшую нижнюю губу. Даже “кефирные” перестал брать, чем вызвал колкие вопросики Яна Шафрановского.

Но девочка Ира не любила его. Чудаковатый и неловкий, он был ей любопытен, не более того, для подлинного же спасения, для того, чтобы разуверившийся в себе, махнувший на себя человек принял себя (полюбил), нужно, чтобы сначала его принял (полюбил) кто-то другой. Принял со всеми потрохами, со всеми недостатками и странностями, со всей занудливостью, но и с потаенной способностью на душевный взлет. (Первоначачально повесть называлась “Визит на седьмое небо”. Увы, только визит…)

В отличие от моего героя у меня такая женщина появилась. Это произошло все в том же 1963 году, в моей Евпатории, куда я приехал на летние каникулы, а она, студентка Бауманского училища, — поправлять свое не по возрасту хилое здоровье. Восьмого июля мы познакомились, десятого ее уложили в больницу с какими-то сердечными перебоями, а пятнадцатого мы пылко обсуждали нашу будущую семейную жизнь. Да, она приняла меня — со всеми моими комплексами (о которых тогда еще не подозревала), тяжелыми перепадами настроения, а главное, с моей неистребимой, патологической, с точки зрения нормального человека, страстью к писательству. Вся Евпатория гуляла, купалась, загорала, но я, 21-летний педант, ни разу не пришел к ней на свидание, не отсидев за столом свои пять часов.

Вернувшись в столицу, мы сразу же подали заявление во Дворец бракосочетания, но, сообразив, что для Дворца у нас нет соответствующей одежды, отправились в районный, по месту моей временной московской прописки, загс. (У нее была лишь подмосковная.) Там я дал свою первую и последнюю в жизни взятку: вложил в паспорт десятирублевку, чтобы нас расписали поскорее, ибо мне грозила очередная отправка в колхоз на картошку.

Заведующая загсом извлекла ассигнацию и хотела возвратить мне ее, но я отперся. “Это не моя”. — “А чья же? Паспорт-то ваш?” — “Мой” — “А деньги?” Я с идиотской улыбкой пожал плечами. Заведующая тоже пожала плечами, сунула деньги в ящик стола и наложила резолюцию, чтобы нас расписали в ближайшую субботу.

Этот прелестный диалог произошел в четверг. В пятницу мы не пошли в институт — с утра я читал своей невесте (ровно сутки оставалось ей пребывать в этом поэтическом качестве) свою повесть про парикмахера Филю.

Читал, а сам нет-нет, да поглядывал на нее. Великое внимание было на ее лице. Или, может быть, великое терпение? Обреченность? Вот-вот, обреченность… Я понял, что ничего более скучного, более тоскливого и тяжелого (физически тяжелого) ей, воспитанной на стихах Лермонтова и музыке Рахманинова, слышать не приходилось. О боже! Я уже не о повести думал — я думал о завтрашнем нашем походе в загс. Состоится ли он? Кажется, мой визит на седьмое небо подходил к концу…

“Ну что?” — мрачно сказал я, закончив чтение, и принялся тщательно выравнивать страницы, лишь бы не смотреть ей в глаза. “Мне понравилось”, — ответила она тотчас; ответила радостно и взволнованно, ответила так, что я поверил: действительно понравилось. Конечно, это было чудо — и что понравилось, и что я так с ходу поверил в это, но почему бы, в самом деле, не произойти чуду?

С тех пор я читаю ей все, что ни напишу, а за десятилетия нашей жизни это не знаю уж сколько тысяч страниц, и она, бедняжка, слушает. Правда, далеко не всегда говорит: “Мне понравилось”, иногда молчит — молчит подавленно и обреченно, словно это не я, а она написала подобную галиматью; в такие минуты я уже и сам вижу, что галиматья. Трудно, долго, иногда по два-три часа кряду, докапываемся, отключив телефон, что именно не получилось, почему не получилось и можно ли что-либо сделать. Вот и эти страницы, распечатав на принтере, пойду, как на Голгофу, читать ей, и от ее реакции будет зависеть, прочтете ли их вы.

Моей первой повести повезло — моя первая читательница (вернее, слушательница) ее приняла. Но это вовсе не означает, что ее ждала счастливая судьба. Незатейливую историю о парикмахере Филе подстерегал неожиданный и мощный удар, причем нанесен он был человеком, о котором я тогда понятия не имел и который впоследствии станет мне очень близок.

Крупным планом. И. ГРЕКОВА

Американский писатель Герман Мелвилл как-то обмолвился, что в могиле Шекспира покоится неизмеримо большее, нежели все Шекспиром написанное. Отсюда следует, что нам, живущим, Шекспира до конца никогда не понять, как не понять до конца и Пушкина, который, по словам Достоевского, “унес с собою в гроб некую великую тайну”. Итак, два разных писателя, не подозревающие о существовании друг друга, высказывают почти одновременно на противоположных сторонах земного шара фактически одну и ту же мысль. Совпадение? Вряд ли… История знает сколько угодно примеров, когда тот или иной естественный закон открывали независимо друг от друга два, а то и три человека, и это никого не удивляет, поскольку естественный закон — вещь объективная, и, не додумайся Эйнштейн до теории относительности, ее рано или поздно сформулировал бы кто-нибудь другой. Почему же считать простым совпадением, когда мысль, которую не докажешь с помощью формул, приходит в голову двум совершенно разным людям?

Но ведь это может быть не просто мысль, это может быть и образ. Например, образ молодого человека, решившего стать парикмахером, что в те времена — а речь по-прежнему о начале шестидесятых — случалось редко. По крайней мере, когда я увидел возле евпаторийской парикмахерской тощего, с отвисшей губой подростка в белом халате, греющегося на солнышке в ожидании клиента, то он поразил мое воображение. Писать о нем я не собирался — совсем не тех героев алкала тогда литература, — просто почувствовал в нем родственную душу.

Только что вышел фильм “Девять дней одного года” (я смотрел его в кинотеатре “Якорь” рядом с той самой парикмахерской), годом раньше слетал в космос Гагарин — надо ли говорить, что все мальчишки мечтали стать космонавтами либо физиками? А тут мой практически ровесник решает посвятить жизнь ну ладно не престижной, а еще и бабской, по тогдашним представлениям, профессии. Передо мной был своего рода социальный изгой — разумеется, я не формулировал так, но юноша в белом, явно великоватом ему халате на залитой солнцем приморской улице врезался в мою память и вдруг начал стремительно оживать под моим пером в чужой, морозной, помешанной на космонавтах и физиках Москве.

Я был убежден, что никому, кроме меня, и в голову не придет писать о парикмахере, да еще в столь нежном возрасте. С этой мыслью я, обнадеженный женой, стал начисто перепечатывать повесть, чтобы отнести ее в редакцию. На это ушли весь сентябрь и первая половина октября. А в ноябре появился одиннадцатый номер “Нового мира” с рассказом “Дамский мастер” неведомой мне И. Грековой.

Это была ее вторая публикация — первую, “За проходной”, я пропустил. Зато “Дамского мастера” проштудировал основательно. С ревностью, чего уж там! С чувством, что меня обобрали…

Не я первый. Вспомним классика Гончарова, написавшего донос потомству на якобы обокравшего его классика Тургенева. Вспомним Бодлера, когда тот впервые открыл для себя Эдгара По. “С ужасом и восторгом увидел не только сюжеты, замышляемые мною, но и фразы, которые я обдумывал и написанные им на двадцать лет раньше”.

Я, правда, ни своих сюжетов, ни тем более фраз своих в тексте И. Грековой не обнаружил. Там был совсем иной герой — легкий, бодрый, уверенный в себе. Имеющий четкую жизненную программу. В том числе и программу самообразования. “Я не люблю разбрасываться. К концу этого года у меня намечено закончить полное собрание Белинского…”

Этот юноша с красивым именем Виталий тоже странноват, но совсем иначе, нежели мой Филя. Последний не ставит себя ни в грош, первый же преисполнен к себе уважения, изъясняется книжным, слегка вычурным языком и на равных беседует с профессором Ковалевой, от имени которой ведется повествование. Забавный малый, чего о Филе не скажешь…

Вскоре я узнал, что И. Грекова — псевдоним, причем псевдоним математический, образованный от слова “игрек”, и это не случайно, ибо под ним спряталась выпускница математического факультета, доктор технических наук, профессор Военно-воздушной академии имени Жуковского, автор учебника по теории вероятностей, который до сих пор штудируют студенты технических вузов… В свое время у нее учился будущий поэт, автор тонких иронических стихов Павел Хмара. Именно он, позвонив, сообщил мне 15 апреля 2002 года о смерти Елены Сергеевны. Ей было девяносто пять…

А двумя десятилетиями раньше (и почти через два — после появления в “Новом мире” столь травмировавшего меня “Дамского мастера”) я вынул из почтового ящика письмо, на конверте которого было указано в графе “отправитель”: И. Грекова.

Тут же, на лестничной площадке, распечатал конверт. Нет, не распечатал, а нервно, неровно разорвал — сейчас он лежит передо мною. “Глубокоуважаемый Руслан Тимофеевич! Пишу Вам вот по какому случаю: только сейчас прочла в “Дружбе народов” Вашу великолепную повесть “И тут мы расстанемся с ними”. Обычно я не пишу писателям по поводу их произведений, кажется, это второй раз в жизни…”

Письмо большое — полторы убористо напечатанные на машинке страницы. В конце — просьба позвонить по такому-то телефону, поскольку моего ей найти не удалось, спросить Елену Сергеевну. И в скобках — о том, что я знал уже двадцать лет: “Меня зовут именно так, хотя мой псевдоним — И. Грекова”. А раньше, в самом начале — совсем трогательный пассаж: “Прежде всего представлюсь: я тоже из клана писателей, член Союза, возможно, Вы даже меня читали…”.

Ей перевалило уже за семьдесят пять, и она была чрезвычайно популярна — и у нас, и на Западе, однако, как я убедился за годы нашего общения, не придавала этому ровно никакого значения. Наставник военных асов, писатель с мировым именем, она сохраняла какое-то детское простодушие. То было простодушие подлинного художника, которое редчайшим, прямо-таки феноменальным образом уживалось с ее выдающимися математическими способностями. Если не ошибаюсь, в мировой литературе есть только один писатель, который соединял в себе эти качества: Льюис Кэрролл, тоже, кстати сказать, спрятавшийся под псевдонимом.

