Инна Лиснянская. Хвастунья. Монороман. Инна Лиснянская
Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации
№ 11, 2024

№ 10, 2024

№ 9, 2024
№ 8, 2024

№ 7, 2024

№ 6, 2024
№ 5, 2024

№ 4, 2024

№ 3, 2024
№ 2, 2024

№ 1, 2024

№ 12, 2023

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


Инна Лиснянская

Хвастунья

Я — отпетая хвастунья. Да и как тут не расхвастаться, если за границу выезжаю уже в четвертый раз! Сейчас я не где-нибудь, а в Швейцарии. В 89-м была вместе с Липкиным в Америке по случаю столетия со дня рождения Ахматовой (он — по мемуарной части, я — по научной). Мы с Липкиным — люди точные, нас еще в Москве предупредили, что регламент — 20 минут, и мы написали ровно столько, чтоб уложиться. А остальные, в особенности американские ученые, говорили по полтора часа. Что до меня, то регламент я недовыполнила. Это была моя первая и покамест последняя конференция в жизни. Свой доклад-версию об источнике музыки “Поэмы без героя” я от волнения свернула в трубочку и, ожидая роковой очереди, крутила-вертела под столом. Середка из трубочки выпала, и я взошла на кафедру без двух начальных страниц.

В 90-м мы с Липкиным были в Иерусалиме по приглашению мэра города. В Иерусалиме живет моя единственная дочь Елена Макарова. Еще не успев забыть пустые московские прилавки, она заботливо оснастила нас продуктами и даже кое-какой обувкой из обычного магазина и одежкой из секонд-хэнда. На обратном пути, уже в Шереметьеве, наш багаж ополовинили. Едва мы переступили порог дома, зазвонил телефон. Это моя мама беспокоилась, она уже узнавала в справочной Аэрофлота: самолет четыре часа как приземлился, а нас все нет на месте. Мама всегда нервничала, когда кто-нибудь из ее детей находился в воздухе. Я объяснила, что обокрали, да так торопливо, что одна туфля есть, а другой нет, так же и с кроссовками. И в телефонной трубке раздался смеющийся голос: “Детка, не жалей, воровал одноногий, пусть несчастный радуется!”. Могла ли я знать в то мгновенье, что моя жизнестойкая мама, выглядящая не старше меня, внезапно и смертельно заболела и смеется в телефон из больницы? Но и умерев, она смеется глазами с портрета на черном кладбищенском габро.

В 95-м году Липкина удостоили Пушкинской немецкой премии, и я полетела с ним на две недели в Гамбург. Итак, если к девяти дням, которые я начинаю проводить в Швейцарии, в деревне Шабр кантона Во, прибавить тридцать дней американских, шестнадцать израильских и пятнадцать немецких, то вполне можно считать, что за свои семьдесят я один день в году жила за рубежом. Нет, я вовсе не жалуюсь на судьбу, это судьба на меня жалуется. Я, ее любимица, так неумно себя вела, что до 79-го года была невыездной, а с 79-го по 86-й включительно — упорно выпираемой из страны. И не зря я хвастаюсь. Да, я — любимица судьбы: меня не посадили, не выслали, не убили, да и сама по себе еще не умерла. Я — живая, и это также душещипательный предмет моего хвастовства.

Вечер. Все небо в многоскладчатых, серо-сине-лиловых пышно-гарусных облаках кажется застегнутым на бледно-янтарную пуговицу луны. Справа — Женевское озеро, но его и при полнолунье, застегнувшем все небо, не видно. Заметно лишь, что вода слегка колеблется по обе стороны лунного отражения. А вот слева вижу, как рвутся ввысь жухло-желтыми вспышками виноградные листья. Меня не то удивляет, что слабый цвет стремится к более сильному своему образцу, и не то, что сам желтый — нечто промежуточное между неподвижностью и движеньем (я имею в виду не только светофоры о трех пуговицах), а то удивляет, что по уровню источника жухло-желтых вспышек понимаю, что и в Швейцарии, как и в Средней Азии, виноград растет вверх. С этой непреклонной очевидностью и здесь не смогут свыкнуться глазные нервы. Они в моем бакинском детстве, в его цепких мозговых клетках навсегда зафиксировали: виноградная лоза — низко над песком, и чаще всего стелется по нему и ползет. И цвет винограда отличается от цвета песка лишь тем, что гроздья крупно-матово поблескивают, а песок мелко искрится.

Но я ошибаюсь. Сильный цвет также стремится навстречу слабому, — почему-то не голубые, а янтарные звезды вылезают из облачных складок, и небо становится черно-желтым, как крепдешин моего молодого безвкусного платья.

И я забываю, что на мне строгий серый костюм, а за рулем — Галина Бови. И даже не удивляюсь ее молчаливости, а могла бы. Ведь Галю я знаю давно и исключительно в говорящем либо поющем состоянии. Говорить — ее профессия — и в Бернском университете, где она преподает русский, и в семейном кругу. Петь — ее хобби. Хобби властительней профессии, если идет от тоскующей души. Красивая казачка с глазами цвета, открывающего путь, вот уже четверть века тоскует по России на швейцарской вилле, выпивая и запойно сочиняя музыку на слова русских поэтов. Поет и на мои. А у меня специальной профессии нет, всю жизнь одно сплошное хобби — стихоплетство. А раз сплошное хобби, то я мучительно сомневаюсь в своих возможностях.

Лишь однажды, лишь однажды в жизни я искренне вообразила, что я — поэт. Это случилось в Комарове в 72-м году. В доме творчества собралась высоколобая, старой петербургской закваски компания: Лидия Гинзбург, Борис Бухштаб, профессор германистики Адмони, академик Фридлендер, писатель Пантелеев. Меня и мою Ленку, может быть, как московских гостей, усадили за многоместный элитарный стол. Важная компания попросила почитать стихи, и я, прерываемая и поощряемая одобрительными возгласами, читала почти все, что у меня имелось в загашнике, не печатаемое. Меня так хвалили и прониклись ко мне таким доверием, что белыми ночами в комнатах и на прогулках обсуждали со мной самую больно-трепещущую тему — отъезд Иосифа Бродского и его письмо в Цека. А мои вирши не просто хвалили, а даже переписывали на память. Ничего подобного со мной не случалось, да и не случается. К счастью, и дочь была рядом и радовалась за меня, хотя все еще трудно прощала мой уход от ее отца. Я же пребывала на воздусях. А уж когда Бухштаб, специалист по Фету и автор одной из примечательных статей о Пастернаке, прочел мои пять стихотворений, написанных там за один день, начал меня с Фетом сравнивать, я уже оказалась выше всяких воздусей. А сравнивал он меня в том смысле, что удивлялся: “Неужели вы сами не можете отличить, какие из этих пяти сильные, а какие слабые? Не можете? Вот так и Фет, бывало, покажет Тургеневу или Страхову сразу несколько, а меж несколькими и гениальное есть и слабое есть. А он не отличает”. Помню, что после этого высокого сравнения сбежала я вслед за Леночкой к Финскому заливу, уселась на горячий в то лето песок и, пока она, раздвигая подводную флору, входила в воду, твердила: я — поэт, я поэт! Твердила себе и воде, косматой от водорослей, и серо-голубым пучкам травы, — сухим пучкам, походившим на голубые карлицы-елочки, воткнутые острием в твердый песок. Да, я на такие воздуси вознеслась в тот комаровский июнь, что и вернулась на воздусях в Москву и еще целые два месяца на них почивала, хвастаясь Липкину, Петровых и Лидии Чуковской, да и всем вокруг, как меня встретила старшая ленинградская элита. В те счастливейшие дни я и не знала, что никогда в жизни больше не почувствую себя поэтом, не знала, что трава, растущая голубыми пучками, — единственные лавры, которые я приняла от судьбы бескомплексно. Я не знала, что и впредь буду искать одобрения стихам, чтобы поверить в себя, но верить в себя уже никогда не буду. Себе — да, в себя — нет.

Вот качу с Галиной по Швейцарии и даже предположить не могу, что через полгода получу сразу две премии — Государственную и Солженицынскую, и это ни на минуту не возбудит во мне самоощущения: я — поэт! То, что меня выдвинули на Госпремию, знаю и отшучиваюсь: “Как выдвинули, так и задвинут”. Но Государственная ни в коей мере не могла бы воскресить то мое ощущение в Комарове, — мало ли кому дают, — и настоящим литераторам и никаким. А вот неожиданная премия Солженицына могла бы меня вознести на те же воздуся, но кроме счастья будет и понимание: не по Сеньке шапка! Какая-то роковая, хоть и поощрительная ошибка судьбы! — вот что я подумаю. А когда позвонит Наталья Солженицына и скажет, что у нее ко мне дело и завтра она к нам заедет, то я, положив трубку, буду гадать, какое дело. И в разговоре с Липкиным и моей ближайшей подругой-соседкой Лидой предположу: “Наверное, Наталья Дмитриевна хочет сделать точно такую лоджию, как я сделала!” Остекленная, утепленная, обитая вагонкой, с лежаком и книжными полками лоджия, — еще один предлог для моего хвастовства. Мое первое в жизни строительство! Липкин и моя ровесница, но все еще очаровательная Лидия Вергасова, меня в моем хвастовстве охолодят: мол, у Солженицыных тип дома совершенно другой — на что им твоя красивая лоджия? И когда я открою двери Наталье Дмитриевне и золотоволосой, с широким румянцем Людмиле Сараскиной, держащей огромный, того же колера, что и она, букет, и Наталья Дмитриевна тут же, в прихожей, скажет: поздравляем вас от имени всего жюри, — вы, Инна Львовна, — лауреат премии Александра Солженицына, я спрошу: “В каком смысле?”.

— В прямом, — ответит, как мне кажется, всегда прямая Наталья Дмитриевна — прямой и прямо улыбающийся карий взгляд на молодом лице, прямая, коротко остриженная седина. От счастья у меня начнут коленки подрагивать, но я буду совершенно искренне говорить, что жюри и Александр Исаевич, наверно, ошиблись в выборе. Гостьи меня будут разубеждать, но я почувствую, что они верят в искренность моих слов. Не то что многие, — стоит мне заикнуться, что не люблю свои вирши, как слышу: вы — кокетка. Хвастунья — да, но не кокетка.

А пока мне это ни в каком сне не снилось, и я качу по Швейцарии. Не снилось это и Галине Бови, пригласившей меня. Приснись ей такое, мне был бы оказан прием не хуже, чем Алле Демидовой. Когда поднялся железный занавес, я нашла тоскующей Галине сцену в виде небольших площадок в доме творчества, в Доме архитекторов или в Цэдри, куда скрепя сердце ездила с ней. Настоящие хвастуны отличаются от себялюбцев и тщеславцев тем, что хвастают не только достоинствами и успехами, но и своими недостатками, неудачами, даже болезнями. Галина, вышедшая замуж за сына швейцарского винодела и тоскующая в шале по своей ставропольской деревне, — была не истинной хвастуньей. Она бахвалилась только хорошим в себе и в своих детях. Почти на всех выступлениях рассказывала, как она, беременная младшей дочерью, начала сочинять песни на мои тексты, держа гитару на чреватом новой жизнью животе. И дочь-то ее еще в утробе обладала таким музыкальным слухом, что, родившись, реагировала именно на те песни, которые пела беременная ею мать. Узнав мелодию, младенец-Софийка успокаивалась, улыбалась и засыпала. Да и вполне возможно, что еще в утробе мы слышим все сквозь материнские воды, — не морские же, не речные и не озерные! — все знаем, но не всегда помним. А вот Галинина дочь помнила.

