Функционирует при финансовой поддержке Федерального агентства по печати и массовым коммуникациям
№ 11, 2021

№ 10, 2021

№ 9, 2021
№ 8, 2021

№ 7, 2021

№ 6, 2021
№ 5, 2021

№ 4, 2021

№ 3, 2021
№ 2, 2021

№ 1, 2021

№ 12, 2020

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


Владимир Фридкин

Старый Пушкин

От автора | Когда-то нас учили, что история не знает сослагательного наклонения. Мой друг, известный писатель-историк Натан Эйдельман, и я, напротив, считали истолкование сослагательного наклонения важным художественным методом раскрытия образов исторических героев. Как историк Натан так хорошо знал быт и нравы эпохи и характеры своих героев, что часто писал о них то, чего не было на самом деле или было неизвестно, но что непременно могло бы случиться. Пример — книга Эйдельмана “Большой Жанно” (о воображаемом дневнике Ивана Пущина, Политиздат, 1982). На этом же приеме построены и некоторые мои рассказы в книге “Дорога на Черную речку” (Вагриус, 1999), а также предлагаемый читателю рассказ “Старый Пушкин”. Это не литературоведческая работа, а рассказ-фантазия, в котором Пушкин, доживший до глубокой старости, — современник реальных героев истории России второй половины XIX века.

Однажды Натан Эйдельман делал доклад в Пушкинском музее о южной ссылке Пушкина. Наш общий друг художник Борис Жутовский слушал и рисовал. На рисунке — докладчик, а за портьерой подслушивающий Александр Сергеевич, раскрывший рот от удивления. Он узнаёт о себе много нового и интересного, с чем, кажется, согласен.

 

Как-то давно между бывшими одноклассниками зашел разговор об истории. Эйдельман, наш будущий знаменитый историк и пушкинист, сказал, что истории как науки у нас нет. Есть предмет, преподаваемый по принципу “чего изволите”. В истмат, как в узкие сани, крытые соломой, стараются втиснуть всю мировую историю, начиная от первобытных охотников на мамонтов, кончая строителями коммунизма.

— Это вам, физикам, ВПК разрешает в военных целях познавать тайны природы, — сказал Эйдельман, обращаясь ко мне. — А у нас, историков, шаг влево, шаг вправо — это побег. Например, говорят, что в истории нет сослагательного наклонения, — продолжал Эйдельман, — что нет вариантов, что все предопределено. А на самом деле непонятые закономерности и случайности создают многовариантный сюжет. И сюжет этот и интересен, и поучителен. Да взять того же Пушкина. Вспомните его “Воображаемый разговор с Александром I”. Пушкин писал: “Когда бы я был царь, то позвал Александра Пушкина и сказал ему…”. Дальше точно не помню, но поэт вообразил, как царь разругал бы его и за оду “Вольность”, и за отношения с графом Воронцовым, и за то, что поэт — афей, т.е. атеист. И далее Пушкин от имени царя пишет, — Эйдельман по памяти цитирует. — “Но тут бы Пушкин разгорячился и наговорил мне много лишнего, я бы рассердился и сослал его в Сибирь, где он бы написал поэму “Ермак” или “Кочум” разными размерами и рифмами”. В нескольких десятках строк “бы” встречается 11 раз. Вот вам автобиография Пушкина в сослагательном наклонении, которую поэт, заметьте, пишет за год до восстания декабристов.

Тут и я вспомнил Вересаева и цитируемый им рассказ Погодина о зайце, спасшем Пушкина. Перед самым 14 декабря Пушкину захотелось увидеться с петербургскими друзьями. Он приказывает Никите Козлову готовить повозку, а сам едет в Тригорское проститься с соседками. И оба раза, на пути в Тригорское и обратно, заяц перебегает ему дорогу. А тут еще и священник пришел проститься. И ссыльный поэт решил не испытывать судьбу, остался в деревне.

И Эйдельман, как всегда точно, на память, процитировал слова самого Пушкина:

— “Я… попал бы к Рылееву прямо на совещание 13 декабря. Меня приняли бы с восторгом; вероятно, я попал бы с прочими на Сенатскую площадь и не сидел бы теперь с вами, мои милые!” Обратите внимание — четыре раза “бы”. Выходит, заяц спас Пушкина от Сибири.

На этот раз, — продолжал Эйдельман, — история с сослагательным наклонением получает реальное продолжение. Ссыльного поэта фельдъегерь по приказу Николая I доставляет в Москву, и царь в Чудовом дворце спрашивает поэта, принял бы он участие в деле 14 декабря, оказавшись в Петербурге. И Пушкин отвечает: “Непременно, государь, все друзья мои были в заговоре”. За этот ответ Пушкин мог бы поплатиться. Было это 8 сентября 1826 года.

В датах, как и в цитатах, Эйдельман никогда не ошибался.

Тут кто-то вспомнил и о другом варианте событий. У декабристов было мнение, что, попади Пушкин 14 декабря на Сенатскую площадь и сошли его царь в Сибирь, не случилась бы роковая дуэль, Пушкин продолжал бы писать и в новое царствование вернулся в Петербург.

На это Эйдельман сказал:

— Есть и другие варианты. Я нашел в архиве дело Бошняка, агента III отделения. Оказывается, еще во время Михайловской ссылки Пушкина коллежский советник Блинков был отправлен по высочайшему повелению в Псковскую губернию. В документе говорится, — цитирует по памяти Эйдельман, — “о взятии и доставлении по назначению одного чиновника, в Псковской губернии находящегося, о коем объявят при самом его арестовании”. Этот ордер на арест поэта был выдан 19 июля 1826 года, т.е. задолго до освобождения Пушкина. Поэта бы арестовали, если б он дал подходящий повод. Вот и еще “бы”.