Надо ли говорить, с каким душевным трепетом набирал я ее номер? Я знал, сколько ей лет, и удивился, услышав молодой, бодрый голос. Мы проговорили часа полтора. После сам я звонил ей редко (я вообще звоню кому бы то ни было лишь в исключительных случаях) — разве что поблагодарить ее за присланную книгу с автографом или отозваться на публикацию. Обычно звонила она. “Вы сидите или стоите?” — спрашивала после двух-трех фраз. Ей было невыносимо думать, что кто-то разговаривает с ней стоя. Торопливо и неслышно подвигал я табуретку (телефон, как и сейчас, располагался в кухне), уверял, что сижу, и начинались наши долгие беседы. О чем? Обо всем на свете, но главным образом — о литературе. Говорила в основном она: я помалкивал, боясь выдать свое невежество. Она читала в подлиннике Шекспира и Диккенса, Флобера и Стендаля, Гете и Гессе… Последнего, между прочим, недолюбливала, особенно изощренную “Игру в бисер”. До сих пор горжусь, что, прочтя по моей осторожной наводке его поздние рассказы, такие, как “Воспоминание о Гансе”, сменила гнев на милость. Малоизвестные рассказы нобелевского лауреата, простые и мудрые, восхитили ее.

А уж русскую классику знала чуть ли не наизусть; сколько раз на память цитировала Гоголя, Чехова, Бунина… Но это еще что! Раза два или три совершенно убивала меня, приводя — опять-таки по памяти и без единой ошибочки — целые куски из моих собственных сочинений.

Далеко не все они были ей по душе. Так, на дух не принимала “Победителя”, ставшего волей обстоятельств моей визитной карточкой, зато прямо-таки упивалась незамысловатой юмористической повестью “Кто лишний на реке?”, которую я ни за что не дал бы ей, не окажись она в сборнике, где были другие, куда более достойные, по моему разумению, вещи.

Она вообще относилась ко мне с непостижимой, с незаслуженной теплотой и какой-то материнской (насколько я, выросший без матери, могу судить об этом) снисходительностью. Вот только один пример.

С ее слов я знал, что она не переваривает Нового года. В ужас приводило ее, что столько людей садится одновременно за стол, чтобы объедаться до потери сознания и, главное, пить. Алкоголь она считала злейшим врагом человечества. А я, признаться, — другом, своим другом, что, разумеется, скрывал от нее, но несколько раз она заставала меня по телефону в летучем, скажем так, состоянии. Наши беседы в таких случаях были особенно продолжительны, особенно откровенны и вдохновенны — с моей, во всяком случае, стороны. Боясь, однако, разоблачения и не желая обманывать ее, даже косвенно, я осторожно намекал, что немного позволил себе… “Рюмочку?” — ласково смеялась она, и наше замечательное общение продолжалось.

Несколько раз она писала о моей прозе. “Я, — предупредила в первом же письме, — не критик, не литературовед, я просто собрат по профессии, и я иногда балуюсь критикой, то есть публикую отзывы, только сугубо положительные, на те вещи, которые привлекли мое внимание, заставили задуматься. Цель такой рецензии — не выразить какое-нибудь свое “кредо” или, не дай бог, “концепцию”, а просто заразить людей своим восприятием вещи, заставить ее перечитать, вдуматься в нее”.

Тогда ей не терпелось написать о моей повести, и первой, куда обратилась она, была “Литературная газета”. Там ее уважали, очень ценили ее сотрудничество и готовы были напечатать любую статью или рецензию, подписанную высокоавторитетным именем “И. Грекова”, но только чтобы героем этой статьи или рецензии был не Р. Киреев, а кто-нибудь другой. Это был период (не очень продолжительный), когда меня в главной писательской газете страны, мягко говоря, не жаловали. И не только в ней… Причины? Здесь не место (или, точнее, не время — мы пока что в 1963 году) говорить об этом, скажу лишь, что запрет, пусть и полуофициальный, не остановил Елену Сергеевну. Стала искать другие издания, но в Москве их не оказалось, и тогда она, не знаю уж как, договорилась с региональным журналом “Дон”.

У меня хранится и журнал со статьей, и ее машинописная копия, и сопроводительное письмо.

“Дорогой Руслан Тимофеевич! Посылаю вам на память статью о Вашей повести, написанную для журнала “Дон” по его заказу. Хотелось написать больше, но железное условие — шесть-семь страниц! — меня сковывало. Не взыщите, если многое важное для Вас (и для меня — тоже!) оказалось за рамками статьи”.

Негласная опала в столичной прессе автора, к которому она благоволила, не только не испугала ее, а, наоборот, подстегнула. Она всегда делала, говорила и писала то, что ей хотелось делать, говорить и писать. Не напечатают? Плевать, пусть лежит…

И лежало. Роман “Свежо предание”, предложенный ею “Новому миру” еще в 1962 году (Твардовский — как раз в этом году — решился лишь на рассказ), увидел свет только через треть века…

Меня устраивало наше заочное общение…Честно говоря, я просто боялся, что, увидев меня, поговорив со мною не по телефону, а лицом к лицу, она охладеет ко мне, невесть за что обласканному. Словом, не искал с нею встреч. Больше того — избегал их. Однажды мы чуть не столкнулись в редакции “Октября”, однако в последний момент я трусливо ретировался.

Но вот настал момент, когда дальше прятаться было уже невозможно. 19 января 1984 года состоялся ее вечер в Доме литераторов, и она задолго, как бы между прочим, сказала мне об этом. Не пригласила — известила, мягко, почти застенчиво; не пойти было нельзя.

Вел вечер Натан Яковлевич Эйдельман. Зал был переполнен, вопросы задавали в течение трех часов, и 77-летняя, отнюдь не воздушной комплекции женщина, ни разу не присев, отвечала быстро, весело, озорно, с великолепной находчивостью и великолепной доходчивостью. Последнее было особенно важно, ибо говорили, как и задумывалось, не о литературе, а о науке — потому-то вечер вел Эйдельман, больше все-таки ученый, чем писатель… Реакция ее была мгновенной, но иногда, опасалась она, могла показаться слишком острой, и тогда лицо ее озаряла, смягчая слова, молодая белозубая улыбка. Больше всего на свете боялась обидеть человека, причинить ему неудобство. (“Вы сидите или стоите?”) А если обижали другие, если видела несправедливость — тотчас бросалась защищать.

Так было со мной, когда московские издания бесчестно, по ее мнению, игнорировали хорошую, опять-таки по ее мнению, повесть. Так было с покойным Александром Галичем, преступно замалчиваемым в собственной стране.

В 1987 году исполнялось десять лет со дня его гибели. В прессе, однако, — ни единого упоминания, хотя Горбачев был уже у власти, уже возвратили из ссылки Сахарова. Но до политических эмигрантов дело пока что не дошло. И вдруг…

Елена Сергеевна позвонила 13 октября. Это был вторник. Деловым, непривычным для моего слуха тоном осведомилась, свободны ли мы с женой завтра вечером.

Разумеется, мы были свободны. Тогда она тем же суховатым тоном сообщила, что завтра, если ничего не произойдет, состоится вечер памяти Галича. Организует его Политехнический музей, но в целях конспирации проводит подальше от центра, во Дворце культуры завода имени Владимира Ильича.

До последнего момента не было известно: запретят? не запретят? Не запретили… Выступали Фазиль Искандер, Юлий Ким ну и, конечно, Елена Сергеевна. Оказывается, они с Галичем писали сценарий по ее повести, а потом и пьесу…

Вообще проза Грековой очень сценична. Мы с женой убедились в этом, когда она пригласила нас в Театр им. Моссовета на премьеру “Вдовьего парохода”. Так же и повесть называется — одна из самых сильных ее вещей.

Горькую вдовью участь знала не понаслышке — сама пребывала в этой шкуре, потеряв мужа в 48 лет. Потомок обрусевших немцев и русских дворян, Дмитрий Александрович Вентцель (Елена Сергеевна, урожденная Долгинцева, взяла его фамилию) был ее коллегой по Военно-воздушной академии. Начальник кафедры баллистики, генерал-майор авиации…

Сама она проработала в Академии тридцать лет и вынуждена была уйти, поскольку начальству не понравилось, как она изображает в своих книгах военных. Срывала с них, испытателей грозной техники, ореол коммунистических святош. Пили, черти…

О том, как ее травили, она поведала в рассказе “Без улыбок”. Я напечатал о нем рецензию в “Знамени”. Рецензия заканчивалась размышлениями героини, в которой легко угадывается автор: “В таком положении, как мое, самое трудное — это держаться внутри себя за свою правду. Что бы ни случилось — за свою правду. На что бы тебя ни вынудили — за свою правду”.

Елена Сергеевна держалась…

Последней ее видела моя жена. В хмурый ноябрьский день отвезла ей домой мою книгу и привезла ее. На титуле было выведено — по-прежнему очень старательно, но теперь уже дрожащим старческим почерком: “Дорогому семейству Киреевых — с благодарностью за все”.

Боже мой, за что — за все!

“Как она?” — спросил я.

Жена опустила глаза и медленно, чуть приметно покачала головой.

И все-таки звонок Паши Хмары в апреле 2002-го застал меня врасплох. Растерянно и молча прижимал я к уху трубку. И вдруг услышал: “Ты сидишь или стоишь?”.

Паша был хорошим учеником Елены Сергеевны.

Год седьмой. 1964

В нашей студенческой семье назревало грандиозное событие. Оно должно было произойти летом, в разгар сессии, но Алла решила сдать все досрочно, чтобы не уходить в академический. Уйти в академический — значит потерять стипендию, а ее стипендия была не чета моей: втрое больше. Технарей во все времена ценили выше гуманитариев…

Но на стипендию, даже на две стипендии, большую и маленькую, и без ребенка-то не прожить, а когда появится… Гонорары? Они были скудны и нерегулярны — словом, требовался постоянный заработок. И тогда я заделался тем, кто был объектом насмешек, персонажем анекдотов и уж, конечно, олицетворением творческой несостоятельности. В литературные консультанты подался…

Однажды в журнале “Москва” мне дали три или четыре рассказа, которые резко выделялись из общего потока не только материалом — речь в рассказах шла о тех, кто охраняет места заключения, — но и приличным литературным уровнем. Не блестящим, но приличным. Я, во всяком случае, рекомендовал редакции познакомиться с другими работами молодого прозаика.

Фамилия прозаика была Довлатов…

Не знаю, познакомились ли в “Москве”, но я, спустя два или три года, уже будучи штатным сотрудником “Крокодила”, познакомился: Сергей Довлатов напечатал у нас рассказ. Вот тут уж было блестяще!