А мой Липкин, мне кажется, знал и помнил всю русскую и мировую литературу еще до утробного состояния и даже до того, как она возникла. С библейских времен. А почему бы и нет, если существует атавистическая память? Но философствовать я себе не позволю. Дело тонкое и требует ссылок на источники. А их я не помню, как не помню ни одного литературного произведения, прочитанного мною когда-либо или совсем недавно. Поэтому Библию читаю ежевечерне. Потеря памяти на прочитанное стряслась со мной в начале 1964 года, в психиатрическом отделении кунцевской кремлевки. Это отделение почему-то именовалось “функциональной неврологией”. Что значит почему-то? Не могут же власть предержащие психически заболеть! И я, случайно туда попавшая, вышла оттуда, навсегда потеряв две важные функции жизни. Раз: пешеходное и общественно-транспортное передвижение в пространстве (самолет — не в счет, он — меж пространствами), два: полнейшее забвение прочитанного. Будто от кремлевских психов заразу подхватила — пешком не ходят, в общих транспортах не ездят, книг не читают. Но тут мне, во всем находящей гармонию, грех не похвастать. Пусть я беспамятна, но зато кто еще, кроме меня, в сотый раз открывая одну и ту же книгу, читает ее остро-переживательно, словно впервые? Поскольку жизнь гармонична, есть у меня и еще одно преимущество: забыв и забывая все прочитанное, я дотошно, почти до мельчайших подробностей помнила и помню разные события жизни. И когда собирается умная литературная компания и сыплет цитатами, я умело вклиниваюсь в беседу каким-нибудь устным рассказом о бытовом, смешном, мелком. О крупных событиях говорить не люблю, крупные события все равно что крупные личности — всегда трагичны. А я сыта трагедиями, как говорится, под завязку, по пуговицу на горле. Вот и еще одно хвастовство: у меня две памяти, одна — головная, вторая — душевная. Голова помнит все дурное, все обиды, душа забывает все это напрочь. В повседневной жизни действует память души, а лишь раздумаюсь наедине с собой, преобладает память головы.

Меж тем по левой стороне швейцарского шоссе желто-жухлая листва, помнящая свое доутробное, сосредоточенное в виноградной косточке, существованье, смешалась с более сильным желтым явлением — лунным и звездным. Облачные складки то ли исчезли, то ли под воздействием желтого подчеркивали такую слепящую черноту, что глазам больно. И я жмурю глаза и думаю: не так ли моя более слабая жизнь через три года после функциональной неврологии смешалась с более сильной — с липкинской? Так смешалась, что я бросила мужа, с которым заскучала, едва успев за него выйти, но много лет не отваживалась. Пока не полюбила Липкина. Любовь — любовью, но ведь есть и в этом безбрежном чувстве отправная точка-косточка. Конечно же, я, много забывшая, а значит, мало знающая, потянулась к много помнящему и, значит, много знающему. И сильный, просветительский свет Липкина пошел навстречу моему — еле теплящемуся. Поэтому Семен, любящий просвещать, уже тридцать два года меня учит, в том числе и поэтическому вкусу.

Но стоп, насчет поэтического вкуса. В нем мы иногда расходимся. Я расходиться во вкусе начала далеко не сразу. Поначалу полностью подчинилась вкусу Семена Израилевича: все в стихах должно быть предельно ясно, четко, предельно реалистично. Так подчинилась, что дело дошло до казуса. В Малеевке я показала Липкину только что написанное стихотворение “Одинокий дар”, оканчивающееся строфой:

А мне одинокий

Отпущен дар,

Сухой и жестокий,

Как в море пожар.

Глаза Липкина из светло-зеленых сделались темно-серыми, рассердился:

— В море пожара не бывает.

— Прости меня, как же не бывает, сама видела — танкер горел.

Но Сёма так убедительно мне втолковывал: “не бывает”, что я поверила и даже подумала: а может, со мной и в молодости случилась галлюцинация — и безропотно приняла предложенный вариант двух последних строк: “Такой одинокий Отпущен дар”. Сравнение с пожаром вычеркнула и на полях написала, по сути, две первые строки с некоторым жалобным усилением интонации. На мое счастье, в Малеевке тогда был критик Стасик Рассадин, друг Липкина, глубоко почитающий его поэзию и часто слушающий его поэмы и стихи. Из любви к Липкину, а возможно, из-за того, что за одним столом столуемся, да и с ним и его женой Алей делаем прогулочные круги по лесу, Рассадин как-то из вежливости, хоть по характеру невежливый, попросил у меня стихи. Я не без нервозности вручила ему зеленую целлофановую папку — штук 20 коротких стишат. Уже не помню, что обо всем прочитанном говорил Рассадин. Помню, зайдя ко мне через день после полдника и застав у меня Липкина, обращаясь то ли ко мне, то ли к нему, возмущенно спросил:

— Ты что ж такую херню на полях написала, зачеркнув гениальное сравнение дара с пожаром? А вы, Семен Израилевич, чего недосмотрели?

Уверенный в своем вкусе, Липкин смутился, — верил во вкус Рассадина. Или в то, что один вкус — хорошо, а два — лучше. До сих пор вспоминаю Рассадина с благодарностью — от беспрекословной подчиненности упас. С того послеполдника, когда бы Липкин ни разносил меня, я учитываю рассадинский разнос. Зачастую Липкин не сразу делает замечания, а предваряет их экскурсом в русскую поэзию.

Так в 1969 году, в Переделкине, в доме творчества, Мария Сергеевна Петровых, зайдя к нам, обратилась предыхательно: “Семушка, а Инна прочла тебе чудесное стихотворение, которое написала до твоего приезда? Нет? Инна, сейчас же прочтите!”.

Липкин на прочитанный стишок отреагировал получасовой лекцией об эпитетах в русской поэзии, начиная с державинских и оканчивая “продолговатым” медведем из Заболоцкого. Мы с Петровых слушали неподвижно, соображая, к чему лекцию читает, к тому же стоя? Завершил же Липкин словами:

— Писать надо, как Тютчев, — тут он указательным пальцем проделал длинную, медленную дугу, выделяя голосом все слоги в эпитете: — “С ка-пи-то-лий-ской высоты!”.

Эта лекция, как и многие другие, безусловно мне пошла на пользу, а что до того стихотворения, то Липкину не понравился в нем всего один эпитет “длинный”, а надо бы — “долгий”. Помню: он был прав, а сам стишок, кроме эпитета, забыла, ерундовый, значит. Зато с эпитетами я стала осторожничать, и если можно без них — обхожусь.

А еще случается, что я, нетерпеливая, влетаю со стишком к Липкину в неурочное время. А у Липкина — все по режиму. Так в 81-м после завтрака, повторяя, как всегда, фразу Хрущева “цели ясны, задачи намечены, за работу, товарищи”, Липкин ушел в свою комнату — писал повесть “Декада”. С девяти утра до часу трогать его нельзя, а я тронула, показав ему свой “Случай”. Сёма прочел, определил: “ерунда”, и я направилась к себе, комкая ерунду. На этом комканье в коридорчике дачи вдовы профессора Леонида Степанова меня и застал любопытный Кублановский:

— Покажи, что у тебя в кулаке!

— Да стишок ерундовый, — а кулак все же разжала.

— Совсем даже отличный, никогда не выбрасывай с пылу-жару, — учил молодой Кублановский, — дай мне. Меня, как я погляжу, все-таки выдавят за бугор. Напечатаю “Случай”. — И выдавили. От него приходили иногда поздравительные открытки, с солнышком, нарисованным пером, — эти солнышки он рисовал и на даримых нам самодельных тетрадочках со стихами, и сейчас рисует под автографом на книгах, выходящих в России. А тогда, перезваниваясь с Евгением Поповым и его женой Светланой Васильевой, мы называли Кублановского “конспиративно” — Лириком. Эта любовно-насмешливая кличка возникла таким образом. Мне позвонила его тогдашняя жена Ира. Попросила, как только к нам приедет Юра, пусть возвращается немедленно в Апрелевку. Я завуалированно поинтересовалась, приходили ли гости (обыск у них уже был), спросила о здоровье младенца Ильи. Оказалось, все в порядке и просьба вернуться — личная. А Юра как раз и приехал. Я ему передала просьбу.

— Отлично! — обрадовался Кублановский. — А то сегодня утром она обнаружила у меня под подушкой стихотворение и прогнала: “Уходи! Ты — бабник!”. И не хотела мириться, хотя объяснял:

— Какой же я бабник? Я не бабник, я — лирик!

В 84-м к нам на городскую квартиру Бен Сарнов принес мою парижскую книжку “Дожди и зеркала”, — Войнович с иностранной оказией переслал. Версткой, — мне было известно, — занимался Кублановский, да, оказалось, и коротенькое послесловие написал на обложке.

— Бен, давайте с вами наугад раскроем книгу, погадаем: какого качества стихотворение окажется, такова и вся книга, — шутливо радовался Липкин. — А случайно раскрыв на “Случае”, изумился: “Почему не помню этого замечательного “случая”? — Он и теперь часто мои вирши видит впервые уже опубликованными и хвалит, и даже кое-что, что я показывала, а он говорил “ерунда”. Неужели лукавит, ибо опубликованному уже ничем не помочь? Нет, Липкин, хоть и прав в большинстве случаев, со мной правдив до жесткости, до унижающей прямоты.

А я — нет, я по-женски хитрая. Хотя хитрить редко приходилось, потому что все его стихи, да и проза мне нравятся. Он лишь напишет, тут же мне и показывает. У меня, у безрежимной, всегда есть время. О разнице в наших характерах он говорит: “Два мира — два Шапира”, а я вслух как бы домысливаю: “Сколько миров — столько Шапиров”. Так вот, обычно стихи его встречаю восторженно, а если какие-нибудь “эпитеты” или строчки не по вкусу, начинаю не с них, а с восторженности, а уж потом: “Извини, Сёмочка, но вот в этом месте и вот тут еще доподумай!”. К тому же вкрадчиво предлагаю свои предложения. Похвастаюсь: не сердится, девяносто процентов принимает.

А люди спрашивают: как это два поэта под одной крышей уживаются? Вот так и уживаемся, и даже отлично! Я не феминистка — женщина должна уступать. И еще хорошо, если женщина беспартийная. Это подтверждает рассказик Липкина о хвастовстве Михаила Голодного:

— Семен, моя жена — выдающаяся советская женщина, моя жена — молодая партийная работница, моя жена — профсоюзная лекторша, моя жена — председатель городского женотдела, но та-та — я ее не могу.

И все ж качу по скоростной швейцарской трассе и воспоминательно обижаюсь на Липкина за недоверие насчет моей памяти, так как обижаться способна лишь на сверхлюбимых людей. Два мира — два Шапира. Сытый голодного не разумеет, а памятливый не разумеет беспамятного. Мой мудрый Липкин до этого года, пока не начались у него возрастные, мгновенные выпаденья отдельных имен и слов, не верил мне, что я запойно читала русскую и мировую. И даже когда при нем перечитывала, словно впервые, “Подростка”, а через неделю не могла пересказать почти детективного сюжета, Липкин заключил: “Не помнишь потому, что читала не страстно”. И даже когда моя одногодка навестила нас и вспомнила, как в начале шестого класса, придя ко мне, застала меня за чтением “Красного и черного” и с тетрадью, куда я вносила свои заметки о романе, Липкин посмотрел на мою одногодку с недоверием, хотя всему, что ему рассказывают из жизни, верит. Но меня это как бы не касается, ибо Липкин мою жизнь воспринимает уже как собственную.

“Красное и черное”. В памяти — лишь цветовое, подкорковое ощущение этого романа. Вообще-то во мне далеко не из-за поэтичности угнездились подкорково-цветовые ощущения. Три недели галлюцинаций в функциональной неврологии, где тебе вовсе не известно, что происходящее с тобой не явь, а бред, равны вечности. Кто знает, может быть, люди в будущем перестанут пользоваться известными нам орудиями убийства и начнут уничтожать друг друга с помощью разноцветных лучей? Я не исключаю, что мои галлюцинации были провидческими. Но хорошо провидеть то, что направлено не персонально на тебя. На меня, на меня двадцать один день наезжали якобы из рентгеновского аппарата снопы разноцветных лучей, имеющих вес и запах всепропарывающей, всепожирающей, всевысасывающей или всесжигающей плоти. И вовсе не странно, что, когда мы с Липкиным в Малеевке пошли на нашумевший фильм Андрея Тарковского “Солярис”, я выбежала из домотворческого кинозала почти после первых кадров в разинутом ужасе, — на что, на что мне эти световые наплывы будущего? Они давно прошли сквозь меня, а я сквозь них. И я все же выжила. Не эти ли световые киномонстры высосали до дна из талантливого режиссера кровяные шарики?

Я остаюсь в живых только потому, что, по возможности, бегу от описаний ужасов. Красное и черное — их соседство с особенной силой меня убивало. Сочетание желтого с черным для меня более спокойно. Но это я, хвастунья, сейчас эгоцентрически химичу, угадывая в осенне-вечерней, в черно-желтой ткани космоса крепдешиновый лоскут моего сорок лет томутошнего платья. В нем я в 1958 году пришла в редакцию за 2 часа до приема авторов.

На мне — желтое в черных звездах, оно оканчивается оборкой, а сама присборенная оборка по верхнему краю перехвачена черной лентой и чуть ниже бедра завязана бантом. От чуть ниже бедра меня и оглядела, сдерживая смех, заведующая поэзией: “Вы — кто?”.