А потом Эйдельман стал фантазировать о жизни Пушкина так, как если бы дуэли 27 января 1837 года вовсе не было или Пушкин остался жив, отделался легкой раной. Ведь дуэлей у Пушкина было не сосчитать, а сам Пушкин только-только созрел как художник и шел в гору (Эйдельман цитировал Жуковского). Мой друг рисовал живые картины жизни живого поэта, новые замыслы и их воплощение, воцарение Александра II, возвращение декабристов, встреча Пушкина с его лучшим, бесценным другом Пущиным, путешествие Пушкина по Европе (“Адриатические волны, о Брента, нет, увижу вас…” Не нет, а да, увидел…), освобождение крестьян, реформы (“дней Александровых прекрасное начало”, но на этот раз это не о дяде, это о царствующем племяннике). Скоро, скоро напечатают целиком “Деревню” (вместо куцего отрывка “Уединение”), а там, глядишь, и оду “Вольность”. Пушкин стареет вместе с друзьями, вместе с Вяземским, Соболевским, Горчаковым… Старый Пушкин? А почему бы и нет? Многие Ганнибалы жили долго. Прадед Абрам Петрович прожил 84 года, двоюродный дед Петр Абрамович — столько же, бабушка Мария Алексеевна — 73 года, да и отец Сергей Львович Пушкин — 78 лет. Вот только брат Лев Сергеевич жил недолго, всего 47 лет. Но он, как уверял нас Эйдельман, пил вместо воды шампанское…

— Ведь даже завистливый Корф в своих пропитанных желчью воспоминаниях о Пушкине ставил, как он писал, “любопытный вопрос, что вышло бы дальше из более зрелого таланта Пушкина, …если б прожил долее?” — извлекал из своей необъятной памяти Эйдельман. — Заметьте, даже Корф, говоря о Пушкине, не удержался от сослагательного наклонения.

— Послушай, но ведь это — мистификация, — сказал я.

— А повести Ивана Петровича Белкина, — возразил Эйдельман. — Разве не мистификация? Ведь такого писателя вообще не существовало. А мистификация Мериме — “Песни западных славян”?

— Одно дело писатель Белкин, а другое — Пушкин, основоположник нашей литературы.

Я продолжал сопротивляться, а Эйдельман — наступать.

— Пушкин еще и выдающийся русский историк и сам важнейшее историческое лицо, — продолжал Эйдельман. Но Понтий Пилат тоже историческое лицо, а “Прокуратор Иудеи” Анатоля Франса — мистификация. А “Дневник д’Аршиака” Гроссмана? А письма Стендаля о Гайдне? Всего не перечислишь. А резон — один. Говоря словами Пушкина, “сказка ложь, да в ней намек! Добрым молодцам урок”.

Разговор этот с Эйдельманом и школьными друзьями случился давно. Собеседников сейчас не найти. Первым ушел из жизни Эйдельман. “Иных уж нет, а те далече”, — сказал Саади. Слова эти обессмертил Пушкин. Но до сих пор нарисованные Эйдельманом картины из жизни спасенного от дуэли Пушкина то и дело встают передо мной. Быть может, полузабытые рассказы моего друга переплелись в увядшей памяти с моими мечтаниями. Так случается с предрассветными снами. Время, “завистливая даль веков”, смывает краски, как дождь с акварелей, засыпает снегом память. Ведь с того времени просыпалось столько дождей, упало и растаяло столько снегов…

* * *

Лицейский друг Данзас нашел Пушкина в кондитерской Вольфа на углу Невского. Было около четырех пополудни. Друзья сели в извощицкие сани и поехали к Троицкому мосту. На Дворцовой площади мимо них проехал экипаж, в котором сидела Наталья Николаевна. Видимо, жена возвращалась с великосветских горных катаний. Они не заметили друг друга. А ведь это был бы последний шанс остановить дуэль (опять “бы”, но это в последний раз). К Комендантской даче подъехали около пяти. Подъезжая, увидели карету с Дантесом и д’Аршиаком. Нашли засыпанный снегом лужок, огороженный густым кустарником. Решили — подходит: с дороги не видно. К тому же темнело. Вдали, за Комендантской дачей, зажглись желтые огоньки. Секунданты протоптали в глубоком снегу дорожку, скинули и уложили на снег шинели: десять шагов. В пяти шагах по обе стороны от шинелей стали Пушкин и Дантес. Пока секунданты заряжали пистолеты, Пушкин, закутанный в медвежью шубу, нетерпеливо крикнул Данзасу:

— Eh bien! est-ce fini?1

Данзас махнул шляпой, подал знак. Противники начали сходиться. Пушкин шел на врага грудью. Первым выстрелил Дантес. Пушкин упал. Его пистолет зарылся в снег. Секунданты бросились к нему. Опираясь на руку, Пушкин приподнялся и сказал:

— Attendez, je me sens assez de force pour tirer mon coup.2

Снег, забившийся в дуло пистолета с пистоном, мог только усилить удар пули. Но д’Аршиак подал Пушкину новый пистолет. Дантес стал боком и прикрылся пистолетом. Пушкин выстрелил. Дантес упал. Так как идти Пушкину было трудно, извозчики разобрали забор и вывезли Пушкина на дорогу в санях. Легко раненный в руку Дантес шел сам. На дороге Пушкина пересадили в карету (не сказав ему, чья она). Через час выехали на Мойку, к Певческому мосту. Пушкин попросил Данзаса позвать людей и успокоить жену. Никита Козлов вынес барина из кареты и понес в дом. Пушкин спросил его:

— Грустно тебе нести меня?