Рассказ назывался “Когда-то мы жили в горах”. О московских армянах… Как собираются они по праздникам в своих благоустроенных квартирах и жарят, прямо в доме, шашлыки, для чего выковыривают из пола паркетины. Феерически смешное и одновременно грустное повествование…

Едва номер с рассказом вышел, редакцию завалили возмущенные письма армянских граждан. И редакцию, и ЦК… Грянул скандал. Пришлось срочно вызывать из Ленинграда автора.

Автор оказался детиной под два метра с тихим голосом. Присев боком к моему столу, сочинил “открытое”, для публикации в журнале, письмо, в котором клялся, что и в мыслях не держал обидеть соотечественников.

Моя старшая дочь — тот самый ребенок, в ожидании которого я резво пришпорил своего литконсультантского Пегаса — Довлатова обожает. Во всяком случае, читает его куда охотней, нежели меня.

Я не обижаюсь. Более того, постоянно чувствую перед ними обеими — и старшей, и младшей — некую вину. За что? Да за все. За их хвори… За их неудачи… За обиды, которые наносит им жизнь и от которых я не в состоянии уберечь их. Ни сейчас — даже сейчас! — ни тем более потом, когда меня уже не будет на свете. Хорошо представляю, как они, старенькие, неслышно (для меня!) говорят о чем-то, жестикулируют, и каждый миг все ближе и ближе к черной яме, а я ничем не могу помочь им. Но главное, за что я чувствую себя виноватым перед ними, — это за то, что они мои дети. Слишком мои

Да, я всегда хотел, чтобы мои дочери как можно меньше походили на меня и как можно больше на жену. Увы, природа распорядилась иначе. В их слабостях я постоянно узнаю свои слабости, в их страхах — свои страхи. Особенно когда страхи эти вызваны не реальными опасностями, а чересчур пылкой фантазией. Пылкой и, конечно же, болезненной…

С раннего детства у меня была никудышная нервная система. Да и откуда ей взяться крепкой? Будучи беременной мною, мать по дороге из Крыма в спасительную для нас Среднюю Азию несколько раз попадала под бомбежки. Потом под “бомбежки”, теперь уже домашних скандалов, попадал я — с битьем хабалкой посуды и метанием утюга в собственную мать, мою бабушку, единственного человека на земле, которому я был нужен. Удивительно ли, что с малолетства меня мучили галлюцинации? Длинные безмолвные тени колыхались над моей кроватью, протягивая ко мне тонкие, как водоросли, руки, я с криком просыпался, но тени не исчезали. Они не покидали меня, даже когда бабушка вскакивала с кровати, зажигала свет и брала меня на руки. “Ну что? Что?”

Я тыкал пальцем в пространство перед собой, но бабушка, разумеется, ничего не видела, я же явственно различал своих медленно тающих в воздухе преследователей. Неохотно ретировались они, но я знал, что они вернутся — вернутся обязательно! — и иногда даже угадывал, когда именно случится это. Видел, еще не заснув, расплывчатые силуэты на дощатом неровно крашенном полу, смирные, затаившиеся до поры до времени, но я не сомневался, что они беззвучно и грозно поднимутся, стоит мне закрыть глаза.

Чтобы мне не было страшно, бабушка, несмотря на строжайшую экономию, оставляла в комнате свет. Прислушиваясь к звяканью посуды за стеной (здесь, значит, не ушла!), я широко раскрытыми, только бы не заснуть, глазами смотрел на беленую стену. Верхний угол ее был в трещинах — и мелких, и покрупнее. Однажды, долго глядя на них, я увидел лицо старика.

Самым страшным в этом лице были брови: они нависали над маленькими внимательными глазками, и, наверное, поэтому глазки тоже казались страшными. Рта видно не было: прямо от носа начиналась борода…

Строки, которые вы только что прочли, последние пять или шесть, позаимствованы мною из книги, которая лежит сейчас передо мною. Под повестью, на которой раскрыта книга, стоит дата написания: 1964.

Это моя повесть, “Лерка” называется — по имени главного героя. Стало быть, внутренние рецензии, которые я неистово строчил, готовясь стать отцом, оставляли все-таки время и для прозы. Но прозы локальной, тихой (тогда, правда, в ходу был другой термин: “тихая лирика”), не претендующей на решение тех глобальных проблем, которые бурно обсуждались в аудиториях института, причем на лекциях по самым не подходящим для подобных дискуссий академическим дисциплинам. Например, по истории КПСС. Читал ее профессор Водолагин, которого мы любили за вольнодумство и прямо-таки хрущевский темперамент. Да и лыс был, как Хрущев, давший свое имя знаменитой оттепели.

То были ее, оттепели, последние месяцы: в октябре ее инициатора и вдохновителя снимут со всех постов, и начнется долгое брежневское безвременье. Вот мы, словно бы чувствуя это, и спешили выговориться. Разоблачали, строили концепции, сыпали запрещенными именами. Я тоже участвовал в этих, как сказали бы ныне, ток-шоу, вдруг обнаружив в себе, косноязычном провинциале, полемический дар. А вернувшись на электричке в подмосковное Никольское, где нас приютили родители жены, писал историю пятилетнего мальчика Лерки, однажды обнаружившего на стене ужасного старика.

Старик неотступно следил за ребенком злыми проницательными глазками. Сначала малыш боялся его, искал защиты у матери, которая, как когда-то и моя бабушка, никакого старика не видела, все о ремонте толковала, а потом подружился с ним. Подружился настолько, что стал поверять ему свои тайны, советоваться с ним, рассказывать ему о случившемся за день… Ну, не прямо ему — понимал, что это всего-навсего трещины на стене, — а как бы с самим с собой разговаривал, старик же внимательно слушал. Очень внимательно: выражение лица менялось в зависимости от того, что говорил мальчик.

В отличие от меня Лерка был из благополучной семьи. Больше того, из семьи педагогической. Все законы и правила воспитательного кодекса блюлись в этом доме свято. А мальчик… Мальчик все сильнее и сильнее привязывался к старику на стене.

И тут грянула беда. Ну не то что грянула, это не было совсем уж неожиданностью: о ремонте родители говорили постоянно, но сыну не приходило в голову, какая смертельная опасность подстерегает его друга. Смертельная! Разные планы спасения придумывал Лерка — например, пошептаться с теми, кто будет ремонтировать квартиру; вдруг это окажутся те самые веселые дяденьки, которые недавно строили гараж в детском саду? Репетировал, что и как скажет, а старик одобрительно следил за ним.

Пришли, однако, не дяденьки, пришли тетеньки, и это совершенно убило моего доверчивого героя. Неприкаянно бродил он по пустому, спящему еще двору, потом забрался на чердачную лестницу, и тут я его оставил. Оставил навсегда… Если парикмахер Филя еще не раз и не два появится на страницах моих книг — под другим именем, в другом обличье и возрасте, с другой профессией, но все так же не умеющий принять себя, то добрый, поэтичный и одинокий ребенок из благополучной семьи исчерпал себя как художественный образ. Мне больше нечего было сказать о нем. На смену ему придут другие дети. Не фантазией автора будут рождены они, а списаны с натуры. С натуры, которая с некоторых пор постоянно находилась у меня перед глазами.

Натура запросилась на свет преждевременно, на месяц раньше положенного срока, всех смертельно перепугав, меня в первую очередь. Вызвали “скорую”, которая, несмотря на скверные подмосковные дороги, добралась довольно быстро. “Кто поедет с роженицей?” — с безразличием спросила врач. “Я”, — одновременно ответили мы с тещей. С тем же сонным безразличием (время было позднее) врач посмотрела сперва на нее, потом на меня и разрешила ехать обоим.

Никогда не были мы с моей тещей так близки, так родственно, так кровно близки, как в ту ночь…

Когда возвращались домой, разразилась гроза. То была первая летняя гроза — лето, календарное лето только что наступило, буквально несколько часов назад. Мы спрятались на террасе барака, и мучил нас один-единственный вопрос: выживет ли? Считалось, что у восьмимесячных шансов меньше, чем у семимесячных…

В девять утра я был в больнице. Она располагалась в старом кирпичном в три этажа здании, причем родильное отделение умудрились засунуть как раз на третий… Корчащаяся от боли, поддерживаемая с обеих сторон жена едва одолела накануне крутые бесконечные ступеньки. Ну что хорошего можно ждать от подобного лечебного заведения!

“Девочка, два сто”, — равнодушно объявила мне тетенька в белом. “А это много или мало?” Тетенька уклончиво пожала плечами. Я понял, что все кончено. Я вообще легко впадаю в панику, а тут, согласитесь, было от чего. Этот третий этаж в доме без лифта — где еще в мире могли додуматься до такого! Эти чудовищные ступеньки! Эта вареная курица в белом, далеко не стерильном халате! Я сказал, что хочу поговорить с врачом.

У врача были раскосые черные глаза, я не знал, в какой из них смотреть, и совершенно не понимал, что она говорит мне. А говорила она долго и озабоченно… Одна-единственная мысль свербела в мозгу, и я высказал ее, едва наступила пауза. “Она будет жить?”

Тут уж растерялась врач. Даже глаза ее, показалось мне, перестали на секунду косить, впившись в идиота, которому могло прийти в голову такое. Я понял это, прежде чем она открыла рот. Понял, что спасен. И даже слов ее не услышал — не помню, хоть убей, что она сказала. Но помню, хорошо помню, как сбежал по ступенькам, которые теперь были вовсе не крутыми, да и этаж, к моему веселому удивлению, оказался не третьим, а вторым. Помню яркое солнце первого летнего дня, мокрую после дождя, но уже теплую, исходящую парком землю, помню, как спустя три или четыре часа ворвался в аудиторию, где принимал экзамен тот самый боготворимый нами профессор с хрущевскими повадками. Надо ли говорить, что сейчас я питал к нему особенно пылкие чувства?

“У меня дочь родилась!” — объявил с порога, объясняя свое опоздание.

Любимый профессор смерил меня взглядом и сказал: “Ну и что?”.

Ответа на этот вопрос не было. Я, во всяком случае, его не нашел. Стоял у распахнутой двери, дожидаясь разрешения войти, но разрешения не последовало. “Придете в следующий раз”.

Это было первого июня 1964 года, в понедельник. Тогда, оглушенный — не тем, что прогнали с экзамена, а своим новым статусом, я не подозревал, что именно в этот день у меня завязался самый, может быть, главный, самый трагический, ибо не имеет своего разрешения, самый протяженный жизненный сюжет. Жизненный, а следовательно, и литературный…

Одно только перечисление моих романов, повестей, рассказов и пьес, в центре которых именно этот сюжет, заняло б сейчас много места. Собственно, я писал об этом постоянно. Я постоянно думал об этом. Я постоянно этим болел. Когда однажды моя землячка Марина Новикова, профессор Крымского университета, критик со страстным и умным пером, спросила меня, будучи в Москве, чего я больше всего боюсь, я ответил, не задумываясь: “Пережить своих детей”.