Софья Караганова разглядывала меня с насмешливым, но беззлобным ожиданием. И я вдруг увидела всю себя ее цепким, ярко-серым столичным взглядом: тридцатилетняя, туго сбитая, среднего роста провинциалка, отбеливающая свое румяное лицо чистотелом, в то время как все москвички кремово пудрятся, если не повезло загореть.

— Я — никто. То есть, простите, я — из Баку, Инна Лиснянская. Вот, простите, телеграмма: “Стихи идут будете Москве непременно заходите Новый мир Караганова”. Я и пришла.

Мне повезло с моей безвкусицей. Если бы не желто-черное, с оборкой и с бантом, и не матерчатый бублик на затылке с моими, намотанными на него черноблестящими негустыми волосами, заведующая поэзией, скорей всего, делала бы мне беспощадные замечания по стихам. Они так и напрашиваются на беспощадность. Но Караганова стала меня учить насчет внешнего вида: бублик убрать, платье, учитывая некоторую излишнюю полноту — сесть на диету, — носить прямое, одноцветное, в крайнем случае, в продольную полоску. Есть во мне нечто, что позволяет, даже вынуждает разных людей учить меня, — при первой же встрече чувствуют: нужно, можно, не обидится. Я и не обижаюсь. А тут не то что не обиделась, а обрадовалась, — ничего плохого о стихах! И чтобы разговор не перешел на них, да и мигом осознав свое безвкусие, я с энтузиазмом принялась подтверждать правоту завпоэзией:

— Знаете, Софья Григорьевна, когда меня научили причесываться на прямой пробор и делать этот, извините, шиш на затылке, то бакинская соседка тетя Надя, завидя меня в коридоре, всплеснула руками: “Какой красивый причесон! Ой, кого же ты мне напоминаешь? Ну, вылитая, вылитая... В газете часто вижу. Тоже — на пробор, и — назад. Ой, вспомнила, вспомнила! Красавица моя, ты — вылитый Уну!”. Нет, извините, Софья Григорьевна, вы не с того конца смеетесь. Тетя Надя вовсе и не думала меня высмеивать, сравнивая с коммунистическим царем Бирмы. Она его и на самом деле посчитала красавцем, раз я под него причесалась. Она любит меня с четырех моих лет, как говорит, — с горшка. Просто тетя Надя занята, ей не до вкуса: у нее — дядя Сеня, кошка, о которой рассказывает, что когда Сеня учит историю партии, то и Мурка неотрывно смотрит в книгу. Но главное дело жизни у тети Нади — Центральная сберкасса. Это дело жизни она и на дом приносит в папках, и сидит по ночам, а если дождь, что у нас редко, обертывает папки в единственный на их семью голубой дождевик и относит в сберкассу на руках, прижимая к груди, как ребенка. А насчет вкуса, — еще раньше, когда у меня родился ребенок, то есть дочка, и меня для солидности научили шляпу с пером приобрести, то тетя Надя увидела мою велюровую коричневую шляпу с широкими полями и с черным пушистым пером из окон галереи во двор и встретила на последней площадке винтовой лестницы: “Какая ты красавица в шляпе! А какая шляпа! Я таких давно не встречала! Но кого, кого ты напоминаешь в этой шляпе? Кого, кого… Точь-в-точь на ком-то еще до революции, в детстве видела. В моем Тифлисе. Ой, вспомнила, вспомнила — катафальщика! Ну — вылитая катафальщик! Носи на здоровье, красавица наша!”. Не до вкуса пожилой тете Наде. Но хоть тоскует по Тбилиси и занята, очень внимательная, нос у нее внимательный — все сечет. У нас весь коридор носатый, носовитый, — уже хвастаюсь я сразу четырьмя своими соседками, в том числе и мачехой Серафимой, тремя соседями, не считая многочисленных носовитых детей, — вот и я носовитая. Нос, сами видите, не с горбинкой грузинской, как у тети Нади, а на баклажан умеренного размера похож, но этого покамест никто не замечал, потому что — не синий и не лиловый, а в незаметных веснушках и может вполне за вытянутую картофелину сойти. Как вы думаете, сойдет?

Но завпоэзией уже ни о чем не думает. Она устала смеяться и с усталой снисходительностью рассматривает мой нос. И я вижу в ее ярко-серых глазах то самое выражение, которое было в таких же у интеллигентного друга моего первого мужа, когда, растягивая слова, говорил при мне: “Твоя новобрачная стихи пишет неплохо, а глупа — глупа до смешного. Откуда что берется? Пушкин сказал, что “поэзия должна быть глуповата”, но ведь не сами поэты, и не до такой степени!”. При мне обо мне часто говорят, что хотят. Знают, что не обижусь. Не по глупости, а по доброте. Это, — они думают, — по доброте, не вникая, что далеко не каждый может меня обидеть, потому что не каждого я сверхлюблю. К тому же так люблю хвастать добротой, что поневоле делаюсь доброй. Я смотрю в добрые, но усталые глаза завпоэзией, и не могу философствовать, и не могу предвидеть, что через девять лет Липкин начнет учить меня культуре, а я его — психологии. Например, скажет о ком-нибудь: не по душе мне этот тип, фальшивит, притворяется хорошим, а я возражу: лучше притворяться хорошим, чем быть плохим и не скрывать плохости. Попритворяется, попритворяется хорошим, глядишь, — привыкнет к себе, к хорошему.

Глаза завпоэзией меняют усталое от меня выражение, в них вспыхивают зеленые огоньки, — цель ясна, задача намечена. Она, небольшая ростом, целеустремленно берет меня за плечи и легко разворачивает лицом к двери. Я ожидаю такого же энергичного пинка, но ничуть не бывало. Караганова ловко, как опытный огородник грядку, пропалывает мой затылок, выдергивает всю дюжину шпилек и, что репку, вырывает тряпичный бублик: стойте смирно, беру ножницы! А почему бы мне и не стоять смирно? Ведь не подборку стихов взялась кромсать. А с огородником ее сравнила потому, что в свое время как раз в огородах и как раз под Москвой я по найму окучивала и выкапывала картофель, а вот в парикмахерской, сколько себя помню — ни разу не была. Кому в голову приходило, тот и стриг. Теперь завпоэзией стричь взялась, правда, стричь не самое главное, — не мое хобби. Но я все же в напряженке: а вдруг она вздумает и платье безвкусное постричь, мини из него сделать. Видела я такое однажды на обложке иностранного журнала мод у сексоозабоченного моего ровесника по этажу, у орлиноносца Эдика. Носом он в свою мать-армянку, в Ирину Степановну. Она старый профсоюзный работник, у нее тоже чуткий нос, но не как у моей комплиментщицы. У тети Нади нос внимательно вдумывающийся, а у Ирины Степановны страстно что-то выглядывающий, — огромные ноздри вразлет с густыми ресничками очень на глаза смахивают, если бы она не носила новомодных темных очков, страшновато было бы...

Завпоэзией стрижет. Я стою смирно и соображаю, что не соседями сейчас хвастать надо, а чем-то солидным хвастануть, внушающим уважение, чтоб оборку не состригла:

— Софья Григорьевна! Через полгода у меня в “Совписе” книга “Верность” выйдет. Не успела сдать, а ей уже зеленый свет дали — зонно. И вот, представьте себе, меня за это кто-то Поженяном в юбке прозвал. Ну, какая я пробойная Григорий Поженян, да еще — в юбке, если юбок терпеть не могу, в особенности выше колена. А с книгой случайно получилось, я и не думала рукопись нести. Например, разве я посылала вам стихи? Нет, друг мужа послал и адрес мой приложил. Вы меня в редакционном потоке нашли, не так ли? А с моим сборником вот что: прошлой весной иду себе смирно, вот как сейчас стою, мимо памятника Пушкину и гадаю, в пивную зайти или свернуть в шашлычную. Навстречу мне — бывший бакинец, а теперь ереванец Гурунц. Может, знакомы? Такой худенький, верткий, как будто все крутится, и все некогда. Он в “Известиях” очерки печатает. Хороший человек, правду любит, ну, конечно, допустимую. Из-за правды ему пришлось в Армению переехать вместе с семьей, у нас и допустимую зажимали. Ну, мы с Гурунцем: “Что у тебя?” — “А что у тебя?”. У обоих, выяснилось, все путем, — у него с правдой, у меня — с жизнью. Еще выяснилось, что я никогда не бывала в Центральном доме литераторов.

А когда пришли в цедеэль и уселись в дубовом зале за один столик с довольно молодым, плотным мужчиной, то выяснилось, что плотный — поэт. Мы не спрашивали, но он, вежливый, сам представился — До-ри-зо! — и добавил, что его жена эстрадная звезда. Слово за слово — разговорились еще до водки и до шницеля. А уж за водкой он нам стихи почитал, а Гурунц начал провоцировать: “Прочти, землячка. Прочти мое любимое “Летел паровоз и посвистывал”, оно еще в Баку мне глубоко запало, стрелочник в нем правдиво-естественный. Я отнекиваюсь. И тут к нам шаркающим шагом, подав худющую фигуру вперед, подходит рыжевато-веснушчатый Михаил Аркадьевич Светлов:

— Откуда ты, прелестное дитя?

— Из Баку.

— Так, быть может, ты — графоманша и хочешь мне стихи почитать?

— Графоманша. Но сейчас, извините, я не читать хочу, а шницель есть.

Светлов несколько раз отходил от нашего стола и снова пришаркивал с рюмкой коньяку и подсаживался. С той же вариацией на тему графомании и чтения. Мои застольники то меня стыдили, — сам Светлов просит! — то укоряли, — нельзя нарушать традиции: пришла в цедеэль — читай!

Оказывается, все читают. Читают трезвые, полупьяные и уж совсем вдрызг. Читают Владимир Соколов, Михаил Луконин, Юрий Левитанский, Давид Самойлов, Евгений Винокуров. И даже Евтушенко с Ахмадулиной. Николай Глазков между чтением и физическую силу демонстрирует — в честь какой-нибудь из присутствующих дам одной рукой стул за ножку поднимает. И в мою честь стул высоко поднимал. Читала на днях мне и полуюродивая Ксюша Некрасова, я ей, бескопеечной и бескорыстной, как встречу в цедеэль, шницель заказываю. И Ярослав Смеляков заказывает, но лучше бы напечатал в “Дружбе народов”! И вы бы лучше ее печатали, чем, например, меня! (Выпалила и тут же позорно испугалась — а вдруг клюнет на мой совет. В “Юности” же в последний раз клюнули, когда я Светлану Евсееву вот так же предложила вместо себя.)

Все в цедеэль читают. И вовсе случайные и неизвестные члены СП, москвичи и приезжие, как я, тоже читают. Даже нечлены прорываются, хотя при дверях — контроль. Одни бедные прозаики за столиками не читают, хотя если рассказ — читают. Не потому ли, Софья Григорьевна, прозаиков и в цедеэле меньше, и вообще меньше, чем поэтов?

А я вот отказывалась читать и этим, видно, заинтриговала Светлова. В последний присест за наш столик он все-таки настоял, выслушал четыре коротких, на длинные у меня духу не хватает, и высказался: “О, да ты совсем не графоманша, даже — наоборот”. Мы с Михаилом Аркадьевичем с того обеда дружим.

Тут делаю паузу, чтобы завпоэзией оценила, с кем дружу! Но она без впечатления: то отходит с ножницами, то приближается, командуя: “Закройте глаза! Откройте глаза!” — собирается кроить челку, которой не было с моих четырех лет, когда с Колодезной, именно из того дома, где родился Ростропович, мы переехали на Кооперативную, промежуточно — Ворошиловскую, а ныне Мамедалиева, где тетя Надя знает меня, по ее меткому выражению, с горшка. Сбой памяти — в начале войны еще не высланная соседка Афродита устроила мне челку.

Наш дом, а в частности наш третий этаж, заслуживает особого внимания не только потому, что сплоченно-интернационален. Не только потому, что, построенный греком-судовладельцем, удивительно красив кариатидами и высоченными лепными потолками. Там, где живет тетя Надя, была столовая хозяйской семьи, — на потолке — лепной виноград и другие фрукты, в бывшей родительской спальне — амуры, а на светло-зеленых стенах — толстые, замысловатые темно-зеленые стебли с редкими, некрупными розовыми венчиками. В природе таких нет. Но когда мне исполнится 40, и мы с Липкиным поедем в его родную Одессу, и зайдем в уцелевшую греческую церквушку, я сладко вздрогну, увидев стены, словно бы вьющиеся такими же замысловатыми стеблями и цветиками, как в спальне родителей. Но это произойдет через лет двенадцать. А пока я об этом не ведаю, как ничего не ведаю о Липкине, кроме того, что слышала краем уха: он переводчик не хуже Жуковского. Да и откуда мне о нем ведать? Приезжая в Москву, вращалась в цедеэлевском кругу, а он — абсолютно в другой, в высшей сфере, там, где Ахматова, Платонов, Заболоцкий, Гроссман.