Наталья Николаевна встретила их в передней и упала без чувств. Пушкина уложили на диван в кабинете.

Очень скоро домашний врач Иван Тимофеевич Спасский осмотрел Пушкина и нашел рану неопасной. Пушкин был ранен в ногу навылет, но потерял много крови. Кость была цела. Это же подтвердил прибывший утром доктор Арендт, присланный царем. К вечеру следующего дня он уже стоял у окна, поддерживаемый Никитой, смотрел на заснеженный двор и открытый каретный сарай, в котором чинили рессору. Наталья Николаевна ввела в кабинет Жуковского.

— Я, право, сам не понимаю, как это случилось, но ни о чем не жалею, — сказал Пушкин. — Теперь отставка и прощай архивы. Писать письмо государю, ей-богу, не смею. Ты от него?

— Сударь, в своем ли ты уме? Какая отставка, какие архивы? — Жуковский растерянно посмотрел на Наталью Николаевну и развел руками. — Теперь суд, милостивый государь. Суд! Ведь месяц как дал царю слово не делать ничего без его ведома. А нынче весь Петербург на ноги поставил. Надобно тебе или пожить в желтом доме, или велеть себя хорошенько высечь, чтобы привести кровь в движение. Бенкендорф в ярости. Царь о милости и слышать не хочет. И ведь хитрец какой! Второго дня у Разумовской на балу — тишь да гладь да Божья благодать. Князь Петр Андреевич нынче сказал, что ты с ним на балу — только о “Современнике” да о статье князя Козловского. Был спокоен и весел, прямо tour de force1. За день до бала у великой княгини2 — само очарование…

Вошел Вяземский, наклонился, целуя руку Наталье Николаевне и, как бы не замечая Пушкина:

— Que fait votre lourdaud de mari?3


1 чудо мастерства (фр.)

2 Елена Павловна.

3 Что поделывает ваш грубиян-супруг? (фр.)


Подошел к Пушкину, обнял его.

— Да, удивил ты нас. Удивил и напугал.

* * *

Дантеса судили, разжаловали в солдаты и 19 марта 1837 года выслали из России. До границы его везли в простых санях. Его жена Екатерина Николаевна Гончарова-Дантес 1 апреля 1837 года навсегда покинула Россию и уехала к мужу в Сульц. Жуковский заступался за Пушкина и просил у царя милости. Поэта вновь сослали в Михайловское. С ним уехала и Наталья Николаевна с детьми. Александра Николаевна Гончарова, фрейлина императрицы, отправилась в отпуск к матери в Ярополец, потом вернулась в Петербург и жила во дворце. Квартира в доме на Мойке опустела.

Домик в Михайловском был мал для семьи. Поселились у Осиповой в Тригорском. Прасковья Александровна, жившая с дочерьми Марией Ивановной и Катей, приняла Пушкиных как родных. Стала хлопопать через свою падчерицу Александру Ивановну Беклешову о разрешении Пушкиным поселиться в Пскове или Острове. Муж Александры Ивановны, псковский полицмейстер, Петр Николаевич Беклешов, писал об этом в Петербург, но оттуда приходили отказы.

Казалось, в Тригорское вернулась прежняя жизнь. Часто гостили Алексей Вульф с сестрой Анной. Алексей жил подолгу, а Анна не задерживалась, гостила по два, три дня и уезжала в Малинники. А пуще всего боялась остаться с Пушкиным наедине. Приезжали Вревские. Евпраксия Николаевна ни разу не обмолвилась о встрече с Пушкиным накануне дуэли. Ни дома, ни при гостях тема эта не обсуждалась.

Теперь Пушкин мог работать. Утром по обычаю писал в постели. Потом вставал, садился на коня, скакал в Михайловское, возвращался, пил кофе с гущей и снова писал. Он был полон замыслов. Задумал кончить историю Петра. Да не просто историю, а художественно-историческую прозу. Может быть, будет роман? Сейчас Петр казался ему не только героем прошлого, но и будущего России. Незадолго до дуэли он говорил об этом с Егором Егоровичем Келлером, который познакомил его с дневником Патрика Гордона, интересным источником по истории петровской России. Бесценны были и тургеневские материалы, добытые в Париже. Незадолго до дуэли Александр Иванович показал их Пушкину. Особенно важными ему теперь казались записки Гольштейнского министра Басевича из библиотеки Вольтера. Но теперь доступ в архивы был закрыт. Важно было обойти Устрялова, которому царь поручил писать историю Петра. Жуковский обещал прислать что-то через знакомого Пушкину журналиста Бурнашева, время от времени навещавшего Псков. Он вспоминал то, что писал еще в 1834 году. Вспоминал и думал. Опустив поводья, медленно ехал вдоль застывшей Сороти.

…Россия вошла в Европу, как спущенный корабль, — при стуке топора и громе пушек… европейское просвещение причалило к берегам завоеванной Невы. Да, да… Только европейское просвещение, неуклонное, ничем не прерываемое просвещение народа, реформы — вот путь России со времени Петра и в будущем. Россия отстала. Отмена рабства, реформы Сперанского — все забыто, развеяно ледяным ветром на Сенатской площади. Слышал, скоро в Лондоне проведут подземную железную дорогу. А у нас, как говорит князь Петр Андреевич, от мысли до мысли… скачи, не доскачешь. Декабристы… Эти рано, до звезды, вышедшие сеятели свободы… Да, дело 14 декабря — это и мужество, и самоотверженность, и честь. Но к чему стадам дары свободы? В Евангелии сказано: “Изыде сеятель сеяти семена своя”. Сеять нужно не в каменистую, а в удобренную почву. Стало быть, — только время, просвещение и реформы. И самое первое — отмена рабства.