Мы сидели в буфете Дома литераторов, Марина, прихлебывая кофе, курила одну сигарету за другой и никак не прокомментировала мои слова. Быть может, потому, что у нее самой не было детей… Ответ прозвучал позже, со страниц “Нового мира”, в ее большой статье о моей прозе.

“Дети — безжалостно или спасительно — обращают киреевских героев от быта к бытию. Запинки в речи, краска в лице, автоирония и самосуд — все это появляется у них чаще всего в эпизодах с детьми. Как только возникает страх утраты — уйдут дети! Юные сыновья и дочери исполняют прежде всего именно эту функцию: ими киреевский мир испытывается”.

Жаль, я так и не спросил у Марины, что подразумевала она под словом “мир”. Мир внутренний или мир внешний? Сдается мне, что последнее, то есть мир тургеневских “Отцов и детей”. Но тургеневская коллизия — это не моя коллизия. Равно как и коллизия “Короля Лира”. Куда ближе и понятней мне “Письмо к отцу” Франца Кафки, полное клокочущей боли и справедливых (или несправедливых — какая разница!) упреков.

Нечто подобное я мог бы получить от своих дочерей. Мой ответ им (если подобные письма требуют ответа) — эта книга. Я знаю, в ближайшем будущем они не станут читать ее, как не читали и других моих книг, во всяком случае, большинство из них — слишком заняты они, слишком много у них своих, горячих, близких им дел…

А я — далек. Ах, как я теперь далек от вас, таких еще молодых, — старомодный, тяжелый, смешной, неинтересный! Очень далек… Почти не виден… Но я вернусь. Я обязательно вернусь к вам, причем по вашему же зову. Вы востребуете меня. Вызволите из небытия, только это случится нескоро. Это случится, когда вы сами сделаетесь старыми, а нас с мамой уже не будет на свете. Тогда-то вы и позовете нас, и мы придем, помолодевшие, прощенные вами за наши ворчания и придирки, и вы будете с трепетным вниманием вслушиваться в каждое наше слово, некогда пропорхнувшее мимо вашего слуха, но бессознательно удержанное памятью. Вот тогда-то, может быть, и откроется с тревожным любопытством эта книга. Если, конечно, ей суждено быть дописанной…

Крупным планом. МИХАИЛ СВЕТЛОВ

Итак, первого июня, двадцати двух лет от роду, я стал отцом, а пятью днями раньше, 26 мая, увидел — вот уж действительно крупным планом! — человека, о котором думаю сейчас: если б у моих детей был такой папаша!

Институт наш, как я уже говорил, умирал: за спиной у нас, второкурсников, не было никого. Яма зияла. Черная яма… Такая же яма разверзлась и перед гостем дышащего на ладан учебного заведения. Он тоже умирал, наш гость, и знал, что умирает, и готовился к смерти.

Это точное слово — готовился. Крепким здоровьем не отличался никогда, хворал, как и я, туберкулезом, и его видели иногда с тростью. Предупреждая сочувственные вопросы, пояснял: хожу вот, опираясь на палочку Коха. Однако в начале года, в котором мы находимся сейчас, в январе, ему был поставлен новый грозный диагноз. Самый грозный… По сути, не диагноз поставлен, а вынесен приговор.

Вынесен, но по нашим, не столько гуманным, сколько лицемерным нормам не объявлен пациенту. Проницательный пациент, тем не менее, догадывался, но, щадя близких ему людей, старался держать свое знание при себе. Понимал, конечно, что они тоже знают, но пусть лучше думают, будто самому ему ничего не известно. Так было проще общаться… А тем, кто не знал и бесцеремонно выпытывал, что же в конце концов нашли у него, отвечал не задумываясь: талант. Талант нашли…

Иногда, впрочем, давал понять, что прекрасно сознает, что с ним. Задумчиво разглядывая бутылку боржоми на больничной тумбочке, негромко сказал пришедшему навестить другу: “Вот и я скоро… Как эта бутылка…”.

Друг не понял, и тогда больной показал глазами на этикетку. Внизу, мелким шрифтом — а мелким шрифтом у нас, как известно, пишут самое главное — было напечатано: “Хранить в холодном темном месте, в лежачем положении”.

Задолго до этого, будучи еще молодым, публично упрекнул классиков, что они-де слишком легко отправляют на тот свет своих персонажей. Под пулю, в петлю, на железнодорожную насыпь… Вот он тоже собирается написать роман — “большущий!”, — в котором с первой же страницы начнет героев обучать ремеслу и сам помаленьку учиться. Если же, “не в силах отбросить невроз, герой заскучает порою”, он готов сам вместо героя лечь на рельсы.

А дальше шли строки, которые я увидел, крупно выведенные, на стене траурно оформленного фойе Дома литераторов.

И если в гробу мне придется лежать, —
Я знаю: печальной толпою
На кладбище гроб мой пойдут провожать
Спасенные мною герои.

И еще одна строфа, заключительная:

Прохожий застынет и спросит тепло:
— Кто это умер, приятель?
Герои ответят: — Умер Светлов!
Он был настоящий писатель!

С момента его визита в Литературный институт минуло 124 дня… Нет, чуть больше — через 124 дня, 28 сентября, он умер.

…Встреча происходила в 24-й аудитории, овальной, как ее еще называют, на втором этаже, куда он с трудом поднялся, поддерживаемый с двух сторон — точь-в-точь как через несколько дней будет подыматься по больничной лестнице моя жена. Но там это трудное восхождение предвещало рождение человека, а здесь — уход. Мы, однако, не очень задумывались об этом. Хотя прекрасно знали, что с ним. По Москве гуляла светловская шутка: “Мой рак хочет пива”. Да, знали, но не придавали значения. Слишком молоды были…

“Я еще недостаточно взрослая, чтобы верить в смерть”, — говорит маленькая девочка в незаконченной пьесе Светлова. Это пьеса по “Маленькому принцу” Экзюпери и одновременно — о самом Экзюпери, последняя крупная вещь, над которой между приступами боли работал драматург Светлов.

Но мы были “недостаточно взрослыми” не только для того, чтобы поверить в смерть, которая, казалось, сама предстала перед нами в образе поэта, исхудавшего, сутулящегося, с трудом опирающегося на палку, с клоками не седых, а каких-то серых волос… Мы были “недостаточно взрослыми”, чтобы понять, какой фантастический шанс выпал нам. Понять и достойно воспользоваться им.

То было последнее публичное появление Светлова. Последнее публичное выступление… Сейчас, когда я пишу это, мне больше лет, нежели было ему тогда, но в моей памяти он гораздо, гораздо старше меня нынешнего. Дряхлый старец, в котором как только душа теплится… Какое же неимоверное усилие надо было сделать над собой, чтобы прийти на встречу с нами! И как — боже мой, как — мы его приняли!

Вел встречу Федор Федорович Матросов, тихий и доброжелательный человек из учебной части. Гостя усадил во главе длинного овального стола, который, собственно, и дал название аудитории, а мы вокруг разместились. Светлов внимательно оглядел нас, на секунду-другую задерживая свои воспаленные глаза на каждом. О чем думал он? Что вспоминал? Быть может, свой юбилейный вечер, который состоялся менее года назад в Центральном доме литераторов. Там зал был переполнен, там стояли в проходах, а пригласительные билеты спрашивали еще на улице… Там говорили такие слова! А тут?

Тут царило молчание. Долгое… Наконец Светлов прервал его. Что, спросил, мы желали бы услышать от него?

Мне кажется, это была не просто фраза. Мне кажется, ему действительно хотелось больше слушать, нежели говорить. Хотелось понять, что за молодые люди перед ним. Понять, на кого остается мир, который он покидает.

Мы не увидели этого. Мы потребительски ждали. Мы пришли сюда, чтобы не дать, а получить.

Получить…

Позже “Литературная Россия” опубликует отчет об этой встрече — благостный, “правильный”, слегка разбавленный хорошо известными светловскими шутками. На самом деле все было иначе…

Раздалось два-три неинтересных вопроса — и нам неинтересных, и нашему гостю, который, тем не менее, вежливо и как-то обреченно ответил. А потом начался позор. Наш позор, мой позор, ибо я тоже участвовал, но осознал — что позор — много позже, и теперь просто не имею права умолчать об этом.

Не помню сейчас, кто первый отважился положить перед Светловым листок со своими стихами. Точнее, с басней. Михаил Аркадьевич надел очки (не сразу: дужки из дешевой пластмассы упрямо складывались; такие же очки были у моей бабушки) — надел и негромко, но внятно, без всякого выражения прочел басню. Затем снял очки (дужки тихо стукнули) и коротко прокомментировал прочитанное. Весьма сдержанно… Пример оказался заразительным. Торопливо доставались ручки, нервно вырывались из тетрадей и записных книжек клочки бумаги, на которых поспешно писались одна-две строфы — все больше с претензией на юмор. Может быть, потому, что лирические опусы, как правило, подлиннее? Или надеялись, что к шуткам классик, славящийся остроумием, будет снисходительней?

Светлов снисходительным не был. И остроумием в тот день не блистал: ни одной шуточки, ни одного каламбура, виртуозом которого слыл. Нет, резкостей не допускал, не позволял язвительности, каковую предлагаемые ему вирши сплошь да рядом заслуживали, но и послаблений не делал. Ограничивался двумя-тремя короткими фразами, но то была законченная устная рецензия, исчерпывающе ясная и точная. Ни болезнь, ни инквизиторские процедуры, ни убойной силы лекарства не сказались на его интеллекте. Вот только зачем он мучил себя? Ему бы лежать сейчас, слушать музыку, беседовать с друзьями, а он, еще недавно ходивший на костылях, карабкается на второй этаж, чтобы разбирать каракули литературных недорослей.

Год назад, на своем юбилейном вечере в Доме литераторов, он обронил фразу, которая мгновенно стала знаменитой: “Я легко могу прожить без необходимого, но без лишнего не могу”. То, что происходило сейчас в овальной аудитории и что для нас обернулось позором, чего мы тогда, впрочем, не поняли, было для него, очевидно, как раз тем лишним, без чего он не мог прожить. Последний раз пребывал он в роли Мастера, и что с того, что ему не повезло на учеников!

Я тоже передал свое четверостишие. Не подписал — никто из нас не подписывался. Он прочитал его, скуповато похвалил и вдруг, взглянув на меня, добавил: “Но, по-моему, это не ваш путь”.