А пока моя память взбирается на третий этаж, заслуживающий особого внимания. И конечно, не тем, что в двух бывших детских — на потолках голые ангелочки, похожие на новорожденных, а на голландских кафельных печах — нимфы с волосами ниже бедер, с волосами вместо платья. По одному нашему этажу можно пронаблюдать время, не эпоху. Эпоха — древнегреческое слово, эпоха — в моем сознании нечто застывшее, историко-географическое, короче — Эллада. А время — нечто подвижное, текущее, замысловато-переплетающееся. И если сравнивать его с чем-нибудь греческим — то лишь со стеблями и венчиками в спальне. Но сравнивать не стоит, ибо они чудесно красивы, а время, хоть чудесно, но совсем не красиво. Даже ужасно. Во всяком случае, судя по нашему этажу. Но ужасы я стараюсь не вспоминать, берегу себя, а если вспоминаю, то только информативно-перечислительно.

Мы семеро, папа и мама, дедушка и бабушка с отцовской стороны, няня Клава и я и только что родившаяся моя сестренка Томочка, переехали с Колодезной в 32-м году в трехкомнатную анфиладу, выходящую длинным балконом, четырьмя окнами и эркером на улицу, ведущую к приморскому бульвару. До нас квартиру занимала мамина тетка, вышедшая замуж за азербайджанца. К тридцать второму теткин муж Мусеиб стал наркомом просвещения и переехал вместе с семьей в цековский дом, откуда его в 36-м увезли и вскоре расстреляли, а тетке дали 8 лет с последующей ссылкой. Впрочем, почти всю взрослую родню моей мамы к 37-му году пересажали и частично уничтожили. Да и папину — также. А многочисленные дети родни по двум линиям рассосались, кто — по дальним родственникам, кто — по детдомам, а кто по армянским селениям Карабаха. Почти поголовное истребление родни по двум линиям объяснялось не только их профессиональной общностью: кроме моего отца-врача лечкомиссии (бакинская кремлевка) все — инженеры. В Азербайджане примешивались к посадкам по профессии посадки по кланам: этот родственник такого-то посаженного, значит, и этого искоренить. По признаку соседства — не трогали. Сие обстоятельство крепко учел наш этаж и, не сговариваясь, сплотился в смысле невыношенья сору из избы, а также необсужденья на общей кухне политики. Моих родителей, как думает моя мама-инженер, спас в 36-м году ее развод с моим отцом и переезд в Москву. А быть может, она пытается смягчить ту трагедию, которую я, чувствительная с горшка, как определяет тетя Надя, пережила, пожалуй, острее, чем бесследное исчезновение родственников и соседей. Но скорей всего — мама права, но не потому, что уехала, а из-за самого факта развода. Двадцатишестилетняя красавица, имеющая двух дочерей, расторгла брак с обожающим ее, успешным, хорошо зарабатывающим, добросердечным, хотя и партийным, мужем. Партийность здесь ни при чем, это она для меня, никогда не пионерки, не комсомолки, не коммунистки, имеет отрицательный символ. Но не для мамы, она состояла в комсомоле, а с войны — и в партии. Так вот, формально разводиться было в те годы легко, но сам факт развода с детьми на руках был несравнимо более редким фактом, чем посадка в тюрьму, расстрел или ссылка. А мать с отцом в тогдашней элите Баку были видной парой — она по красоте и по потрясающему пению меццо-сопрано, а папа по высокому положению и неслыханной для этого положения сердобольности. Видимо, и на беспощадные карающие органы их развод произвел шоковое впечатленье: не предусмотренная неожиданность… Так или иначе, мама переехала в Москву, а папа был всего лишь исключен из партии и снят с работы. А тут и война подоспела, и отец ушел добровольцем и восстановился — в кандидаты партии всего лишь. Всего лишь…

Меня всего лишь стрижет завпоэзией, и до сумасшедшего дома, где с меня слезет узаконенная завпоэзией челка, где с меня снимут часы и кольцо, отнимут ручку и карандаш — еще около шести лет. Однако я уже сейчас не хочу вспоминать подробностей времени на нашем этаже и собственной муки в связи с разводом родителей, поскольку сама мечтаю развестись с мужем, а у меня дочь семилетняя, которая безумно любит своего отца. И я своего любила безумно. И вообще, я стою по стойке смирно, по команде завпоэзией открывая и закрывая свои глядящие в разные стороны глаза, и вспоминаю сухо-календарно не взаимоотношения, не чувства, а время третьего этажа. Один глаз могла бы и не закрывать — все равно не видит, но зачем полуслепоту демонстрировать завпоэзией? Чего доброго задумается и в стихах моих обнаружит изъян зрения. Но и на этот изъян не указываю. Не люблю в тяжелое погружать, люблю людям подробно показывать только смешное. Время же никогда не смешно, даже если течет всего лишь по одному этажу в одном из домов на одной из улиц столицы одной из социалистических республик. В 20-м году в Баку наступила советская власть и изъяла из жизненного оборота грека, хозяина дома. Три комнаты фасада были отданы революционному мужу маминой тетки. Когда мы переехали в эту фасадно-анфиладную роскошь, то одна из комнат с двойным светом, выходящая в стеклянную, в виде прямоугольной подковы или приплюснутой буквы “п”, галерею, была занята тетей Надей с дядей Сеней. Только тетя Надя со своим мужем, портовым снабженцем, никак не пострадали. Хотя — кто знает? Тетя Надя, видимо, бежала из Тбилиси. Может быть, она княжеского рода. Но о прошлом молчит, как о своей Центральной сберкассе. А тайна-то есть, и основательная: в день, когда объявили о смерти Сталина, тетя Надя испекла пышный пирог с айвой. Еще три помещения с окнами и дверьми, также выходящими в галерею, занимали три хозяйские дочери. Старшую дочь судовладельца, высокую, черноволосую и тоже носовитую Марику, с опозданием арестовали в 37-м году как жену врага народа нелюдимого Кубасова, которому дали десять без права переписки еще в 36-м как японскому шпиону. Ничего себе звучит “без права переписки”, будто бы с того света можно письма писать. Марику лишили свободы, и освободилась восемнадцатиметровая комната. В нее вселился курчавый Гуревич с женой и сыном. В 52-м Гуревича посадили как космополита в области средств массовой дезинформации, жена его отравилась, а сына взяла к себе бабушка. В освободившуюся восемнадцатиметровку вселили районца-милиционера, переведенного из селенья в железнодорожную милицию Баку, — он вместе с Марьям Абасовной и десятью детьми по сей день расположились на этом метраже.

Вторую дочь судовладельца, толстую, старую деву Терпсихору или, как мы ее называли — Терпсю, в 40-м году из такой же по метражу комнаты выслали из Баку как гречанку. Самую младшую, с классически греческим профилем Афродиту (Фросю), которая жила с русским весельчаком-мужем в двух безоконных клетушках, когда-то служивших ванной, выслали в 41-м почему-то как немку, несмотря на то что муж ее погиб в Финскую кампанию. В комнату Терпсихоры вселилась Ирина Степановна вместе с мужем Асадом Абдуллаевым и сыном Эдиком, вскоре они две темные прихватили. Асад в один день с моим отцом добровольно пошел на фронт и погиб в 42-м.

Меня стрижет завпоэзией. А я, часто хвастающаяся даром провиденья, ни в каком сне, ни в каком воспоминании, — оно тоже, в сущности, сон, — не могу увидеть, что в 91-м году Ирину Степановну, ссохшуюся старушечку, зверски заколят по наводке соседа с первого этажа. Убьют и армянку-жену пожилого Эдика, кричащего погромщикам, что он — азербайджанец. И лысый орлиноносец, бывший художник киностудии Эдик, не сумевший защитить мать и жену, умрет рядом с ними от инфаркта. Повезло их двойняшкам — вышли замуж за русских и к тому времени переселились в Калужскую область.

Ничего-то я не умею предвидеть, а лишь боюсь, что увлекшаяся стрижкой завпоэзией, после того как за челку возьмется, возьмется и за мое безвкусное платье. Мне душно. Неужели живое, лианисто-удавное время нашего этажа намоталось вкруг шеи и душит? Да нет же, это газеты с благодатной оттепельной текучкой намотаны, чтобы волосы не падали на пол в тесной редакционной каморке с двумя стульями и столом, заваленным папками. Но много ли весу в двух газетах, чтобы душить? И я, догадливая, догадываюсь, что уже минут десять как стою смирно, а до стрижки минут пять трещала, значит, уже минут 15 не курю. Похвастаю, я — особенная, если не курю, мне душно. Если хочу курить, а нельзя, то начинаю безостановочно тарахтеть:

— Софья Григорьевна, мое платье, хоть и безвкусное, но очень везучее. У меня есть еще одно, с подругиного плеча, гладко-черное, но в этом, в нарядном, мне фантастически везет. В нем я обедала впервые в цедеэле, в нем же пошла с Гурунцем в издательство. Гурунц вдохновился светловскими похвалами и, когда мы вышли из цедеэля, спросил, все ли мои стихи со мной, и, узнав, что все свое ношу с собой, скомандовал:

— Завтра пойдем в Совпис, я лично хорошо знаком с главным редактором, с Лесючевским, с заведующим поэтическим отделом также знаком. Не-э, послезавтра не выйдет, послезавтра я отбываю. Ты как-никак наполовину армянка, хочу помочь, сама знаешь, без блата у нас ничего не светит, как бы твой правдиво-естественный стрелочник ни светил.

Я даже не успела возразить, дескать, например, “Новый мир” меня напечатал не по блату, а по почте. Назавтра, крепко держа меня за руку, Гурунц вошел в предбанник заведующего поэтическим отделом и спросил у секретарши: “Сам у себя?” — “Да, — отвечает блондинистая, которую, как оказалось, зовут Вера, — Анатолий Чивилихин у себя”. Гурунц рванул меня за руку и рывком распахнул дверь:

— Толя, приветствую! Я привел талантливую, лучшую бакинскую поэтессу, вот она и вот машинопись книги.

Я взглянула на Чивилихина и испугалась: неподвижное, без всякого выражения, вытянутое лицо. “Не жилец”, — угадала я, и правильно предвидела, вы же знаете, Софья Григорьевна, что он недавно повесился. И вот этот несчастный нежилец спросил совершенно окаменелым, как лицо, голосом:

— Кто перевел с азербайджанского?

— Сама.

— Сдайте Вере, пусть зарегистрирует.

Гурунц рванул меня назад. Передал Вере распоряжение. Вера взяла рукопись:

— А название? А нумерация?

— Название — близкое твоему имени — “Верность дружбе”, извини, Верочка, книга называется просто “Верность”. Дай нашей известной поэтессе чистый лист, напишет название от руки, пронумерует. А меня, извини, Лесючевский ждет.

Я было заикнулась, что возьму до завтра рукопись, напечатаю заглавие, пронумерую, да и содержанье, наверное, нужно... На самом-то деле, Софья Григорьевна, мне название книги не понравилось. Но Гурунц, с ходу перешедший с Верой на “ты”, меня прервал, перейдя на “вы”.