Пушкин мчался по аллее Тригорского и думал. Думал о том, что напишет историю России от Павла и Александра до декабристов. Записки? Те, что сжег в Михайловском, можно и восстановить. Можно дописать десятую главу Онегина. Мочи нет — писать хочется. Авось былое сбудется опять…

Колючий ветер хлестал по лицу снежными хлопьями, но он его не замечал.

* * *

В ночь с 16 на 17 февраля 1855 года умер император Николай Павлович. И летом этого года Пушкин возвращался в Петербург. На этот раз обошлось без фельдъегеря. Явился полицмейстер Петр Николаевич Беклешов и объявил об освобождении.

Неужели прошло восемнадцать лет? Ему казалось, что о нем забыли. Но вот что удивительно: он реже скучал по Петербургу, чем тогда в Михайловском. Что это, старость? Опротивел свинский Петербург с его доносами и сплетнями, метание в шутовском кафтане между Зимним и Аничковым? Когда-то он назвал Петербург “духом неволи”. А в деревне только дай свободу крыльям, и небо твое.

Отец и брат умерли. Жива Ольга Сергеевна. Таша давно уже живет то в Тригорском, то в Петербурге. Сыновей определили в Пажеский корпус, младшая дочь Наталья уж почти два года как вышла замуж за сына Дубельта. Сколько было тревог из-за этой непонятной свадьбы! Редел круг друзей. Умер Жуковский. Его молодая жена Елизавета Рейтерн прислала в письме из Дюссельдорфа фотографию Василия Андреевича. Баратынский умер где-то в Неаполе, писала жена Анастасия Львовна. Не стало сердечного друга Екатерины Андреевны. О младших Карамзиных писал Вяземский, но нет уж того тесного семейного кружка. Пушкину писали друзья. Ежедневно почта доставляла ему по десятку писем. Писали Вяземский, Плетнев, Соболевский, Нащокин… В прошедшее Рождество пришло письмо от Веры Александровны. Павел Воинович скончался дома шестого ноября, молясь у иконы Казанской Божьей Матери.

Плетнев был верным помощником. Он отправил Петру Александровичу несколько тетрадей новых стихов, новые повести и роман Белкина. К роману приложил предисловие издателя. В нем говорилось, что, как уже писалось, у друга покойного Ивана Петровича осталось много рукописей, в том числе и роман, первую часть которого ключница употребила на заклейку окон во флигеле. Неожиданно в погребе флигеля нашлась вторая часть романа, которая, по счастью, сохранилась…

Одоевскому Пушкин регулярно отправлял статьи для “Современника”. Большой роман о Петре близился к завершению. Плетнев последние годы вел переговоры с издателями, Смирдиным и Заикиным. Пушкин оставил нетронутой зашифрованную десятую главу к “Онегину”, но написал большую поэму “14 декабря”. Он увидел и понял больше декабристов. И не только потому, что пережил их время. Он сам однажды это объяснил, сказав, что “история народа принадлежит поэту”. Сейчас эта поэма и неподъемный воз рукописей ехали с ним в Петербург.

Князь Петр Андреевич снял для Пушкина на Сергиевской улице флигель у Марии Григорьевны Разумовской. Вместе с хозяйкой жила ее племянница Мария Григорьевна Вяземская. Обеим старухам было сильно за восемьдесят. Но ни одна из них не была похожа на покойную княгиню Голицыну, с которой Пушкин писал “Пиковую даму”. Напротив, дом был известным в Петербурге светским салоном, а саму Марию Григорьевну в свете звали comtesse Le one1. “Угостить” Пушкиным comtesse Le one пригласила весь светский Петербург.

— А вы, Пушкин, чай не забыли, как накануне дуэли с Дантесом были у меня на балу? — спросила Мария Григорьевна. — И тогда же я видела вас у великой княгини Елены Павловны. Помню, какой сделался шум, а князь Петр Иванович уверял всех, что я с вами в заговоре.

— Помню, графиня. И хоть было это в другом доме, на Большой Морской, мне кажется, что, только что покинув вас, я к вам же и вернулся.

— Полноте шутить. Я и не признала вас й premiйre vue2. Седым я вас не помню. И где ваши прекрасные кудри?

— А вы ничуть не изменились, Мария Григорьевна. Время не властно над вами.

— Vous me faites un compliment auquel je ne sais que rйpondre.3

С Вяземскими приехали Екатерина Николаевна и Петр Иванович Мещерские. Мещерские представили Пушкину своего шестнадцатилетнего сына. Пушкин помнил их старшего, Николая. Вяземский отвел Пушкина в сторону.

— Позволь тебе представить графа Алексея Константиновича Толстого, новую парнасскую звезду.

Толстой низко поклонился. Пушкин сказал, что очень наслышан, читал его “Упыря”, а Толстой ответил, что имел честь видеть Пушкина у покойного дяди, Алексея Алексеевича Перовского.

К ним присоединился князь Егор Васильевич Оболенский.

— Слышал, князь, что вы состоите в числе воспитателей наследника, и очень рад этому, — сказал Пушкин. — Знавал вашего батюшку, когда-то пировал с ним на именинах князя Петра Андреевича.