Как он угадал? Угадал, во-первых, автора, а во-вторых — и это главное, — что автор идет не по своей дорожке?

Учитель, любил повторять он, это человек, который помогает тебе стать самим собой. Я вспоминаю эти слова всякий раз, когда, направляясь в свою аудиторию на семинар, прохожу мимо черно-белой фотографии Михаила Аркадьевича.

“Человек, похожий на самого себя”, — так назвал свою книгу о нем Зиновий Паперный. Я оценил точность этой парадоксальной, на первый взгляд, формулы, когда через пять лет после смерти Светлова побывал в мастерской его близкого друга художника Иосифа Игина. Игин рисовал меня и при этом не только не запрещал мне говорить и шевелиться, а даже просил не сидеть истуканом. Пользуясь этим, я разглядывал рисунки на стенах. В основном это были шаржи, причем чуть ли не половина из них — на Светлова. В каких только обликах ни представал он тут — то как полумесяц за окном на черном, в звездах, небе, то Джокондой, то невестой из “Неравного брака” Василия Пукирева… Но при этом всюду был мгновенно и радостно узнаваем, всюду оставался “человеком, похожим на самого себя”.

Игин провозился со мной часа два или три. Сделал массу набросков, но шарж — альбом, где он напечатан, лежит сейчас передо мною, — кажется мне неудачным. Этакий розовощекий губошлеп, о котором трудно сказать что-либо определенное. И дело не в Игине, дело во мне. Меня рисовали многие художники, среди них первоклассные — такие, например, как оформлявший одну из моих книг Виктор Чижиков, создатель олимпийского Мишки, — но никто из них не “угадал” меня. Замечательная формула Зиновия Паперного, увы, не приложима ко мне. Видимо, слишком уж хоронился я — в те же хотя бы юмористические сочинения. Но Светлов разглядел. Светлов предостерег: “По-моему, это не ваш путь”.

Я понимаю вас, Михаил Аркадьевич. Тогда не понял, а теперь понимаю. Вот книга, об авторе которой, хочу надеяться, можно будет сказать: ее написал человек, похожий на самого себя. Решился бы я, как тогда, за овальным столом, показать ее вам? Не знаю… Вы ведь — один из ее героев, их, правда, много тут — и тут, и в других моих книгах, — но, в отличие от ваших героев, они вряд ли “на кладбище гроб мой пойдут провожать”. И уж тем более не произнесут те самые слова о настоящем писателе.

Но я стараюсь. Видит Бог, я стараюсь.

Год восьмой. 1965

Поскольку мы — вернее, родители жены, приютившие нас, — жили за городом, телефон у нас был допотопный, через коммутатор, а к дому шла по полусгнившим столбам так называемая воздушка. Она без конца обрывалась, и мы по несколько дней, а то и недель сидели как на необитаемом острове. Правда, время от времени я получал телеграммы, которые требовали, чтобы я срочно связался с такой-то редакцией…

Одну такую телеграмму я храню до сих пор. В ней всего семь слов. РЕДАКТИРУЮ ВАШ РАССКАЗ ТЧК ПОЗВОНИТЕ ТЧК САЦ.

Фамилия “Сац” мне ничего не говорила. Я стал выяснять, кто это, но сокурсники пожимали плечами, а один из преподавателей сказал, что был такой литературный критик, секретарь Луначарского, но он давно умер.

Откуда же в таком случае пришла телеграмма? Мистика мне чужда, и я начал свое расследование с “Нового мира”. Мы все тогда начинали — в широком смысле слова — с “Нового мира”, сияющей недоступной вершины, которую, тем не менее, с отчаянием и надеждами штурмовали.

В “Новом мире” у меня лежал рассказ. Точнее, не лежал, а пребывал в некоем подвешенном состоянии, не отвергнутый, но и не принятый. Я наменял горсть двухкопеечных монет и позвонил в отдел прозы Анне Самойловне Берзер. Той самой Анне Самойловне Берзер, что в свое время подсунула Твардовскому “Один день Ивана Денисовича”, о чем Солженицын подробно и красочно поведал в “Бодался теленок с дубом”.

Анна Самойловна сухо уведомила меня, что с рассказом никаких новостей нет, и уже хотела положить трубку, но я успел произнести темное и короткое, как волшебное заклинание, слово “Сац”.

Заклинание подействовало: трубка задержалась в руке.

“Что — Сац?”

Памятуя о невероятной занятости моей собеседницы, на столе которой громоздились разноцветные пирамиды рукописей, я торопливо пересказал загадочную телеграмму.

“Сац — это Твардовский, — ответила Берзер своим быстрым голосом. — Если вы получили такую телеграмму, значит, рассказ печатается”. После чего раздались короткие гудки.

Я слушал их и силился постичь, каким образом Твардовский, еще более недоступный, чем его журнал, мог превратиться в покойного секретаря Луначарского.

После долгих раздумий я осторожно набрал номер заведующего отделом прозы Евгения Николаевича Герасимова. Это был благожелательный, со слезящимися глазами, старый, по моим тогдашним опять-таки понятиям, человек. К авторам, особенно молодым, он относился по-отечески заботливо, но мало что мог. Собственно, он-то и подвесил мой рассказ.

Трубку подняли сразу. Не подняли, а сорвали — я не узнал Евгения Николаевича: в нем подобной прыти не было. И уж совсем не узнал его голоса. Вместо ласкового, вкрадчивого баритона прозвучала картавая скороговорка. Что-то вроде “Сац слушает”. Видимо, не туда попал. Но на всякий случай вежливо осведомился, нельзя ли Евгения Николаевича… “Я — Евгений Николаевич”, — тотчас раздалось в ответ.

Да, мистика мне чужда, но в тот день она явно преследовала меня. Сперва в почившего Саца превратился Главный редактор главного журнала страны, а теперь — заведующий отделом, который еще недавно сочувственно жал мне руку. Сочувственно — потому что понимал: рассказ подвешен навечно…

И все-таки мистики не было. Критик Игорь Александрович Сац, бывший секретарь Луначарского, действительно существовал, и не только в туманном прошлом, но и в солнечном настоящем. (В моей памяти тот летний день остался как один из самых солнечных дней моей жизни — и в прямом, и в переносном смысле слова.) Просто он исчез из поля зрения литературной общественности, вот кое-кто и решил, что некогда известный и влиятельный человек почил в бозе, однако ветеран отечественной словесности пребывал в добром здравии. Писал статьи о своем бывшем патроне, переводил западных философов и хлестал водку со своим старинным дружком Твардовским. “Поменьше пей водки, — полушутливо наказывал ему Александр Трифонович из Ялты, куда просил выслать любимые его сигареты “Ароматные”, для чего вложил в конверт ассигнацию. — Если пропьешь эти деньги — прокляну”.

Берзер знала об этой дружбе, знала, что Твардовский внимательно прислушивался к своему старшему товарищу, а так как Сац только что стал членом редколлегии, уверенно и с некоторой, насколько я понимаю, ревнивой досадой бросила мне, что, коли речь идет о рассказе, то мнение Саца — все равно что мнение Твардовского. (Солженицын пишет, что Главный ее “несправедливо не любил”.)

Все это я узнал позже, пока же, назвав себя, растерянно молчал. На том конце провода поняли мое состояние и все в том же игривом тоне объяснили, что Евгений Николаевич ушел на пенсию, а он, Игорь Александрович, “с пенсии пришел”. (Оба были 1903 года.)

Итак, Твардовский бросил его “на укрепление” прозы, которой — жалуется он как раз в это время в письме к Валентину Овечкину — “острейшая нехватка”, и Сац начал с того, что перечитал все подвешенные рукописи, остановился на моей и тотчас отбил мне телеграмму. “Редактирую ваш рассказ, — повторил он слова, которые я, разумеется, знал наизусть. — Когда можете приехать?”

Я не привык к такому темпу. Я вообще не привык к такому. “А когда надо?” — выдавил я. “Завтра”, — последовал немедленный ответ. Завтра, причем не в редакцию, где разве дадут спокойно поработать, а к нему домой. “Можете?” Еще бы не мочь! “Тогда пишите адрес”.

Да, мистики не было, но само появление рассказа — такого рассказа! — и поныне вызывает у меня, признаться, некоторую растерянность. Ни до, ни после я ничего подобного не писал…

Городской мальчик, который на селе бывал лишь наездами (в техникуме “на кукурузу” посылали да в институте “на картошку”), вдруг пишет историю деревенской девушки Полины, уехавшей из родного колхоза в районный центр. Там она работает в автопарке (вот тут уж я ориентировался неплохо), а по выходным навещает родителей. Отец умирает, мать, преждевременно состарившись от непосильной работы, остается одна, и дочь, приехав однажды в неурочное время, в будний день, видит, как тяжело ей. Вернуться? Но девушке здесь все опротивело: и памятный с детства мерин Дурной, обидную кличку которого она осознала, когда прибывший на похороны брат отца спросил удивленно, за что его так; и бригадир Аморин, горбатый, большелобый, пожилой, всю жизнь проживший бобылем мужик, у которого из-под незастегнутого плаща вечно торчит фуфайка, а из-под фуфайки курточка; и разбитная Мария Рожкина со своим неизменным вопросом, почему Полина замуж не выходит. “Аль в городе женихов, что тута, один Сережка Беспалый?” Нет, вернуться, причем навсегда вернуться, она не в состоянии. К себе в город взять? Но куда, куда? В городке у нее лишь койка в комнате, где живут еще две девушки, а зарплаты едва хватает на одежду (правда, модную) да скудную еду. Из дома каждую неделю привозит то мамино маслице, то яички…

Эти подробности я не выдумал и не вычитал из книг. Все собственными глазами видел — в своей первой журналистской командировке, в которую отправился от “Крокодила” во время зимних каникул. Далеко не послали, боясь, видимо, что не оправдаю расходов, лишь на соседнюю Калининскую область расщедрились. (Ныне Тверскую.) Но я не подвел редакцию. Собрал за неделю столько материала, что его хватило и на маленький фельетон для поверившего мне сатирического журнала, и на большой рассказ, увидевший свет в серьезном, почти академическом “Новом мире”.