— Все вы, таланты, — рассеянные, вы забыли, что на завтра у вас билет на самолет. Пока мы с Лесючевским будем беседовать, вы уж, будьте любезны, нумеруйте. Если что не так, Верочка вам поможет. Куйте железо, пока горячо, — и выскочил из отдела, — через полчасика вернусь! — Я нервно нумеровала, простой карандаш сломался, блондинистая Верочка дала мне цветной, коричневый, но и коричневый я сломала, донумеровывала, — повезло, что страниц немного — зеленым. Точить карандаши было нечем и некогда, все время заходили разные поэты, но Вера им отвечала: “Чивилихин занят”. Гурунц пришел за мной с коробкой конфет для Верочки, а она вся зарделась, застеснялась. А с чего ей стесняться, если она, как потом выяснилось, невестка самого Алексея Суркова, автора “Землянки”, которую и сейчас поют? Уже на улице, то есть в Гнездниковском переулке, Гурунц мне признался: “Инна-джан (“джан”, Софья Григорьевна, — это душа по-армянски, а еще раньше — по-персидски), слушай сюда внимательно. Я ни с кем не знаком — ни с Лесючевским, ни с Чивилихиным, его имя-фамилию от секретарши Верочки и узнал. Пока ты нумеровала, я в пивной посидел, рядом с аптекой, где мы вчера встретились. Главное сделано, — рукопись зарегистрирована. Обманул я тебя в твою пользу, ради правды. Ты — талант, но сама бы рукопись не отнесла, провинциально мыслишь, что без блата ничего нигде не получится”. Я хотела ему ответить, что вот в “Новом мире” печатают не по блату. Если честно, Софья Григорьевна, я сильно огорчилась, мысля провинциально: одно дело — цикл, а другое — целая книжка. Я и не подумала о ней справляться, как велел, убегая и быстро помахивая своим большим портфелем, не сильный с виду Гурунц. А уезжать домой я должна была только через двадцать дней, и вскоре, когда мы сидели со Светловым в цедеэле и пили коньяк, ко мне подошла Верочка: “Вы не улетели? Так что же не звоните и не заходите? На вас есть две очень положительные внутренние рецензии, поздравляю!”. Тут меня и Светлов поздравил, удивляясь, что я ему про рукопись не обмолвилась, дескать, мог посодействовать. Дескать, в “Литературке” он одной слабейшей поэтессе, но красавице “Доброго пути” в одноименной рубрике пожелал, дело лично-щекотливое, не мог отказать. А мы с ним, дескать, собратья по художественному перу, так и выразился. По этому случаю я на предпоследние деньги купила бутылку трехзвездочного, и мы с ним еще долго отмечали вместе с Кирсановым. Правда, Кирсанов наш коньяк пить не стал, он, крепенький, с короткой челочкой, я уже приметила, подходит к столу со своими пятьдесят граммами, сам не угощает, но и на чужие не пьет. Такая фантастическая история с моей “Верностью” вышла. Светлов (а я ему и Кирсанову подробно, даже подробней, чем вам сейчас, Софья Григорьевна, рассказала про хитрость Гурунца) заметил: “Старуха, все у тебя отлично получается, потому что ты зеленым карандашом закончила нумерацию: путь открыт, паровоз летит и посвистывает, стрелочник ликует”. Но, по-моему, не поверил. Потому что и вчера утром, когда я зашла к нему в Художественный проезд, он встретил меня остротой: “Путь открыт, стрелочник ликует” — и продолжал ехидно острить, обернувшись к жене: “Радам, я пошел с нашим путевым фонарем, с нашей путеводной Лиснянской, в кафе-мороженое”. Невероятно красивая, статная Радам — вот кто со вкусом! — попросила меня, как просила ежеутренне всю неделю, присмотреть, чтобы ее Миша закусывал, и вечером привести домой. Я и слежу вовсю, чтобы ел, а не только пил, и привожу его к Радам в районе 10 вечера. Она меня благодарит, дескать, не облеван, и не так уж и набрался. Мне ее жаль, другая бы давно навсегда ушла к своему физику Понтекорве, небось он у нее завелся не от хорошей жизни.

Меня стрижет завпоэзией, а я прикусываю язык. От удушающего желания курить я чуть было не выболтала то, что знаю от самого Светлова: сперва у него начались разнообразные женщины, а потом уж и Радам одного лауреата, итальянца Понтекорву себе нашла. Светлов хоть и острит в мой адрес, почему-то печально откровенничает. Не только насчет разнообразных встречных-поперечных баб из окололитературной и околосценической среды. Такое можно и вперемежку с остротами выбалтывать. Он и о серьезном, судьбоопределившем поведал, и не спьяну, а на трезвый язык. Пить начал, когда его, бывшего молодого троцкиста, посадили и продержали несколько дней в чека. Светлов рассказал, что он такой страшный страх перенес, что после этого только дурак может жить в полной трезвости. И только дурак может без конца писать стихи. Получается, что я — и есть тот дурак, без конца пишущий стихи.

Я, хвастливая душа почти нараспашку, я, обожающая подтверждать чужие, доверенные мне тайны собственными, в данном случае промолчала. Слушая Светлова сочувственно, но рассеяно, не запоминая деталей, я молчала. Я молчу о том, как я, незамужняя девушка, в подвале серого дома бакинского чека просидела трое суток в цинковой ванне с ледяной водой. Время от времени теряя сознание, утопала, и меня за мой первый и последний перманент вытаскивали, били, чтоб в себя пришла, и снова — в ванну. А время от времени, подгоняя резиновым прутом, голышом вталкивали в соседнюю комнату на допрос. Там мне в глаза пускали такой пронзительный свет, что не видела лица допрашивающего, лишь по акценту, как во сне, догадывалась — армянин. На самом-то деле речь имеет только два ярко выраженных акцента, у одних акцент наступательный, у других — оборонительный. У меня — оборонительный, но упрямо-твердый, хоть лепечу:

— Простите меня, я не вру, я не помню, чтобы Гена и Рафа в книжном пассаже увидев, извините, портрет Сталина, говорили те слова, которые, прошу прощения, вы предъявляете: “Куда ни плюнь — эта морда”.

— Заткнись, карабахская ишачка, я тебе ничего не говорил, я тебе признанье твоей подруги передал, твоя Копейкис в Тбилиси рассказала все и про вонючую антисоветскую смесь. Призналась, что жених ее, Гена Альтшуллер, жидовский изобретенец, порошок изобрел: в любую лужу брось во время парада — растворится, и вонь пойдет, и завоняет на площади Ленина правительственную трибуну и колонны трудящихся. Подтверди формулу — отпустим. Кончай врать и прощения просить! Вчера за прощение тебе в один глаз всунули, а сейчас — и во второй получишь!

Допросчик подставил мне под левый глаз бумажку со знакомой формулой, а я, поняв, отчего пронзительный свет мне кажется не белым, а розовым, поняв, что подбит правый, даже сообразив, что в правом — разошлись когда-то сшитые мышцы, чтобы не косила, успокоилась. Все объяснимое всегда успокаивает. Успокоилась и залепетала, что, пусть извинят, но пусть проверят, — по химии мне, совестно признаться, с трудом тройку натягивали, и даже если бы я какую формулу и видела, уж, простите, пожалуйста, не поняла б. Простите великодушно, такой характер: чего не пойму, того не запомню. Этой формулы не знаю, сделайте одолжение, немного свет отверните и не мучайтесь со мной.

— Это я мучаюсь, говно ишачье? В ванну ее!

И опять в ванну резиновым кнутом погнали, а я соображала, что больше не вынесу, Люська им все подтвердила, так чего мне и впрямь, как ишачке, упрямиться? Не знаю, сознательно или подсознательно, но прибегла я не к речевой, а к физической оборонительности: брякнулась на пол и, уже не прикрывая одной рукой грудь, а другой — низ, начала биться, как эпилептик, кажется, у Достоевского прочла, как надо. Помогло. Отпустили, приказав, чтоб никому — ни слова, иначе убьют окончательно. Еще приказали на всю жизнь запомнить легенду: проводив Копейкис в Тбилиси, решила в море искупаться. Села в электричку на Сабунчинском вокзале и поехала за город, в Бузовны. Все, мол, знают и поверят, что такая, как я, способна и в декабре в воду полезть. Полезла в холодное море, простыла и забредила, и провалялась трое суток в винограднике. А стала выбираться, глаз о лозу поранила, еле выбралась. Я действительно еле выбиралась сразу из воспаления легких и почек, из ревмокардита. Но выбралась, слава Богу, пожертвовав всего одним глазом и небольшим пороком сердца. А вполне могла и ослепнуть, да и помереть.

А их легенде, тоже действительно, все поверили. Даже моя закадычная подруга Копейкис, которую, я, как и все в школе, называла по фамилии, вслед которой я ободряюще махала на перроне и улыбалась. И вот такую, махающую и улыбающуюся, меня и взяли под белы рученьки и — в серый дом. Когда Копейкис пришла ко мне, вернувшись из Тбилиси, как всегда очень красивая, с подведенным пухлым ртом, и своими ясными, зелеными глазами вопросительно посмотрела на меня, всю распухшую, я ей выпалила уже накатанную перед родными и соседями легенду. Папа в предпоследний раз лежал тогда в госпитале, он бы, не исключаю, заподозрил неладное.

Ведь когда однажды с другим ухажером Копейкис и его однокурсниками из военно-морского училища мы играли в прятки на бульваре, очертив словесно квадрат пряток, меня до рассвета найти не могли, прибежали к моему отцу, думая, что я домой сбежала. А мой папа сказал: если Инна играть начала, то не сбежала, а прячется, ищите поверху в очерченном квадрате, я вслед за вами потихонечку дойду. Вернулись курсанты на бульвар и увидели, что белеет что-то на парашютной вышке. Ухажер Копейкис взобрался, а это я в сарафане Копейкис на самой верхотуре сплю. Кто-кто, отец меня насквозь видел.

И Копейкис видела, но не насквозь. Она поверила в легенду и жутко огорчилась, и корила себя вслух: зря просила провожать на допрос в Закавказское МВД, и чего это взбрендило зимой в море купаться? Неужели с пересеру за нее? Ну да, она и вправду со страху хотела, чтоб я, самая родная душа, ее на поезд посадила. Оказывается, — ничего страшного. Поселили в гостинице, обращались культурно, угощали чаем с шоколадом, на легковушке по Тбилиси повозили. Она же в Тбилиси впервые! Она, конечно, ни в чем не призналась, хотя они знали и про усатую “морду” и про изобретенный Генкой с помощью Рафки порошок. Все-таки кто же выдал? Ведь по книжному пассажу мы шли впятером. Лека Эдельсон, этот увалень, не в счет, он их третий неразлучный друг. И мало ли что три друга-студента втроем не обсуждали, мало ли какие меж собою запрещенные шутки и планы не выстраивали! Органы узнали лишь про “морду” и порошок, способный завонять парад. Понятно, и мы с ней не в счет, мы не такие. В книжном пассаже всегда людно, видимо, кто-то притерся, подслушал и настучал. А насчет формулы, видимо, Генка с Рафкой сами сказали, — шутку свою решили обшутить. Дураки! Зачем так с органами шутить, — непонятно!

Но мне-то все стало понятно. Я слушала Люську, а меня как подменили, — ни взглядом, ни жестом, ни мускулом не выдала, что кто-кто, а я-то знаю, каким шоколадом там угощают. Про себя я Копейкис пыталась оправдывать, но сердце уже к ней, к предательнице, не лежало. Отдалилась от нее, однако постепенно и не слишком далеко, чтоб не заподозрила, почему. А после смерти Сталина отпустили и реабилитировали Люськиного Альтшуллера и Рафку Шапиро, которым дали по 25 лет строгого режима, и выяснилось, что бедная моя Копейкис ни при чем. Выдал как раз Эдельсон. Кто их, ставших стукачами из поспешной трусости, поймет? Эдельсон настрочил всего один донос, и всего — о книжном пассаже, что на углу нашей улицы. А уж потом у него узнали и про вонючий порошок. И нас с Копейкис указал как свидетельниц. А прежде, небось, какие только пассажи в адрес власти от Генки и Рафки не выслушивал, но без нас. А при нас в штаны наклал, спешил, как бы мы с Копейкис первыми не настучали. А неразлучная наша дружба с ней расстроилась. Я виновата, не поверила, а сильно виноватые сами и отползают. Я так ей и не рассказала про подвал, Гене с Рафой тоже — ни слова. То есть несколько слов я им выпалила сдуру. После этих нескольких слов они со мной едва раскланивались. Может — с дуру, а может — с нового, с личного страха я выпалила эти несколько слов. Я была уже замужем, и уже моей умненькой, но болезненной Леночке было четыре годика. А мой муж Годик оказался таким ревнивцем, что бывал со мной ласков, только если болела. Мне все идет на пользу. Пошел на пользу и мой оборонительный опыт в подвале: чтобы Годик не ревновал, я устраивала, правда, редко, в крайнем случае, падучие припадки, а иногда и полностью слепой прикидывалась. А тут меня Копейкис вызвонила по единственному на этаже телефону Ирины Степановны: “Приходи ко мне, но одна, мы решили в старой тесной компании реабилитанс отметить”. Я и пошла, хоть знала, что потом дома разразится.