— Рад наконец-то видеть вас, Александр Сергеевич. Цесаревич только что прибыл. Но с ним больше занимаются его воспитатели, генералы Гогель и Казнаков.

В глубине залы, окруженный дамами, стоял молодой наследник, почти еще мальчик, одетый в гусарскую куртку с погонами финского полка. Цесаревич был хорош собой: стройный, худощавый и элегантный. С коротко стриженными вьющимися волосами и большими яркими глазами.

Подводя к нему Пушкина, Вяземский успел шепнуть:

— Наследник — прелесть. Но лучше бы его воспитывал не Гогель, а Гоголь, подобно тому, как императора воспитывал Жуковский. Да нет уж Гоголя…

Поклонившись, Пушкин сказал:

— Je suis enchante de faire Votre connaissance, Votre Altesse.

— Moi aussi, Monsier Puskine. Mes enseignant prince Obolensky et generale Goghel m’ont beaucoup parle de vous. J’ai eu beaucoup de plaisir quand je lisait vos poemes.

— Lesquelles precisement, Votre Altesse?

—Plusieures, mais “Медный всадник” surtout.

— Vous aviez donc pitie de mon pauvre Евгений?

— Non, je me souviens d’avoir pitie de Petr, parce qu’il a inspire une telle horreur dans le coeur de Евгений. Je pense que les tsars doivent inspirer l’espoire et pas l’horreur…1


1 — Рад познакомиться с Вами, Ваше высочество.

— И я очень рад, месье Пушкин. Мои воспитатели князь Оболенский и генерал Гогель рассказывали о вас. Ваши стихи доставили мне много удовольствия.

— Какие же стихи в особенности, Ваше высочество?

— Многие, но больше всех “Медный всадник”.

— Вам стало жаль моего бедного Евгения?

— Нет, помню, я жалел Петра за то, что он внушил Евгению такой ужас. Я полагаю, что цари должны внушать не ужас, а надежду… (фр.)


В этот вечер Пушкин встретился и говорил с великим князем Константином, графом Ростовцевым, историком Милютиным, будущим военным министром.

Ни Пушкин, ни Вяземский, никто из других гостей этого вечера еще не знал, что эта группа поддержит царя Александра в его трудных реформах. А звезда Лорис-Меликова еще только восходила над далекой Карской крепостью…

В ту ночь Пушкин и Вяземский надолго задержались в кабинете; Наталья Николаевна еще не успела распорядиться его обставить. Привезенные рукописи были не разобраны и лежали на креслах.

— Севастополь, конечно, сдадут, — сказал Петр Андреевич. — Да, мила нам добра весть о нашей стороне, отечества и дым нам сладок и приятен.

— Где Горчаков? — спросил Пушкин.

— Был послом в Вене. Говорят, его прочат в министры иностранных дел. Александр Михайлович все тот же, само изящество и остроумие, говорлив и старомоден. Хочет сближения с Францией. Считает, что Крымская трагедия вызвана нашей ссорой с Луи Бонапартом.

— Ты знаешь, я никак не приду в себя после разговора с наследником и великим князем Константином. Кажется, что я уехал в ссылку из одной России, а вернулся в другую.

— Не обольщайся. Хотя реформы, конечно, грядут. Поговаривают об освобождении крестьян. Но не обольщайся. Россия движется медленно, шажками. Шажок вперед, шажок назад. А то и вообще в сторону. У нас от рукопожатия до рукоприкладства — один шажок.

Друзья рассмеялись. За восемнадцать лет князь не утратил едкого остроумия.

— А что наши патриоты и высочайше назначенные журналисты? Что Уваров, Булгарин, Греч?..

— Уваров, говорят, помирает… А об этих журнальных сыщиках и говорить не хочется. А из патриотов советую почитать Хомякова, Аксакова…

— Кое-что читал. Не понимаю я наших патриотов. Когда-то писал Чаадаеву. Кажется, говорил ему, что патриотизм — это долг… долг переживать за Россию, за то, что она все еще вне Европы. А вместо этого — равнодушие к долгу, к человеческому достоинству, к справедливости… Кстати, а что Чаадаев?

— Кажется, жив. Давно о нем не слышно. Славная история случилась у него с Тютчевым. Чаадаев прислал Тютчеву десятка два своих литографированных портретов для рассылки по Европе. Недавно обедал я с Тютчевым и Блудовым на Каменном острове. Так портреты эти все еще у него. Кстати, ведь ты с Федором Ивановичем не знаком. А он сейчас в Петербурге. Вот пример подлинно русского поэта, живущего в Европе и страдающего за Россию. Он где-нибудь в Баварии или Тироле видит русскую жизнь лучше, чем Хомяков в Москве. А что до наших квасных патриотов… Гюго сказал: “Любовь — вещь серьезная!”. А любовь к родине — тем более. Но какой же любовник будет трубить о своей любви посторонним! Наши патриоты считают, будто тот не любит отечество, кто скорбит о нем, а любит его тот, кто хвалит противозаконие и глупость правительства. И трубит об этом громко, на всю ивановскую. Какой уж тут долг. Тут — профессия.

— А что барон Модест Андреевич?

— Корф нынче директор Публичной библиотеки и пропитан государственными делами. Да ты поезжай к нему на Исаакиевскую. Он будет тебе рад. У него часто гостит ваш лицейский Матюшкин и пьет свое любимое “Amontissado”. Другого вина не признает. Говорят, при жизни Николая I Корф представил Александру Николаевичу, тогда еще наследнику, сочинение “14 декабря”. Наследник потребовал с публикацией повременить. Но все говорят о скорой амнистии.