Но ведь Твардовский, гордившийся своим крестьянским происхождением, не мог клюнуть на материал, который “добыл” за пять или шесть дней 23-летний городской фанфарон. Правда, справедливости ради надо сказать, что я не добывал его — просто жил в доме своих будущих героев; жил, пил с хозяйкой чай, подолгу разговаривал с нею, внимательно рассматривал фотографии и перебравшейся в город дочери, и покойного мужа… Однако ни подробности, пусть и точно увиденные (не всегда; кое-что Твардовский, уже читая отредактированный Сацем рассказ, исправил), ни верно схваченные словечки, ни общее положение дел в деревне, которого я, разумеется, не приукрашивал, но и не драматизировал, не могли сами по себе привлечь журнал, в котором был уже напечатан “Матренин двор” Солженицына, в котором публиковали свои вещи Федор Абрамов и Владимир Тендряков… Что же в таком случае привлекло? Тогда я не задумывался об этом. Я праздновал, просто ликовал и праздновал, а не задавал себе праздных вопросов. Но теперь этот вопрос для меня отнюдь не праздный, и, мне кажется, я знаю ответ на него.

Константин Воробьев в воспоминаниях о Твардовском рассказывает, как тот объяснил ему, почему решил напечатать “Убитые под Москвой”. “В своей повести вы сказали несколько новых слов о войне”.

Какие же новые слова, пусть всего несколько, сказал в своем рассказе я? Ответ Александра Трифоновича прозвучал еще тогда, просто я не расслышал его, не придал ему значения, не понял. Да, собственно, он и не прозвучал, а был написан рукой Твардовского на моей испещренной помарками рукописи. Прежнее название рассказа было жирно, даже как бы с раздражением зачеркнуто, а сверху стояло: “Мать и дочь”.

Сац заметил немой вопрос в моих глазах и поведал своей, теперь такой милой для моего слуха картавой скороговоркой, что вчера на этом самом диване (сейчас на нем робко пристроился я) сидел Твардовский. Здесь же он прочитал мой подвернувшийся ему под руку уже отредактированный рассказ (обычно Главный редактор делал это в верстке), внес на ходу кое-какие исправления и изменил название. Если прежнее — “В гостях и дома” — отражало внешнюю канву рассказа, то новое — “Мать и дочь” — вычленяло, укрупняло, подчеркивало его глубинную суть.

Признаюсь, до Твардовского я ее не видел. У меня вообще не было “идеи”, не было так называемой сверхзадачи. Просто добросовестно и тщательно описал то, что произвело на меня, городского человека, столь сильное впечатление. И вот главным тут оказались отношения матери и дочери, их скупая на внешние проявления любовь друг к другу, особенно — материнская, которой я был лишен и поэтому на подсознательном уровне воспринимал особенно остро. Дочь не могла ответить тем же, не могла с той же готовностью пожертвовать собой, что она смутно понимала и от чего старалась отмахнуться. В этом-то, как я понимаю, и были те “несколько новых слов”, ради которых Твардовский и напечатал рассказ.

Прочел ли кто-нибудь эти “новые слова”? Грех жаловаться — прочли, и не только критики, но и, что для меня было особенно ценно, мои сокурсники. Его обсуждали на семинаре по современной литературе, ребята говорили толково и доброжелательно, а вот от руководителя семинара мне досталось крепко. Обвинив автора в необъективном изображении деревни, он энергично разъяснил ему “необходимость бороться с родимыми пятнами капитализма и изображать силу положительного примера”.

Взятые в кавычки слова я выписал из десятого номера “Нового мира” за 1965 год — того самого номера, где напечатан мой рассказ. Они процитированы в рецензии на книгу Александра Власенко “Раздумья о положительном герое в литературе наших дней”. Разгромной рецензии…

В моем рассказе Александр Никитич Власенко — а именно он и был руководителем семинара — положительного героя не обнаружил. Человек он был темпераментный и, в общем, незлобивый, мы чувствовали себя на его занятиях вольно, говорили все что вздумается, и он нас никогда не закладывал. То была своего рода игра, в которой нам дозволялось быть самими собой, а ему — этаким официозным ретроградом.

А еще “новые слова” прочли, к моему радостному изумлению, на Центральном телевидении и предложили инсценировать рассказ. Я согласился, но, прочитав сценарий, с категоричностью молодости потребовал, чтобы мое имя не фигурировало в титрах. Меня уговорили оставить имя, и я, в общем-то, не виню себя за мягкотелость. В конце концов, я — автор рассказа, а спектакль принадлежит другим людям: режиссеру, оператору, актерам… Роль матери сыграла Майя Булгакова, тогда еще молодая женщина, сумевшая непостижимым для меня образом перевоплотиться в согбенную годами старуху.

Но все началось с автора сценария. Именно его слово стало определяющим в моем решении не снимать своего имени, что грозило сорвать постановку. Слово негромкое, ненавязчивое, даже несколько смущенное, что только усилило его воздействие. Я не мог отказать этому человеку.

Крупным планом. Михаил РОЩИН

Он был первым, кто встретил меня в “Новом мире”, когда не существовало не только рассказа, который он впоследствии взялся инсценировать, но даже замысла его. С повестью о парикмахере Филе пришел я…

Редакция располагалась тогда на улице Чехова. От парадного вела вверх та самая мраморная лестница, которую Солженицын в своих мемуарах саркастически предложит снимать в кино “для сцены бала”. Окна выходили на площадь Пушкина, но Рощин сидел далеко от окна, в закутке, за маленьким столом со старинной, чуть ли не антикварной лампой. Абажур был повернут так, чтобы свет не падал на лицо. Словно спрятаться хотел… Пять лет назад у него разбилась на мотоцикле жена, выпускница, как и он, Литературного института… Разумеется, я не знал об этом.

А вот он обо мне кое-что знал. Знал и смотрел на меня с сочувствием. Я еще не произнес ни слова, но он уже все понял и заранее пожалел меня, а себя — тоже заранее — мысленно укорил за то, что не в состоянии помешать моему безумию. Ведь что бы он ни сказал мне сейчас, все равно я оставлю свое сочинение, все равно буду звонить и замирающим от страха противным голосом называть себя, все равно рано или поздно приду забирать рукопись. Миша (Мишей он станет для меня во время работы над сценарием, а тогда был Михал Михалычем) — Миша не только сострадал авторам, которые штурмовали журнал, но и страдал сам, видя их заведомо напрасные (в девяносто девяти случаев из ста) мучения. Долго выдержать такое не мог, ушел из редакции, а чтобы не умереть с голоду, стал делать инсценировки для телевидения.

Бравым голосом я объявил, что принес повесть. “О чем?” — тихо спросил он. Тихо и обреченно… Я как-то сразу утратил накапливаемую в течение нескольких дней решимость. “О парикмахере…” Сострадание в глазах Рощина возросло, но одновременно появилась робкая надежда. Надежда на то, что информация, которой он поделится сейчас, остановит, быть может, меня от неблагоразумного шага и я унесу обратно свою синюю папочку.

Информация, разумеется, была о повести Грековой. “Дамский мастер” называется… Тоже о парикмахере… Только что напечатали, в ноябре… “Но сейчас еще октябрь”, — пролепетал я. “Декабрь, — устало поправил меня журнальный работник Рощин. — Мы работаем над декабрьским номером. А ноябрьский в типографии”.

И все же я не ушел. То есть ушел, но без синей папочки — она осталась-таки на безответном, изнасилованном мною столе Михал Михалыча.

Дождавшись ноябрьского номера, я в один присест прочел повесть Грековой и смиренно, без предварительного звонка, пришел забирать рукопись.

К моему удивлению, Рощин сразу же узнал меня, приветливо улыбнулся и пригласил сесть. Я огляделся — садиться было не на что. Рощин тоже огляделся, тоже увидел, что не на что, встал и ушел куда-то, а я остался, полный нахлынувших на меня невнятных, но упоительных надежд. Тем более что синяя папочка лежала тут же, на самом верху довольно-таки высокой стопки рукописей.

Наконец он вернулся со стулом, мы сели и некоторое время молча смотрели друг на друга. Потом он взял папку, развязал тесемочки и протянул мне два машинописных листка. Это была “внутренняя” рецензия на мое сочинение. Я читал ее, а Рощин с удовлетворением, чувствовал я, следил за выражением моего лица.Потом сказал, что ему повесть тоже нравится, он даже говорил о ней кое с кем — печатать не будут. Причину я, конечно, знаю… Но я непременно должен показать новую вещь.

Новой вещью стал рассказ, который напечатают в “Новом мире” уже без него, но который ему выпадет судьба инсценировать. В то время он опять пошел служить — в красочный, большого формата журнал под названием “РТ”, что расшифровывалось: “Радио и Телевидение”. Редакция располагалась в Талызинском особняке — тот самом, где умер Гоголь. У меня был об этом небольшой и довольно наглый, как я теперь понимаю, рассказ (в 23 года писать о смерти Гоголя!), и, когда Миша попросил дать что-либо для их журнала, я предложил именно этот рассказец. Его подготовили к печати, но взбунтовался, видимо, дух Гоголя: журнал в одночасье прекратил свое существование.

Рощин тоже писал о русских классиках, но у него это получалось куда лучше. Классики не бунтовали. Ни Лермонтов (рассказ “Лермонтов в Тарханах”), ни Бунин (повесть “Бунин в Ялте”). Бунин был его кумиром и учителем, образцом для подражания, на первых порах слишком дисциплинированного, почти рабского, за что его поругивал Твардовский.

Долгое время Рощин-прозаик и Рощин-драматург существовали для меня раздельно. И если еще в некоторых пьесах — таких, например, как “Эшелон”, — я различал прозаика, то в его повестях и рассказах не видел драматурга совершенно. Настолько самоценно в них авторское слово, настолько выразительна пластика, настолько органичен пейзаж, что представить инсценированной ту или иную повесть я попросту не мог.

Успех рощинских пьес был исключителен. Кажется, не существовало в стране театра, где бы не шла его “Валентин и Валентина”. Правда, в одном лишь театре — Сатиры, и то непродолжительное время, показывали его горький, язвительный и очень смешной “Ремонт”. Это рассказ о людях, которые живут в старом, запущенном, разрушающемся доме, но попривыкли и всеми силами препятствуют намерениям привести их жилище в божеский вид. То было время, когда все вокруг только и занимались тем, что показывали (в кармане!) кукиш властям, он же, один из немногих, видел корень всех наших бед в нас самих. Тихий, мудрый, проницательный и оттого грустный, даже в смехе своем, “шестидесятник”. Он да еще поэт Владимир Соколов, тоже в одночасье потерявший первую жену… Вот уж воистину, где много мудрости, там много печали. Не зря оба много пили и оба много, тяжело болели. Оба рано обзавелись старческой клюкой…

Однажды весной мы с женой встретили его, тоже вдвоем, в Крыму у “Ласточкиного гнезда”. Браво потягивая пивцо, я вытащил из позванивающей сумки и для него бутылочку (тогда достать пиво было непросто), но он грустно отказался. Несколько лет назад ему сделали в Америке операцию на сердце, и с тех пор он старался воздерживаться. Но с какой хорошей улыбкой смотрел на меня, еще могущего себе позволить это удовольствие, как радовался за меня — вот такой же взгляд и такая же улыбка были у него, когда я читал в “Новом мире” хвалебную “внутреннюю” рецензию на свою повесть.