А разразилось еще у Копейкис. Мы распивали бутылку “Хванчкары” в честь реабилитанса, я, поочередно поглядев на каштановолосого, стройного, еще более худого, чем прежде, Гену-изобретателя и на низенького, толстого, мелко-курчавого, полысевшего макушкой Рафу-юриста, запузырила им длинный вопрос. Редко кого-либо о чем-либо, кроме мнения о своих стихах, расспрашиваю. Насчет стихов эгоцентрично не выдерживаю, а так жду, кому надо и что надо о себе сам расскажет. Поэтому про других я премного меньше знаю, чем про себя. Не пойму, какой бес меня за язык дернул:

— Почему еврейская нация такая активная, — и в революцию активничала, и в раскулачиванье, и после войны? Например, вы, Рафа и Гена, и даже совсем недавно… После вас сосланный наш сосед-космополит наказывал в письмах из ссылки своему первоклашке, чтобы сын рос активным пионером и боролся за коммунизм. Нет, простите меня, не обижайтесь, вы активные — против власти. Но факт, что активные, а в какую сторону — разве это так важно?

Гена и Рафа сначала опешили, а потом хором возмутились: Лиснянская, да ты знаешь, кто ты? — ты форменная антисемитка.

— Она дура форменная, а не антисемитка, — вступилась за меня Копейкис. — Была бы антисемиткой, за своего мещанского еврея, которого родители зовут Годиком, не вышла б. А была бы умная, еврейкой бы не записывалась, а записалась бы, по матери, армянкой, как Рафка. Или по принявшему иудаизм дедушке — русской. И я вспомнила, как, лежа в госпитале, папа просил меня записаться русской или армянкой. Я почти пообещала ему, но по дороге в паспортный стол подумала: если я настоящая христианка, то должна записаться еврейкой, — ведь уже начали просачиваться сторонние слухи, что немцы евреев сжигают, а Копейкисы, сумевшие сбежать из Киева, почему-то по секрету рассказали, что бабушку и дедушку Копейкис и всех остальных убили в Бабьем Яру. Раз так, подумала я, пусть на земле на одну еврейку будет больше. А уж если мне что вступит в голову, становлюсь форменной ишачкой, — и ни с места. Начальник паспортного стола, усатый азербайджанец, тоже учил, что лучше всего русской итти в жызн, армянкой — худой конец, а еврейкой, как он сказал, — “уже самсем плох”. Я, обруганная антисемиткой, тихо утерла глаза и чуть было не раскрыла рот, чтобы похвастаться перед ними, какие ванны я из-за них принимала и какую физиотерапию. Но спохватилась: во-первых, не из-за них, а заради чести, во вторых, дала зарок молчать, не то — убьют. Да и если обо всем говорить, то придется сказать, что со мной припадки случаются, и мне кажется, что симулирую.

Ни тогда, ни сейчас, под ножницами завпоэзией, я не то что предвидеть, и предчувствовать не могла, что в 1974 году напишу поэму “Круг”, где жизнь дается на фоне сумасшедшего дома. Конечно, не кремлевского, а обычного. В поэме намекну: “И первые колечки перманента Разламывались в ванне из цемента”, а мой проницательный Липкин обратит внимание на этот намек, и я, погружаясь в счастливую невесомость, впервые в жизни буду рассказывать не только про гэбэшный подвал, но и про то, как в критические минуты жизни изображала припадки. А про все остальное он знал, в том числе и про психушку. В ней красно-черный цвет взял начало от того розового, что тек в подвале из разбитого глаза.

А пока я, совершенно нормальная, так развспоминалась вперед на несколько лет, что прервавшая стрижку завпоэзией прервала взаимное молчание:

— Очень, очень любопытно мне про Мишу Светлова и Радам, оч-чень! От вас первой слышу доброе мнение об этой красавице. А не видится ли она вам в розовом свете?

При упоминании о розовом свете я вздрагиваю: неужели когда один человек молниеносно проворачивает в голове событье жизни, то другой человек, при этом присутствующий, или вот как сейчас прервавший стрижку, улавливает, будто антенна, самое неприятное и повторяет вслух это неприятное, пусть и в другом значении? Но я обладаю чудесным свойством мгновенно переключаться с неприятного на обыкновенное и даже на веселое. Вот и сейчас, переключившись, однако сохраняя оборонительный акцент, говорю:

— Простите меня, Софья Григорьевна, но в розовом свете я никого не вижу, не только Радам, но и Светлова не вижу в розовом свете. Даже думаю, что именно он пытается все видеть в розовом свете, поэтому и написал “Гренаду”. Не сердитесь на меня, я не критик, да и не такой уж поэт, чтобы лучшего, чем я, критиковать. Конечно, извините, если надеть темные очки, как моя соседка Ирина Степановна, то можно черт знает что, простите меня, увидеть. Можно, к своему стыду, увидеть, что и сам Твардовский написал обобщенного солдата Теркина в розовом свете.

Я снова прикусываю язык, так как, стоя по команде “раскройте глаза”, вижу, что завпоэзией бросила ножницы на стол и потемневшим взглядом вовсе не длину челки определяет, а степень моей то ли злостности, то ли глупости: “Инна, вы всерьез или в шутку?”. Наверное, я все же ей понравилась, и она мне подсказывает выход из положения, и я подхватываю:

— В шутку, Софья Григорьевна, в шутку! Я только стихи сочиняю всерьез, без юмора, а остальное у меня все в шутку! Вы, Софья Григорьевна, тоже с юмором, если стрижете меня, чтоб я похорошела. Не мучайтесь со мной.

— Нет уж, дорогая, я вас достригу, хоть, слушая, надолго отвлекаюсь. Раз уж вы, эдакое чучело с шишом и бантом, пришли задолго до моей работы, а я случайно — на месте, то уж я из вас сделаю красотку. Будьте уверены, сделаю. Тем более Трифонович вашу подборку оценил. Симонов начал вас печатать, а теперь, когда снова у нас Твардовский, я ваши стихи решила попридержать — его вкус с симоновским не совпадает. Я Трифоновичу примерно на пять номеров апробированных авторов подготовила. Не понравились. Попросил весь портфель. Выбрал только вас, — “Стихи о нефтяниках”, а — лирические. В первом же номере, который снова выходит под редакцией Твардовского, будет 20 его стихов и 6 ваших. Поэтому и дала вам телеграмму, а кроме того подборка так понравилась Трифоновичу, что сказал: “Захочет Лиснянская мир посмотреть — дадим ей от “Нового мира” творческую командировку в любую точку страны”.

С такой высокой точки меня хвалят впервые, а от любого радостного ошеломления я делаюсь беспардонной. И уже не тарахчу, а строчу, как из пулемета, без перезарядки:

— Ладно, Софья Григорьевна, стригите меня, но раз нельзя в вашем кабинете курить, то я вам дорасскажу безо всякого розового света, какой мы круг по шалманам со Светловым ежедневно совершаем. А начинается круг с кафе-мороженого напротив и наискосок от Центрального телеграфа. В кафе у Светлова есть кредит, его знают и подносят в долг, — до гонорара, — первую рюмку натощак, а мне бокал шампанского и кофе-гляссе. Из кафе мы отправляемся в цедеэль, где его тоже все официантки любят и тоже — в кредит. Или угощают молодые поэты, желающие метру прочесть стихи, предварительно понравившись щедростью или обязав, — тоже кредит! А вообще-то Светлов — всеобщий любимец. А вообще-то, Софья Григорьевна, мне кажется, что всеобщие любимцы в основном — равнодушные люди. Только равно-душные, равно-дышащие на все и вся, способны обладать той самой, ни к чему не обязывающей милотой, которая почти равно распределяется на всех. От равнодышащего человека серьезного добра не увидишь, но и зла от него не ждешь. Такой человек, если он к тому же обаятелен или остроумен, становится всеобщим любимцем. Нет-нет, я не о конкретно Светлове. А — так. Вот Евтушенко — любимец публики, любимцем в своей среде никогда не будет. Он не равнодышащий, наоборот, — пристрастный. Но, простите, Софья Григорьевна, я расфилософствовалась, к слову. По ходу стрижки и маршрута. В цедеэле Светлов обычно обрастает компанией, и мы часов к пяти вечера умеренно-шумно на троллейбусе “Б” едем по Садовому кольцу в Эрмитаж, где сидим недолго. Из Эрмитажа пешком пригуливаем к Всесоюзному театральному обществу, к Бороде. Самого Бороды, то ли он метрдотель, то ли швейцар в ресторане, я не видела, зато видела многих известных артистов. И Светлов знакомит. Познакомил со Стриженовым, и тот сказал: “Ваша поэтесса на нашу Татьяну Самойлову из “Летят журавли” похожа”, а Светлов: “Нет, это ваша киноактриса на нашу Лиснянскую похожа”. Я и без челки, оказывается, смахиваю на нее. Значит, я — с нее карикатура. Оттуда близкий пеший путь по имени Горького лежит в “Националь”. Туда чаще всего входим уже вдвоем часов к девяти вечера, чтобы через часок-полтора я, приведя Светлова к Радам, с удовольствием выслушала ее благодарность, — Миша в порядке.

Ах, дорогая Софья Григорьевна! Если бы тетя Надя видела Светлова, она бы непременно сказала, что и веснушчатостью и остротами он похож на мою свекровь, хотя свекровь безграмотная. Но поговорки любит. У нее поговорки непредумышленно остротами оборачиваются. Провожая меня, сказала: “Человек располагает, а Бог разлагает”. Кстати, Светлов вообще повторяет свои остроты, как поговорки, и хочет, чтобы их запоминали и время от времени подсказывали, как он сострил утром или накануне. Например, вчера вечером, когда уже приземлились рядом с его домом, в “Национале”, и уселись за одинокий столик Олеши, Михаил Аркадьевич попросил меня напомнить, что он сказал мне в кафе-мороженом, увидев в моих руках учебник Квятковского по теории стихосложения. Я замешкалась, потому что во второй раз застала автора “Зависти” в той же позе, что и позавчера: Олеша сидел, полностью вобрав голову в широченные плечи, и показался мне одним огромным верблюжьим горбом, не понимающим, зачем в нем накоплены мысли и чувства, если они не востребованы. Или если они, мысли и чувства, так каменно спрессовались, что ими уже ни себя, ни других не напитать. Во мне, как и позавчера, что-то застряло в горле, твердое, как пуговица, и я замешкалась, хотя еще днем дважды напоминала Светлову остроту “век учись, век мочись”. В “Национале” к нам присоединился карикатурист Игин. За столом он вытащил из папки новую карикатуру на Светлова, тот был доволен. Все писатели хотят, чтоб их карикатурно прославлял Игин, — просит позировать, значит, у писателя знаменитое имя. А кого Игин не просит, те сами пристают и в цедеэле и на дом приходят, — дескать, сделай карикатуру, хочу убедиться, какой я смешной. А мне, Софья Григорьевна, не надо убеждаться. Моя мама еще в моем детстве шутила и сейчас иногда шутит, когда ей, красавице, говорят, что я на нее похожа: “Инна — моя карикатура”.

И тут меня строгим голосом прерывает завпоэзией: “До этой минуты вы были карикатурой на себя же, а теперь посмотрите в зеркало, вы вполне интересная женщина, а позволяли кому ни лень уродовать. Полюбуйтесь!” — с этим строгим восклицаньем она протягивает зеркало, небольшое, с ее ладошку. Любуюсь и не узнаю: челка почти по брови, остальные волосы — по плечи. Челка скрадывает не только плосковатый лоб, но почему-то и излишнее утолщение носа, и даже большие, карие до черноты зрачки из-под прямой челки смотрят прямее.

Я любуюсь и вспоминаю фотографию на первом своем паспорте. Ах, как жаль, что я не сообразила его припрятать перед обменом, сказать, что потеряла, и заплатить штраф за потерю документа. А то — всегда все бесплатно теряю. Мне уже несколько раз, когда я предъявляла, говорили с удивленным смехом, что паспорт с такой фотографией, наверное, единственный на весь СССР. Уникальный. На фотокарточке — я с улыбкой до ушей и в аккуратной соломенной шляпке, без пера. Ее, как и туфли на каблуках, одалживала у Серафимы. Я обожала сниматься в фотоателье в стандарто-паспортном формате, — по самой низкой расценке. И всегда — в шляпке, которая вместе с челкой бросала некоторую тень на слегка косящие глаза, и — с длинной улыбкой, чтобы видны были все мои ровные, еще не тронутые никотином, белые зубы. Хорошо, что еще зубы мудрости не выросли, не то бы я улыбкой рот надорвала. Вот с такой фотографией я и явилась в паспортный стол к тому самому начальнику, который уговаривал меня записаться русской. Чтобы получить паспорт, вовсе не надо к начальнику ходить, но он сам, увидев меня через стеклянную перегородку, поманил в кабинет. Он, хоть и в форме, но был из тех восточных мужчин, что оглядывали меня, фигуристую, на улице, щелкали пальцами и, нагло восхищаясь, громко чмокали губами: “пях-пях-пях!”.