И Пушкин подумал, что его поэма еще подождет.

* * *

В один из следующих дней Пушкин получил от министра двора графа Адлерберга письмо: назначение на аудиенцию к императору Александру. Перебирая приглашения, нашел визитную карточку, подписанную Анной Алексеевной Андро. “Это от Олениной, — подумал Пушкин. — Давнопрошедшее” и отбросил карточку в сторону.

В назначенное время Пушкин подъехал к Комендантскому подъезду Зимнего. Адъютант провел его в кабинет. Царь писал. Потом встал из-за стола и вышел навстречу Пушкину.

— Здравствуй, Александр Сергеевич. С прибытием в столицу!

— Спасибо, Ваше величество. Почти тридцать лет назад меня с дороги, всего в пыли, доставили в Москву к покойному императору. А нынче я отдохнул и огляделся.

— Огляделся? Ну и что думаешь?

— Говорил на днях с наследником. Вижу много благих изменений. Много надежд…

— Ты прав. Россию ждут реформы. О них думал и покойный император. Да не успел… Надо освобождать крестьян. Нужен справедливый суд, от властей не зависящий. Чтобы поднять Россию, необходима реформа просвещения, новый устав университетов, а в этом деле нужна помощь таких людей, как ты и князь Вяземский.

Пушкин хотел что-то сказать, но царь продолжал:

— Граф Владимир Федорович сказывал и премного удивил меня, что ты чина не имеешь, будто бы коллежский секретарь. Отныне ты — действительный статский. Стой, погоди… Объявлю тебе свою волю до конца. Будешь определен по министерству просвещения. Знаю, что с покойным князем Шихматовым был ты не в ладах. Да дело не в этом. Поедешь в Европу, изучишь все на месте. А потом представишь свою записку.

— Ваше величество, я уже имел счастье писать такую записку по распоряжению покойного императора. Покойный граф Бенкендорф изволил сообщить мне мнение его величества, будто бы просвещение и гений опасны для государственного спокойствия…

— Не думаю, что это настоящее суждение покойного императора. А впрочем, все это, как говаривал Жуковский, дела давно минувших дней…

— Рад, что Ваше величество читали мою поэму.

— Да. Это ведь ты написал “Руслан и Людмила”.

— Не скрою, поездке я рад. Вы — первый, Ваше величество, удостаиваете меня своим доверием. Съездил бы в Москву повидаться с друзьями, с другом лицейской юности Иваном Пущиным, участником событий 14 декабря. Да, говорят, он еще на поселении.

— Многие из них скоро вернутся, а после коронации все будут амнистированы.

— Не везет мне, Ваше величество.

— Что такое?

— Видимо, не увижу коронации, как почти двадцать лет назад лишился счастья видеть Вашу присягу совершеннолетия. Болен был. Писал об этом жене в Москву, но почта перлюстрировала письмо, и из-за пустяковой неосторожности был бы наказан, если бы Василий Андреевич не заступился.

— Забудь, Пушкин. Думаю, что граф Алексей Федорович не допустил бы такой бестактности. И Третье отделение, и цензурный комитет должны быть преобразованы. А такие писатели, как покойный Гоголь и ты, заслуживают освобождения от цензуры.

— Не скрою, привез поэму “14 декабря”. Слышал, что и Модест Андреевич писал об этом, но вы печатать не разрешили.

— Пока не разрешил. Скоро Корф напечатает 25 экземпляров. Потом видно будет. А ты, как вернешься из-за границы, так и печатай. Я убежден, Пушкин, что ничего безнравственного в твоей поэме нет. Твое перо и в будущем послужит славе России…

В тот же вечер Пушкин и Наталья Николаевна сидели с Глинкой в ложе Мариинского. Давали “Руслана и Людмилу”. В перерыве Пушкин, говоря об аудиенции, сказал, что “Руслана”, как и “Горе от ума”, разобрали на пословицы. В ложу пришли Одоевский, Виельгорский, Прасковья Арсентьевна Бартенева и много знакомых и незнакомых, и Пушкину было не дотянуться, чтобы обнять Яковлева-паяса.

После оперы поехали на квартиру Глинки. Там Пушкины познакомились с молодым композитором Балакиревым, которого привел Александр Дмитриевич Улыбышев, старый приятель Пушкина, еще по “Зеленой лампе”. Даргомыжский, племянник князя Козловского, как раз работал над оперой “Русалка”. Глинка сел за рояль и спел “Не говори, что сердцу больно”. Сердцу Глинки было больно. Оно предчувствовало скорое расставание с Россией и жизнью.

* * *

Перед самым отъездом из Москвы приехал Соболевский. В честь друга закатил обед в Демутовом трактире.

— Хотел быть твоим чичероне в Париже, да там тебя знают, — сказал Сергей Александрович. — Уверен, Мериме влюбится в тебя.

Он проводил Пушкиных в Кронштадт, и пароход “Николай I” доставил их в Любек.

Перед Пушкиными открылась долгожданная Европа.

Париж очаровал обоих. Они остановились на правом берегу Сены, в гостинице “Gland” на улице Saint Honore, и Пушкин через мост Сан-Мишель каждый день уходил гулять по лабиринту узких улочек Латинского квартала.