В его рассказе “Синдром Сушкина” лечащий врач говорит о своем герое… Нет, не говорит — речь тут не прямая, а косвенно-прямая, и в этом — такт писателя, уловившего, что подобное нельзя формулировать вслух, грешна такая аналитическая бесцеремонность по отношению к живому (а тем более обреченному) человеку. “Может, ему сроду не было так хорошо на душе, как теперь? Вылечив его и сделав здоровым, мы, скорее всего, отнимем у него навсегда его болезненную, на наш взгляд, а на самом деле, может быть, истинную и высшую человеческую чувствительность, которая вдруг озарила его, как талант…”

Однако болезнь может не только поднять человека, просветлить, одарить новым зрением, но и озлобить его, как это случилось с другим героем рассказа, схлопотавшим к сорока годам два инфаркта. Но мы не только не сострадаем ему, не только не входим в его аховое положение — мы его презираем. Так же, как презираем хромого Просвирняка, спекулирующего на своей хромоте (повесть “Шура и Просвирняк”), как презираем слепца Алешу из “Осени у Шатуновых”, злобного паука, который, видим мы, высосет всю кровушку из своей безответной невесты Любочки. Болезнь, сколь бы тяжелой она ни была, не мандат на снисходительность к самому себе — и Рощин такой снисходительности не допускал никогда. Едва передвигаясь с помощью палочки, из года в год приезжает в подмосковные Липки на Форум молодых писателей, где проводит мастер-класс по драматургии. Новую пьесу написал — о дорогом ему Серебряном веке. Новую книгу — о дорогом ему писателе Бунине…

На презентации этой книги нас с ним незаметно сфотографировали — номер “Литературной газеты” с этим снимком лежит сейчас передо мной. Я смотрю на него, смотрю на седобородого человека, которого впервые увидел в редакции “Нового мира” более сорока лет назад, и вспоминаю одно место из “Бунина в Ялте”.

Чехов там сидит на скамеечке у самого края обрыва, лицом к морю. “Он сложил руки на набалдашник трости, согнувшись, упер в них подбородок, смяв бородку”. Бунин тихо приближается и различает, какое серое у Чехова лицо, как бескровны губы, как устало прикрыты веки. “Услышав шаги, он открыл глаза, но позы не переменил, и Бунин почти смешался, увидев, как холодны, строги и глубоки его умные глаза. Никакой иронии, ни капли шутки, одна пристальность и почти жесткость, совершенная трезвость”.

Рощину было тридцать пять, когда он написал эти строки. Написал, сам не ведая того, о себе, семидесятилетнем…

Год девятый. 1966

“Людмила Владимировна плыла по течению. Она хотела счастья. Но какое оно бывает, какое может быть, к какому счастью она стремилась, — об этом ей, кажется, некогда было задуматься”.

“Людмила Владимировна — человек умный, с задатками актрисы, темпераментный, добрый и чуткий, — не нашла того главного в жизни, что надо для матери. Единственного своего сына она отдает на воспитание бабушке…”

“Людмила Владимировна принадлежит к числу тех женщин, для которых мужская любовь дороже любви к ребенку. Прошла жизнь, и вот их удел — одиночество”.

Эти выписки я делаю из пространных, уже пожелтевших от времени “внутренних” рецензий на рукопись книги, которую принес в издательство “Советский писатель” в начале 1966 года и которая после долгих мытарств увидела-таки свет. В книге четыре повести. Одна из них называется “Людмила Владимировна”. Действие происходит в Евпатории. Не в условной Витте — эта маска появится еще нескоро, — а в самой что ни на есть реальной Евпатории, которую я называю тут своим именем. Равно как называю своим именем и героиню. Вот только отчество изменил...

А еще изменил имя ее сына: экзотическое, по тем временам, Руслан — на экзотическое, даже по временам нынешним, Джек.

Он — студент, приезжает с женой-студенткой на каникулы, а так как бабушка, которая его вырастила, умерла, останавливается у матери и ее очередного мужа.

Сначала повесть называлась “Так сложилась жизнь”. Мать и впрямь частенько повторяла эти слова — в оправдание себе, в объяснение, но чаще всего — отвечая на упреки своей матери, моей бабушки. Я просто перенес эти слова на бумагу, как и факты ее биографии.

Не все. И далеко не с протокольной точностью…

О многом она рассказывала мне сама. О том, например, как в восемь лет, забравшись на пятиметровую вышку, кричала на весь пляж “Полундра!” и летела головой вниз.

Я, увы, не унаследовал ни ее удали, ни ее отваги. Разве смог бы, воспитывая силу воли, ошпарить кипятком палец, как это делает в повести моя героиня?!

В реальности все было куда страшнее. Получив срок (до сих пор не знаю — за что; мелкая какая-то кража в послевоенной голодухе), моя матушка, чтобы не идти по этапу, где треть зэков погибало, опрокинула на ногу бурлящий котелок, предварительно натянув шерстяной носок. Шрамы остались на всю жизнь… Зато она осталась на материке и даже, поправившись, выступала в тамошней самодеятельности. “Чилита! — кричали ей из зала. — Про Ялту!” И она пела про Ялту, где “цветет золотой виноград” и “где цикады ночами звенят”.

Я обожал эти ее песенки и щедро вставил в повесть, но там моя героиня поет их не в лагере, а на сибирской стройке, куда завербовалась добровольно.

Добровольно уходит на фронт и отец Джека, но эта душещипательная сцена выдумана с начала до конца. Настоящий мой отец, с которым мать так и не успела расписаться, был осужден незадолго до начала войны (не рассчитал силы, занося над чьей-то физиономией кулак профессионального акробата) и уже в августе 41-го, за четыре месяца до моего рождения, загремел на передовую в качестве пушечного мяса.

Словом, к моей повести нельзя отнести слова, которые сказал один кюре о сочинении своего прихожанина, писателя Жюля Ренара: “Он написал “Рыжика”, чтобы отомстить своей матери”. Не только матери, добавил бы я, но всем близким. Это ведь в этой книге брошено мимоходом: “Не всякому посчастливится родиться сиротой”.

Я понимаю эти слова. Да, понимаю… Но мстить женщине, которая родила меня, я не пытался — я лишь хотел постичь, что все-таки скрывается за столь хорошо знакомой мне с детства формулой “Так сложилась жизнь”. Хотел заглянуть не только в прошлое матери, но и в ее будущее. Повесть заканчивается описанием сна героини. Пустынная, уходящая вдаль улица с домами без дверей, с наглухо закрытыми ставнями. Она идет по середине дороги и чувствует, как отовсюду глядят на нее чьи-то внимательные глаза…

В моем тогдашнем понимании сон этот, надо полагать, символизировал одинокую старость женщины, которую я описывал. Но я ошибся. Не в смысле одиночества, а в смысле старости. Мама ей не поддалась…

Будучи, уже в конце 80-х, в ялтинском Доме творчества, я послал ей в Евпаторию открыточку. Несколько приветливых слов: я здесь, мол, на обратном пути, быть может, заскочу. Но у меня и в мыслях не было, что она сама примчится сюда. Как-никак пять часов на автобусе.

Но она приехала. Возвращаясь с прогулки, увидел на скамейке среди золотых и багряных листьев женщину в шляпке. Просто женщину, не мать, и то, что я не сразу узнал ее, меня устыдило. “Богатая будешь!” — сказал я и чмокнул холодную, напудренную, чуть вздувшуюся (жевала что-то) щеку.

Мать торопливо смяла бумагу с остатками еды, стряхнула крошки. “Не позавтракала… В половине шестого…” Я мягко перебил ее: “Ты прекрасно выглядишь, мама! Совсем молодая…”

Она польщенно улыбнулась. Молодым, однако, было только ее одеяние: светлая, с блестками, шляпка, кремовое пальто, огненный, как листья, шарф. “Какая ты умница, что приехала!” Я правда был рад ей и лелеял эту радость, не отпускал от себя, как бы компенсируя давешнее свое неузнавание. “Прошу вас!” — и, галантный кавалер, взял со скамейки тяжелую, спортивного покроя сумку.

Наверх поднялись, причем она даже не запыхалась, я усадил даму в кресло, вскипятил чай и принялся уплетать привезенное ею черешневое варенье. “Твое любимое”, — напомнила она. (Вот! И она, как настоящая мать, знает, что любит, а чего не любит ее чадо.) Тут же устыдилась своего хвастовства, посетовала, что жидковатым вышло.

Я заверил, что вовсе не жидкое — в самый раз. Наши взгляды встретились и поспешно разошлись, разбежались, но я успел заметить расплывшуюся у виска черную косметическую краску. Сколько же лет ей? Разумеется, я знал, какого она года, хорошо помнил, когда она родилась, и никогда не забывал поздравить, — но, вопрошая самого себя, риторически, сколько ей лет, я, конечно же, имел в виду не метрику. Всякому человеку, убежден я, уготован природой свой собственный возраст. Генетический, назовем его так. К нему-то безотчетно и стремится он всю жизнь, без смака и полноты самоощущения отбывая, как утомительную повинность, иные возрасты. Хочешь не хочешь, а надо ведь пройти через них, как через некие промежуточные станции, чтобы попасть на станцию конечную, где тебя ждут, где ровное светит солнце и где ты, расслабившись, готов пребывать до скончания века.

Это не обязательно старость. Одни застревают в зрелых годах, а другие, как известно, вечно молоды и, любимчики богов, плюют на проносящиеся за окном станции. Именно к последним и принадлежит моя мама…

Мне ее генетический возраст не передался. Или, может быть, писатели стареют быстрее других? “Всякое чувство, возникающее в моей душе, прокисает, как вино, которое налили в слишком долго служивший сосуд”. Сколько было Флоберу, когда он написал это? Двадцать четыре года… Тургенев в тридцать шесть кается, что-де “на старости лет едва ли не влюбился”, Гончаров в сорок с лишним называет себя “мертвым, утомленным, равнодушным ко всему, даже собственному успеху”, а Чехов таковым ощущал себя, когда ему еще не было тридцати. Да и Пушкин тоже… Видимо, чужие судьбы, пропущенные через себя за письменным столом, следует засчитывать в общий жизненный стаж.