— Нэльзя шляп и улибка, э? — сказал начальник с сильной тюркской музыкой.

— Почему нельзя? — сделала я невинные глаза и длинную улыбку, поверив, что — нельзя, а почему — и в самом деле не зная.

— Девишка, украдошь, убьешь, как искат будем, э?

Я сразу смекнула, но схитрила, видя, что он меня оглядывает, и его черные глаза покрываются нефтяным блеском. Терпеть не могу эти взгляды с пленкой нефти. От них я с омерзением отворачиваюсь, а тут, хитрая, до упору растянула улыбку:

— Видите, я и сейчас в шляпе и с улыбкой. Если украду или убью, по этим приметам меня и найдете, товарищ начальник. Таким образом я иду навстречу милиции.

Последняя моя фраза, видимо, решила дело:

— Оставлаем пирметы, э? — усатый начальник собственной рукой пришлепал фотку, еще раз посмотрел на меня нефтяными зрачками и шлепнул печатью по паспорту: “пях-пях-пях!”.

Я протягиваю зеркальце Карагановой, благодарю и с неприличной поспешностью прощаюсь, приятно потрясенная стрижкой, но не забывающая об оборке с бантом. Но завпоэзией, удовлетворенная своей работой, еще пуще хочет меня облагодетельствовать: “Погодите! Вот бумага и ручка. Сядьте и хорошенько подумайте, куда бы вы хотели и когда, оставьте заявление на имя Твардовского”. Я собираюсь ответить, что обговорю время командировки в семье и пришлю из Баку заявление, но, вспомнив, как правильно меня в Совписе научил Гурунц: “Куй железо, пока горячо”, выхожу в холл с папиросой “Беломорканал” и усаживаюсь на диван хорошенько подумать. Но сначала думаю, как все в доме утрясти. Леночку пристроить легко, она и без того целыми днями пасется под приглядом востроносенькой тети Тони на мачехиной и трех моих младших сестер двухкомнатной территории. Из нашей пятнадцатиметровой дверь к ним уже забита, выход сделан прямо на лестничную клетку, в парадную, а в комнате одно из двух венецианских окон переделано в дверь на общий балкон. Пожалуй, и с Годиком обойдется без препирательств. Коль скоро самый солидный журнал творчески командирует, — рассудит всегда внимательный к больной матери и ко мне, если заболеваю, доверчивый и мечтательный Годик, — то, глядишь, редакция похлопочет и о московской жилплощади. Он надеется перебраться в Москву. Я же совершенно об этом не мечтаю. Напротив — так мне лучше. Ведь охота и здоровой побыть беспрепятственно. А здоровой мне удается быть лишь на выезде. Идея командировки поэтому меня особенно воодушевляет, но куда, чтобы подальше и подольше? Конечно же, конечно же — на Енисей! В прошлый раз я три ночи перед поездом № 5 Москва — Баку переночевывала у Анны Вальцевой. Она, не как сделала бы всякая другая прозаичка, не о своей пошумевшей, смелой повести рассказывала мне до утра, а о своем командировочном плаванье по Енисею на теплоходе “Александр Матросов”. О Енисее говорила гораздо подробней и красочней, чем о Праге, где только что побывала в составе туристической писательской группы. С Енисея Вальцева привезла оленьи рога и несколько фотографий, а из Праги — обеденный сервиз и множество бесплатных цветных наклеек на багаж. Наклейки навели меня на блестящую выдумку. Домой я вернусь на пять дней позже, чем обещала, и, значит, надо врать, что на обещанное число в кассе билетов не было. Правдоподобно, но скучно. А уж если хвастливо врать, то — вдохновенно, с выдумкой. Тем, что у меня в московских журналах стихи принимают, понятно, не хвастаю, справедливо подозревая: раз берут, значит, они, скорее всего, никудышные.

Вальцева щедро поделилась со мной наклейками. И через несколько вечеров я взошла по винтовой лестнице на свой третий этаж в этом же — безвкусном, желтом с черными звездами и с оборкой платье, и с еще отцовским, коричневым чемоданом, пестрящим иностранной жизнью, не нюханной моей родней и соседями. Чемодан по стеклянной галерее я проносила медленно, чтоб все увидели. Все увидели и сбежались в нашу комнату, хотя и безо всяких наклеек мой чемодан привлекателен. Всегда в каждую семью привожу из гонорара какие-нибудь московские гостинцы или подарочки, но перво-наперво трем моим сестренкам, которых нянчила. И когда Годик нормально корит, мол, у нас даже пододеяльников нет, а ты на ерунду тратишь, я весело отвечаю: этих стихов, за которые платят, я могла бы вовсе не написать! — Он легко соглашается. Этот веский аргумент я привожу с начала пятидесятых, с самых первых публикаций не в центральной толстой печати, а еще в местной — в “Литературном Азербайджане”: “Получила за стихи, давай купим водки и крабов — рубь за коробку, — позовем кого скажешь, выпьем, могла бы и не написать!”. Не то с гонорарами за переводы стихов с азербаджанского — тут я расчетливая скряга: отдаю долги (беру всегда мало — на хлеб), покупаю самое пренеобходимое Леночке, две-три пачки “Беломора” себе и Годику, на пододеяльник скуплюсь, на подарки — тоже. Еще бы не скупиться! — переводы мне кровью даются. Мало того что переводческого дела, как и выступления, терпеть не могу, я это дело, чтобы хоть немного заработать, с трудом выклянчиваю в “Литературном Азербайджане”. На мою беду, там заведует отделом поэзии Абрам Плавник, а еще говорят, что евреи взаимовыручают! Уже и Сталин помер, и оттепель не за горами, а Плавник все не может в себя прийти. Как ни прошу, он, вернувшийся с войны одноногим, склонив голову на костыль, доверительно объясняет:

— Ты же — умница, сама видишь, антисемитизм и до Баку докатился, скажут, — даю работу своей. Нет, моя умница, погоди подстрочники просить, сначала дам Зайцеву и Кафарову, а уж потом тебе. До тебя еще Константиновой должен дать заработать, она сразу поняла обстановку и свою немецкую фамилию Земмель, похожую на наши, заменила псевдонимом. А ты не хочешь войти в мое щекотливое положение, не меняешь Лиснянскую на Адамову, ты же в школу пошла с материнской фамилией, я тебя вот еще такой Адамовой с двумя косичками помню, — и Плавник опускает руку на перекладину костыля, показывает, какого роста я была в первом классе. Нужно бы ответить с наступательным акцентом: “Ты, Абрам, — излишний трус, тебя из-за военной инвалидности никуда не выгонят, — и наступательно пристыдить, — ты поэмы Мамеда Рагима километрами гонишь с подстрочника, да еще и строчки разбиваешь, чтоб покруче заработать, постыдился бы!”. Но вместо этого ухожу с оборонительным акцентом: “Прости, я, конечно, подожду очереди, но, извини, денег нет, вот и пришла и вынуждаю тебя повторять то, что ты уже тысячу раз втолковывал”. — А быть может, все куда проще: Плавник привык держать оборонительный акцент перед начальством и авторами с наступательным акцентом и отыгрывается на мне как на “своей”. Так или иначе, если все равно я почти всякий раз ухожу ни с чем, то хотя бы не плакалась “денег нет”, брала бы пример с гордой моей Серафимы. Та свою мизерную зарплату инспектора Осоавиахима из гордости в два раза преувеличивает перед людьми, велит мне даже соседям говорить, что получает не четыреста, а восемьсот — столько же, сколько дети за погибшего отца. Да, переводы мне крови стоят, и тут каждая копейка, как кровиночка. Даже на мороженое или на семечки скрепя сердце выдавливаю своим сестренкам из гонорара за перевод.

Они, Светлана, Ольга и Марина, — военные сироты, хотя две младшие родились уже после войны. После папиной смерти трем моим сестренкам определили денежное пособие как детям погибшего на фронте. Почему так определил военкомат, не знаю. Но удивительно, что легенда, официально заявленная, скрепленная печатью, становится в сознании человека неопровержимым фактом. Вот и я во всех анкетах и кратких автобиографиях пишу, что отец погиб на фронте. (Лишь в стихах — то так, то сяк, — стихи вырываются, как из сознания, так и из подсознания). Сначала эту, в сущности, правду, а фактически — нет, я подтверждала, чтоб не подвести военкомат и чтобы сестричкам, не дай Бог, не отменили и без того более чем скромное пособие. Но вскоре в узаконенную легенду я поверила так глубоко, что опровергни ее кто-нибудь сейчас, я, правдолюбивая, искренне возмущусь. Не только я, даже соседи возмутились бы, соседи, которые после войны пили с Львом Марковичем чай в небольших стаканчиках-армудах, приходили к нему с жалобами, играли с ним в нарды, бегали для него за кислородными подушками, наконец, плакали над его гробом в знойный июньский день, а десятого июня вместе с Серафимой, а иногда и со мной, ходят к нему на могилу. Даже соседи говорят о моем отце как о погибшем на войне. И я так говорю. Потому что такого рода вера в узаконенное, не лично мое свойство, а свойство народное, историческое.

Вот я не верю в то, что люди верили в Сталина и во врагов народа. Мол, притворялись, чтоб проще жилось. Мне, не слишком доверчивой, повезло с недоверием, — всю родню пересажали и перебили. Ну, как мне было поверить, что веселый, курчавый дядя Моисей, любящий танцевать фокстроты и петь: “Ай ду-ю, ду-ю, мистер икс!”, враг народа? И когда меня, одиннадцатилетнюю, папа в очередной раз привез в Люберцы на летние каникулы, а заодно и на маму одним глазком взглянул, я, едва успев попрощаться с отцом, вытащила на лестничную площадку Томочку, которую удочерил мамин второй муж Терегулов, и она постоянно жила с ними, а я — только летом. Я обожала во всем уступчивую Томочку еще и за то, что она умела хранить тайны. Меня с самого Нового года мучила открытая мной тайна, но поделиться можно, я понимала, даже не с исключенным из партии отцом, а лишь с Томочкой.

— Томчик, — выпалила я на лестничной площадке своей хорошенькой семилетней сестре, со смеющимися глазами, как у мамы, но с полными губами и слегка раздвоенным подбородком, как у папы, — Томчик, я хочу тебе сказать секрет, я скажу, а ты забудь, потому что мой секрет опасный: никаких врагов народа нет, есть один враг народа — Сталин!

Вот ведь девчонкой еще додумалась до правды. Но когда объявили о смерти Сталина и тетя Надя испекла пышный пирог с айвой, явно по этому случаю и явно отягченная какой-то серьезной тайной, я, поддавшись общему нервному состоянию народонаселенья, плакала. Хорошо, что хоть стихов оплакивающих не сочинила, как не сочиняла и восхваляющих.

А в тете Наде, знающей меня с горшка, кроется не только не разгаданная до сих пор тайна, а еще какая-то внимательная, как и ее нос, житейская умудренность. Она, например, делает вид, что не замечает слишком поздних возвращений со службы своего женолюбивого супруга. Делает вид, что не замечает, как дядя Сеня, идя в уборную или заглядывая в пятиконфорочную кухню, нет-нет да и ущипнет за низкий зад мою дородную, с двойным подбородком Серафиму. Она презрительно поведет гордо поднятой головой: “Сеня, ты лучше б заявил в район, чтобы в нашей уборной вместо азиатских подножек установили нормальный унисон”. Нет, Серафима не шутит и не рифмует. Она, гордая, малограмотна и из гордости в свое время выгнала папиного друга — учителя, взявшегося по папиной просьбе понатаскать ее по правописанию, чтобы слово “мышь” писала с мягким знаком. Моя свекровь, говорящая по-русски с еврейской музыкой, любит поговорки и коверкает их. А мачеха, Серафима Михайловна, любит иностранные слова и либо коверкает, либо неправильно употребляет.