Соболевский был прав. Заочные друзья встретились в первые же дни. Мериме принес журнал “Revue des Deux Mondes” со своим переводом “Пиковой дамы” и рассказал Пушкину веселую историю о том, как его перевод редактировал Лев Сергеевич. Он же познакомил Пушкина с литературным Парижем: Гюго, Мюссе, Ламартин, Скриб. Флобер весь этот год жил в Круассе, Жорж Санд была в Италии, а “Мушкетера”, Дюма-старшего, Пушкину суждено было встретить позже, в 1858 году, и притом в Москве. В Париже Пушкин близко сошелся с Альфредом Мюссе и историком Жюлем Мишле. Еще в Париже он перевел несколько стихотворений Мюссе и рассказал, как обманул русскую цензуру и свой перевод из Мюссе скрыл под заголовком “Из Пиндемонти”. Мишле водил его по Парижу, показывал памятные места революции, рассказывал об ужасах якобинства и показал настоящую гильотину. Он же познакомил Пушкина с Джиро Биксио, сподвижником Гарибальди.

Однажды портье протянул Пушкину визитную карточку: “Жорж-Шарль-Дантес, сенатор, Rue Scheffer, 15”. Пушкин смял визитку и выбросил в урну у входа в гостиницу. Приходили письма с приглашением из Пасси от Евы Ганской и из дома на rue Martyrs от ее сестры, Каролины Лакруа. Пушкин положил оба письма в нижний ящик бюро и не поехал. “Что в имени тебе моем?”

В Париже Пушкины провели осень и зиму и весной приехали в Прагу. Поработав в Карловом университете, Пушкин отправился в Рим, к Зинаиде Волконской, а Наталья Николаевна из Праги уехала к сестре в Бродяны. Они условились встретиться в Венеции. В Риме Пушкин близко сошелся с римским поэтом Белли, знавшим и любившим Рим. Он же свозил его в Неаполь и Сорренто, места, овеянные славой Торквато Тассо, а потом, на пути в Венецию, — в Равенну, на могилу Данте. В Венеции Пушкин часами простаивал в Chiesa de Frari у гробниц Кановы и Тициана. “Вот счастье! Вот права… — думал Пушкин, цитируя себя. — И ведь мог прожить жизнь и так и не увидеть этого”.

В Петербург Пушкины вернулись весной 1858 года.

* * *

Обнимаясь, они долго вглядывались друг в друга. Потом расходились и снова смотрели. И каждый думал: “Как постарел! Куда девались годы!”. Вера Александровна Нащокина сидела в кресле, смотрела на Пушкина и Пущина и вытирала слезы.

Пушкин остановился у нее в доме на Плющихе. Наталья Николаевна уехала к брату в Ярополец. Вспоминали Павла Воиновича, последний приезд Пушкина к ним в дом “у старого Пимена” двадцать два года назад. Тогда она вечерами играла на гитаре, а старый шут Еким Кириллыч Загряцкий пел “Двое сани с подрезами…”. Пушкин переписал всю песню и тянул ее с утра до вечера. Потом Нащокины разорились, снимали бедный дом у Девичьего поля. Многие им помогали, а больше всех Петр Андреевич Вяземский. Когда получили наследство от сестры Александры Воиновны, переехали в дом на Плющиху.

— Пишет мне Алексей Николаевич Верстовский, будто сватается ко мне милейший твой Костюшка. Да как-то генеральшей стать боязно.

— За Данзаса, Константина Карловича? — спросил Пушкин. — Выходи. Буду тебе сватом дважды. Помнишь, как я уговаривал Павла Воиновича жениться на тебе…

А теперь вот и Пущин приехал из Бронниц…

Друзья никак не могли прийти в себя. Слова вылетали случайные, необязательные.

— Женился я. На вдове Фонвизина. Наталья Дмитриевна хотела тебя повидать, да заболела… А меня вот Бог сподобил. Перед бессрочной командировкой, как говаривал граф Алексей Андреевич Аракчеев.

— Сколько же лет мы не виделись?

— С самого 11 января 1825 года и не виделись. Когда, проваливаясь в глубоком снегу, в шинели нараспашку я ввалился в твой двор уединенный с тремя купленными по случаю в Острове бутылками клико. Стало быть, прошло 34 года. Да… целая жизнь.

— Ты слышал, Иван, что крестьян освобождают. Реформы…

— А я всем своим уже сейчас вольную дал. Сейчас это просто. Чего ждать? Меня в Петровском Горбачевский все донимал. Дескать, ты, Иван Иванович, — аристократ. То ли в шутку говорил, то ли всерьез…

— Скажи мне, Иван… все эти годы меня мучает одна загадка… даже тайна. Ведь ближе тебя у меня друга не было и нет. Тогда, в Михайловском, я спрашивал тебя об обществе, о заговоре. Но ты ничего не сказал, шуткой отделался. Почему? Ты не доверял мне?

— Что ты, что ты… Отвечу тебе словами Герцена.

— Какого Герцена? Того, что в Лондоне?

— Того самого. Передали мне, будто Герцен сказал, что ему не жалко того оброка, который был потрачен на Пушкина… Мне тоже. А уж как Герцен ненавидит рабство наше!

Друзья обнялись и долго, обнявшись, ходили по комнате. И Вера Александровна Нащокина, не отрываясь, смотрела на них со своего кресла.

* * *

Пушкин умер на Пасху 1879 года, пережив Вяземского чуть больше, чем на полгода.

Царь Александр II свое обещание исполнил. Поэма “14 декабря” и роман “Петр I”, над которым поэт работал всю жизнь, были опубликованы. Поэму “Гарибальди”, навеянную поездками в Италию и рассказами Биксио, он не закончил, а после выстрела Веры Засулич в феврале 1878 года уничтожил. Пушкин верил в реформы царя и либеральной партии, возглавляемой Великим князем Константином. Надеялся, что отмена крепостничества, грядущая конституция, реформа просвещения и новый устав свободных университетов проложат путь России в Европу.