Но бывает и обратное. Сколько приходится видеть — и в редакциях, и на трибуне, и особенно на телевизионном экране — весьма и весьма преклонных лет мастеров пера, к которым так и хочется отнести тютчевское: “И старческой любви позорней сварливый старческий задор!”.

Помню, как восхищался я Мариэттой Шагинян, ее творческим, как принято говорить, долголетием. Под словом “Конец” ее последней книги, семисотстраничного тома мемуаров “Человек и время”, перед датой окончания — 31 июля 1978 года — указан возраст: “90 лет и 4 месяца”. Примерно тогда же я случайно оказался рядом с ней в буфете Дома литераторов. Маленькая, как гномик, седенькая, в очках с толстой темной оправой, со слуховым аппаратом, она без устали говорила что-то звонким, почти девичьим голосом, не давая рта открыть своей молодой, даже юной — по сравнению-то с ней! — спутнице и все потчевала ее кофе, лишь бы та не сбежала. Я смотрел на это чудо с восхищением, но одновременно и с другим каким-то чувством, смутным и бессознательно задавливаемым; оно распрямилось во всю свою недобрую силу, когда я прочел “Вторую книгу” Надежды Яковлевны Мандельштам. Несколькими убийственными штрихами набросала она портрет своей старшей современницы. Государственный писатель, Шагинян была увешена всеми мыслимыми орденами, увенчана всеми мыслимыми премиями, и кто же станет оспаривать эти награды! Великая труженица, она, между прочим, вызволила из забвения чешского композитора восемнадцатого века Йозефа Мысливечека — и за это ей низкий поклон, но хоть бы словечко молвила в защиту тех, кто был заживо погребен в сталинских застенках! Напротив, выказывала неудовольствие, когда они, один за другим, стали выныривать оттуда. Да еще издаваться… Надежда Яковлевна рассказывает, как однажды они случайно встретились в издательстве и как передернулось лицо Шагинян, услышавшей, что поэта Мандельштама скоро, возможно, напечатают.

Когда эти две фигуры рядом — опальная жена великого поэта, сама грандиозный мастер прозы, и обласканная властями сочинительница посредственных книг, — то явственно различаешь, что ни почтенный возраст, ни блестящая культура не делают индивидуума Старым (с большой буквы!) писателем.

Но мне повезло. В том же 1966 году судьба свела меня с человеком, который имел все права называться таковым.

Крупным планом. Виктор РОЗОВ

Собственно, тогда он был еще отнюдь не старым — всего-то пятьдесят три года. У него на семинаре драматургии учился мой сокурсник Эдик Крылов, который надумал жениться и уговорил меня отправиться на пару с ним приглашать Мастера на свадьбу.

В институт Крылов поступил с пьесой о Камчатке, где, воспитанник детского дома, прожил долгие годы. Этой же пьесой защищался. А после поставил ее в полумифическом каком-то театрике, который назывался, бог весть почему, Литературным. Премьера состоялась в клубе на окраине Москвы, но это было уже через год после свадьбы, на которую мы явились приглашать Розова. Виктор Сергеевич зазвал нас в дом и, пока мы пили чай, расспрашивал с неподдельным интересом о невесте, о том, где и на что будут жить молодожены, о той самой камчатской пьесе, похвалил игру Майи Булгаковой в телеспектакле по моему рассказу. И вдруг поинтересовался, не собираются ли, часом, молодые венчаться? Крылов даже опешил, а Розов после небольшой паузы сам ответил на свой странноватый — в тогдашнее-то время! из его-то уст! — вопрос: “Нет, конечно. Мы ведь с Наденькой тоже не венчались…”.

То ли с раздумьем произнес, то ли с сожалением. Но тотчас как бы оборвал себя: у каждого, дескать, своя судьба… Главное — нельзя чужой завидовать.

Впоследствии эти слова — что ни в коем случае нельзя завидовать чужой судьбе — я слышал от него неоднократно...

Он пожелал своему ученику собственной хорошей судьбы — но обязательно собственной! — посетовал, что из-за нездоровья не сможет быть на свадьбе, после чего на минуту увел его в другую комнату.

На улице Крылов показал мне деньги, которые дал ему его творческий руководитель. В качестве свадебного подарка… Не помню суммы, но нам она показалась значительной.

А упоминание о нездоровье было отнюдь не отговоркой. Он действительно был очень больным человеком, и не только после тяжелейшего фронтового ранения, но гораздо раньше. С рождения… Родители всерьез опасались, что не выживет…

Он вообще всегда смотрел в лицо смерти, всегда был готов к смерти, но получилось так, что он, учитель, успел разменять десятый десяток, а его ученик Эдик Крылов не дотянул и до пятидесяти. Его облучали — правда, недолго. Больше, сказали, не выдержит, и выписали умирать. Он ни о чем не спрашивал, даже, рассказывала мне впоследствии его жена, ни разу не взглянул в зеркало на свою спину, фиолетовую от интенсивного и бесполезного лечения… Я эти подробности не стал приводить Розову, когда он спросил, что произошло, просто назвал болезнь, а он в ответ произнес фразу, которую мне вовек не забыть: “А я вот жив”.

С чувством вины… Тогда эту фразу я услышал от него впервые, но чем старше становился он, тем чаще звучала она из его уст. Простите, что все еще жив, — примерно так… Как бы удивляясь этому. Удивляясь жизни — и в себе, и вокруг… Удивляясь тому, что люди помнят его имя. Однажды, во всяком случае, это веселое удивление прозвучало в его голосе — когда рассказывал о своей поездке с Горбачевым в Японию. Делегация была внушительной, но Горбачев издали разглядел его, громко окликнул по имени-отчеству, сказал, что с удовольствием читает его… Шел 1991 год — последний год Советского Союза, распад которого Розов переживет крайне болезненно. Будет много и остро говорить о свалившихся на страну бедах, не боясь поссориться с новыми властями. Я хорошо знаю это, потому что, оказавшись, как и большинство писателей, на мели, стал подрабатывать в газете и попробовал заказать ему статью.

Виктор Сергеевич сразу же согласился, но предупредил, что писать не будет — продиктует текст. По телефону… Дочка снабдила меня диктофоном, показала, какие кнопки нажимать, и минут сорок, наверное, я благоговейно продержал его у трубки рядом со своим жадно внимающим ухом. После чего выяснилось, что пленка осталась совершенно пустой.

Надо ли говорить о моем отчаянии? Но когда я заикнулся Розову о катастрофе, что постигла меня, он тотчас предложил повторить все сначала.

И повторил. Текст, правда, насколько запомнил я, сильно отличался от предыдущего, но, когда я осторожно намекнул об этом Виктору Сергеевичу, тот с удивлением заметил, что ему было б скучно излагать одно и то же дважды…

В обоих вариантах надиктованной мне статьи он говорил о том, что у нас возник своеобразный культ правды — точь-в-точь, сравнил он, как возникает во время голода культ хлеба. Ничего удивительного… Когда чего-то крепко недостает, об этом постоянно говорят и постоянно думают. А еще спекулируют этим. Дефицит испокон веков рождал спекуляцию.

Появляются, естественно, и суррогаты. Вместо хлеба — жмых. Вместо правды — правдоподобие. Оно-то сплошь да рядом и лезет со страниц газет и телевизионных экранов.

Розов в этом не участвовал никогда. Мягкий, тихий, интеллегентнейший человек, он во все времена говорил не то, что от него хотели услышать сильные мира сего. Совсем не то… Его первая пьеса “Семья Серебрийских” пролежала втуне пятнадцать лет, прежде чем, под названием “Вечно живые”, триумфально открыть первый сезон “Современника”, а затем завоевать, в качестве сценария “Летят журавли”, Золотую пальмовую ветвь на Каннском кинофестивале. Последняя же его пьеса, одна из последних, “Кабанчик”, написанная уже в 80-е годы, ожидала своего часа около пяти лет.

Юный герой “Кабанчика”, ни в коем случае не оправдывая отца-преступника, готов разделить с ним его вину. Пострадать готов. И это не просто милосердие, не просто сыновья жалость, а еще и боль личной ответственности за все, что было…

Так получилось, что мы говорили с ним об этой его пьесе в Ялте, в том самом Доме творчества, на той самой скамеечке, где некоторое время спустя я застану свою нагрянувшую нежданно-негаданно, в ярком одеянии матушку. С преувеличенным аппетитом ел я тогда привезенное ею черешневое варенье, а поскольку как раз в это время писал о “Кабанчике”, невольно вспоминал розовского героя. Вспоминал и сравнивал. Не в мою пользу было сравнение…

Розов часто называл себя счастливым человеком. Как я завидовал ему! Не счастью, не внешним обстоятельствам, а таинственному, недостижимому для меня искусству чувствовать себя — вопреки всему — счастливым человеком.

Рассуждая об эссеистике Честертона, Аверинцев писал, что жизнь как таковая дает вовсе не счастье, а лишь условия для счастья. Одновременно она дает и другое — достаточно благовидных предлогов, ссылаясь на которые, мы можем уклониться от благодарности судьбе и людям, а значит, от счастья. “Благодарность — это самое сердце счастья; вычтите из счастья благодарность, и что останется?”

Меня настолько потрясли эти слова, что я отважился подойти к Аверинцеву, с которым не был знаком и который, уже смертельно больной, ненадолго приехал из Вены в Москву, и поблагодарить его. Поблагодарить... Сергей Сергеевич засмеялся, такой неожиданно для меня высокий, крупный, с нескрываемым удовольствием пьющий водочку, — засмеялся и сказал, что вообще-то написал и еще кое-что…

Он тоже был счастливым человеком, Сергей Сергеевич Аверинцев, — не меньше, наверное, Виктора Сергеевича. И что с того, что один был человеком глубоко религиозным, духовные стихи писал и комментировал Библию, а второй числил себя атеистом?

Хотя — как знать? Отчего он спросил тогда, не собираются ли молодые венчаться? Ответ, молчаливый отрицательный ответ, выветрился из памяти старого человека: когда мы заговорили о его покойном ученике, Розов произнес обескураженно: “А ведь венчались…”. Я не стал разубеждать его, промолчал, и он тоже молчал, тихо думая о чем-то своем. Вспоминал, может быть, 1935 год, когда, начинающий актер, жил в келье Зачатьевского монастыря, переоборудованного под общежитие? Именно тогда познакомился с 17-летней Наденькой, которая вскоре стала его женой…

Прожив душа в душу без малого семь десятилетий, супруги обвенчались. Произошло это в маленьком храме при Первом московском хосписе: учителя настигла та же болезнь, что унесла когда-то его ученика.



Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала

info@znamlit.ru