Незадолго до смерти Пушкин встретился с лицейским другом канцлером Горчаковым. Поздравил его с окончанием Балканской войны и Сан-Стефанским мирным договором. Александр Михайлович был договором недоволен, говорил, что Россию опять обвели вокруг пальца. Пушкин получил письмо от генерала Столетова. Столетов сообщал ему, что его сын Александр отличился в деле под Сливно. Имя генерала напомнило Горчакову его покойного дядю Пещурова, которому Столетов приходился внучатым племянником, и он вспомнил о встрече с Пушкиным в имении дяди, Лямоново.

— Послушай, — сказал Горчаков, — когда это было?

— Во время моей первой ссылки в Михайловское, незадолго до 14 декабря 1825 года. А ведь из лицейских нас теперь осталось двое, ты да я.

— Помню, ты тогда еще писал о том несчастном друге, который в одиночестве встретит день лицейской годовщины.

Оба еще не знали, что этим последним лицеистом будет Горчаков…

* * *

В последний раз Пушкина видели на страстной неделе в Мариинском в ложе Великого князя Константина. Давали “Воеводу” Чайковского.

— Не правда ли, г-н Финокин сегодня в голосе, — сказал Великий князь. Слышал, что Чайковский написал музыку к вашему “Онегину”.

Пушкин не ответил. Он смотрел вниз, в кресла, где какой-то господин в упор уставился на него в лорнет. Это был Сергей Львович Левицкий, кузен Герцена, фотограф императорского двора. Опытный фотограф, Сергей Львович хорошо запоминал лица. Повернувшись к соседке, он сказал:

— Неужели это Пушкин? Я его знавал, кажется, в 1832 году и лицо его запомнил хорошо.

— Нет, нет, — сказала соседка. — У меня есть портрет Пушкина работы Соколова. А этот господин совсем на него не похож.

— Да… г-н Финокин сегодня определенно в ударе, — продолжал Великий князь. Впрочем, мысли его были далеки от оперы. — А что вы, Александр Сергеевич, думаете о наших консерваторах?

— Я, Ваше высочество, полагаю, что думаю о них то же, что и вы. Покойный князь Петр Андреевич когда-то говорил мне, что Россия идет вперед шажками. Шажок вперед, шажок назад, а то и вовсе в сторону.

Его высочество улыбнулся, повернулся к сцене и сделал вид, что слушает оперу.

* * *

17 марта 1879 года в помещении Малого театра состоялось первое представление оперы Чайковского “Евгений Онегин”. Дирижировал Николай Рубинштейн.

Пушкину не довелось быть на премьере. Многого не довелось ему узнать. Не знал, что марать бумагу будет не сын Сашка, а младшая дочь Таша, графиня фон Меренберг, у которой он как-то проездом гостил в тихом Висбадене. И что его внук, Ташин сын Георг, станет мужем дочери Александра II. Не знал и о том, что через два года царя Александра, его будущего “порфироносного свата”, убьют революционеры, а о конституции забудут еще на четверть века и что революция, опередив культуру и просвещение народа, прольет море крови и меньше чем через полвека приведет за руку еще невиданного тирана. И что тиран этот уже близок и родится в том же году в доме пьяницы-сапожника в маленьком городке за хребтом Кавказа.

* * *

Когда Эйдельман кончил свой фантастический рассказ о старом Пушкине, я сказал:

— Все хорошо. Но вот одно, как говорят, не сходится.

— Что ты имеешь в виду?

— Ты знаешь, что фотография была открыта Дагерром и Ниепсом как раз в год гибели Пушкина… настоящего Пушкина. Было это в Шалоне, во Франции, в 1837 году. Дагерротипы Натальи Николаевны и детей Пушкина известны. Где же фотография старого Пушкина?

Эйдельман задумался.

— Ну, предположим, ему не хотелось фотографироваться. Помнишь, он сравнивал свой портрет работы Кипренского с зеркалом, которое ему льстит. А фотография не льстила бы. Вспомни его последний портрет работы Лунева. На нас смотрит уставший от жизни Пушкин, с горькими морщинами у рта, поседевшими бровями.

— И еще. На какие деньги он с семьей жил в деревне, а потом путешествовал? Ведь известно, что его долги к январю 1837 года перевалили за сто тысяч. Царь, как известно, их уплатил.

— Ну и это не проблема. Наталья Кирилловна Загряжская, родственница Натальи Николаевны, умерла как раз в марте 1837 года. Представь, что она оставила им наследство.

А потом мы как-то сразу поглядели друг на друга и рассмеялись. Мы так увлеклись, что поверили в историю, рассказанную в сослагательном наклонении. А почему бы не поверить? Ведь Пушкин мог и не погибнуть на дуэли. Наследник Николай Александрович, надежда прогрессивной партии, мог не умереть в двадцать два года в Ницце и продолжить реформы отца, а сам отец, император Александр II, мог и не погибнуть от руки террориста на углу Грибоедовского канала. Не выйди он из кареты после первого взрыва, домчали бы его орловские рысаки до Зимнего. Ведь манифест о конституции был уже подписан и со дня на день был бы опубликован. И демократическое развитие России пошло бы семимильными шагами…

Но может быть, прав был князь Вяземский, который уверял, что России суждено развиваться шажками: шажок вперед, шажок назад, шажок в сторону?



Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала
info@znamlit.ru