В тот вечер, когда я привезла чемодан с наклейками и, вдохновенно поверившая в то, что летала в Чехословакию, врала Годику и трем соседкам, что меня на четыре дня командировали в Прагу, Серафима, сощурив свои голубые, заговорщицки попросила: не рассказывай без Светки, сейчас примчится из института, она ведь у нас такой маркитан, такой маркитан! По выражению сощуренных глаз я мысленно перевела: мотор, хитрован быстрая. Но рассказа не остановила, — тоже моторная маркитан, особенно если вдохновенно вру. Но многого наврать не могла, так как прозаичка Вальцева мне лишь Карлов мост и Вацлавскую площадь расписала, да еще пивные. Кое-что я прибавила из похождений бравого солдата Швейка. Годик выслушивал с доверчивым недоверьем, проворная, востроглазая Марьям Аббасовна, единственная на этаже с коротким носиком уточкой, восхищенно хлопала себя по остро выпирающим коленкам. Ирина Степановна как всегда сидела в черных очках и, переводя с наклеек на меня свои ноздри в ресничках, что-то особенное высматривала в наклейках и во мне, и время от времени, словно на профсоюзном собрании, радостно выбрасывала вперед руку вверх ладонью, дескать, знай, наших! Тетя Надя таинственно поводила мудрым, наверное, когда-то княжеским носом. А среди ночи, когда я вышла в далекую от нашей комнаты уборную, в конце стеклянной галереи под пьяный шум и музыку с чердачного помещения тетя Надя подкараулила меня: “В каком ты платье балетном приехала! Несусветная красота! Я слушала тебя и вспоминала, кого, кого ты мне в нем напоминаешь, и вспомнила, вспомнила, — вылитая Чио-чио-сан из балета “Красный мак”! Инночка, все у тебя на мази, Ленка здоровенькая, послушная, не то что ты в детстве, Годик твой, хоть свет в туалете и на кухне не гасит, за ребенком получше тебя следит, Москва тебя второй год печатает. Так с какой тоски ты затосковала?” — “Ни с какой, тетя Надечка, с чего мне тосковать, если я четыре дня жила неподалеку от Карлова моста?” — “Балетница моя, ни в какой Праге ты не была, опять с тоски фантазировала, я же тебя с горшка знаю!”

Когда чего-нибудь стыжусь или горько сожалею, то и себе признаться не хочу, и выдумываю выдумки, чтоб приклеить их к судьбе, как наклейки к чемодану. Вот и сейчас курю и радостно решаю, что напишу заявление — на Енисей! Курю и сама перед собой делаю вид, что вовсе не помню, что мама меня уже два года видеть не желает за мою клеветническую поэму “Это было со мной”. Моя проклятая поэма вышла отдельной книжицей в бакинском издательстве, после того как ее похвалил приезжавший в Баку Павел Антокольский, автор поэмы о сыне. Ну вот, снова хочу спихнуть свою вину на другого, в данном случае на Антокольского. Ни при чем тут его душераздирающая поэма о погибшем на войне сыне, и он сам, артистично читающий свои стихи, тут ни при чем. Это я зарифмовала слезливую историю, как, тоскуя, нюхала пахнущие матерью блузки и платочки, найденные после ее отъезда в Москву. Эти свои рифмованные жалобы, клеймящие маму и ее мужа, я закончила патетическим заверением, что никогда не брошу свою дочь с двумя косичками и веснушками. Жалобы мама мне еще простила бы, а вот вранье — нет.

— Не хочу тебя видеть, — суровым голосом сказала мама в телефон, — лжешь, что я тебя в Баку оставила, я тебя в Москву увезла, ты прекрасно знаешь, что сама попросилась к отцу. А в угол кого только ни ставят и кому только ремешка не задают!

Я пыталась объяснить, что описала, несколько преувеличив, ради большей художественности, детали своего страданья, — и с сердца как камень упал, что теперь люблю ее еще сильней, без прежней детской ревности. Но мама, обычно жизнерадостная и воспринимающая всякие неприятности юмористически, прервала: “Поглядим еще, как у тебя с твоим Годиком жизнь сложится, я хоть и не любила Леву, но он порядочный человек был, а Годик, непорядочный бездельник, — спровоцировал на меня клевету печатать”. — И повесила трубку. Обнадеженная тем, что мама, находя вину в Годике, все-таки ищет мне оправдание, я все же и в этот приезд попыталась с ней встретиться, но пока тщетно.

Я сижу в холле “Нового мира” над текстом заявления и уже вторую закуриваю, а меж тем начинают собираться работники редакции и авторы. Сидит за столом, как войдешь, справа высокая пожилая секретарша. Она мне почему-то напомнила папину секретаршу-машинистку в пенсне, похожую на палку, подпирающую веревки для сушки белья в наших дворах. Она — вылитая героиня моего старенького, 1949 года, печального рассказа “Свисток”. Если в стихах я отхожу от правды, то в рассказах писала все как есть. Рассказов не сохранила. В “Свистке” я описала, как мой сверстник, орлиноносец-Эдик подарил нам с Копейкис черный милицейский свисток. Несмотря на то что нам с ней в 46-м году — почти по восемнадцать и мы, учась с утра, оканчивали сменную школу рабочей молодежи, нас все еще веселили подростковые проказы. Став обладательницами свистка, мы вечерком выглядывали из моей подворотни, дожидались одинокого прохожего на пустой улице и поочередно свистели, — он или она остановятся, заозираются, а мы давимся смехом. И вдруг свисток, лежащий на моем столике, исчез. Искали — не отыскали. Я даже у отца спросила, не видел ли. Папа посмотрел на нас с Копейкис как-то растеряно, — а на что вам он? — и тут же закашлялся, и харкнул кровью в миску, приспособленную под плевательницу. Эту белую миску с синим ободком и розовыми сгустками в воде я уже все чаще выносила и вымывала, именно эта миска, а не кислородные подушки, чаще всего будет вставать перед глазами всякий раз, как вспомню предсмертные, послевоенные не месяцы, а годы моего отца. Однажды, когда после уроков мы с Копейкис пошли отнести папе перекусьен, как называла Серафима второй завтрак (в Баку обедали по-европейски — в 6 вечера), из первоэтажного окна санинспекции раздался милицейский свист. Мы узнали свист нашего черного, переглянулись, перетоптались и вошли в санинспекцию. Папина сильно глуховатая секретарша-машинистка, похожая на длинную бельевую палку в пенсне, несла в его, разделенный огромной общей комнатой, кабинет кипу бумаг. Все работники в общей занимались за столами своим делом. Сразу было видно, что свисток — для них не новинка. И стало как-то пронзительно ясно, что у отца нету сил ходить к секретарше за бумагами, поэтому он стибрил свисток, а признаться постеснялся. Уже на улице, дополнительно вспомнив, как папа жаловался на глухоту секретарши-машинистки, я Люське сказала это. А она мне: “Лучше пусть другую наймет, чем свистеть, несолидно”. А я, убитая пронзительной ясностью, нагрубила ей: “Копейкис, ты — тупарь! Жалко папе глухую старуху, вот и свистит, чтобы ей без работы не остаться”. Обозвала и зло добавила, хоть не знаю, кому обиднее мое добавленье, мне или красотке Копейкис: “правильно мальчики говорят: “На Копейкис надо смотреть, а с Лиснянской говорить”. Обиделась, она от наших мальчишек этого ни разу не слышала, — боялись ей свою формулировочку преподнести. А мне вот не однажды преподносили. И так всегда: кто что хочет, то мне и преподносит, — мол, не обидится. Я и не обижаюсь.

И отец на меня не обиделся, когда я преподнесла: папа, меня в Литинститут приняли, Копейкис туда мои стихи отсылала, и пришел вызов. А мог бы обидеться, — жить ему оставалось всего ничего, а я, привыкшая, что он болеет, думала по молодому эгоизму, что, пусть и харкая кровью, папа будет жить всегда. И Серафима не обиделась за то, что я оставляла ее с больным мужем и тремя малыми детьми, даже вслед за отцом напутствовала: — Езжай, не задержишься! — Но Серафима ошиблась — я задержалась на целых полгода.

...Но вот появляется и сам Твардовский. Я догадываюсь по начальственной походке и по несколько смазанному по-женски лицу, что это он. Нет, все-таки одним глазом не сразу бы рассмотрела, кто вошел, если б не пожилая секретарша, вставшая из-за стола и почтительно кивнувшая всею головой. И если бы не сам Твардовский, задержавшийся перед внутренней лестницей на второй этаж и с полминутки глядящий на меня пристально. Не успел он повернуться лицом к лестнице, как из своего раскрытого кабинетика буквально вылетела миловидная Караганова, сердито схватила меня за запястье маленькой властной рукой и вдернула в тесный отдел поэзии:

— Что же вы не поздоровались с Александром Трифоновичем? Он же смотрел на вас! — Она не приняла мои, усиленные оборонительным акцентом, доводы: во-первых, мы не знакомы, а если он и видел меня на фотографии в “Юности”, то не узнал бы сейчас, в челке, во-вторых, не положено мне первой здороваться — как-никак он мужчина, в-третьих, смотрел, потому что удивился моему безвкусному платью и что курю, хотя я с перепугу зажала папиросу в кулаке, вот — обожглась.

— Когда Твардовский смотрит, люди здороваются, это во-первых и во-вторых, — отрезала завпоэзией, — а в-третьих и четвертых, вы плохо воспитаны, — именно даме положено поздороваться первой. Давайте сюда заявление, через полгода и двинетесь на свой Енисей, а вернетесь — отчитаетесь стихами. И до свиданья, мне некогда, меня ждут.

Но я еще минуту стою как вкопанная, из-за “отчитаетесь стихами”. Ни по чьему заказу я стихов не пишу, то есть пишу, но по собственному себе заказу. В двадцать лет, когда я гостила у мамы в Люберцах, я изрезала и выбросила на помойку амбарную тетрадь. В нее я начала записывать за год до войны, в основном, мои молитвы в рифму и стихи, обращенные к тетради, тоже несколько религиозные, а также любовные. Были, правда, и юмористические. Но я не знала, что они юмористические. Это взрослые рассмеялись, когда я, еще десятилетняя, выдала от первого лица:

Я парикмахер очень ловкий,

На все способен и пригож,

Кручу я дамочкам головки,

Мой инструмент всегда хорош.

От первого лица и продолжаю писать. А юмористических с тех пор, как изрезала и выбросила амбарную, не сочиняю, не до юмора. А непроизвольно вырывающиеся из подсознания и якобы ненужные, пишу не в стол, как принято выражаться меж писателями, а в бабушкину двухстворчатую тумбу с мраморным верхом, где когда-то стояли кувшин и тазик для умыванья. В двадцать лет я сама себе сделала заказ: пиши, как все, которые печатаются, ты не хуже. Нечего на Пушкина оглядываться, на Блока и Есенина! И начала писать, как все, и вроде бы — не казенно получается, лирично. Конечно, и это по заказу, — но по собственному, якобы внутреннему, а не явно внешнему. Надо бы отказаться от командировки, но соблазн велик, как Енисей, и я не отказываюсь. И все же длю время, но уже не стою как вкопанная, а усаживаюсь перед завпоэзией, убедившись, что никто ее не ждет, мол, мне так сподручней левой рукой заявление подписывать.

— Вы что, ко всему и левша? — не то сердится, не то удивляется Караганова. — Да кто вас воспитывал, в конце концов?

— Все, Софья Григорьевна, воспитывали, все! Но разве меня перевоспитаешь, разве со мной справишься, если сама с собой не могу справиться? А с моей левой как только ни мучились — и забинтовывали, и к шее привязывали, разве что не гипсовали, чтоб правой писала. Но правой я только крещусь.

Завпоэзией прямо-таки подпрыгнула на стуле:

— Как, вы верующая?

Я кручу бант на оборке и торопливо соображаю, что ответить, чтобы от журнала не отлучили, что сказать, чтобы не отречься, но и не признаться? Я кручу бант:

— Моя няня Клава была верующей и вместо прогулок в церковь со мной ходила. Церковь — мое первое цельное воспоминанье — я, подражая няне Клаве, стою на коленях и крещусь. И тут подходит ко мне кассирша, так я называла женщину, продающую свечи, и учит: “Девочка, это делается вот так и другой рукой. Сама не пойму, Софья Григорьевна, почему я покорно подчинилась. Наверное, потому, что все вокруг — золотистого цвета: свечи, иконы, дымок из кадила, похожего на мамину шкатулку, и сам воздух. А когда вслед за няней Клавой я встала с колен, то увидела Бога. В золотом длинном платье он ходил и что-то говорил. И мне захотелось познакомиться. Но как, Софья Григорьевна? В нашей коммуналке у меня уже был опыт проникновения к соседям — я приходила и спрашивала: “Который час?”. И в церкви я поступила так же. Пробежала между старушками и громко спросила: “Боженька, боженька, который час?”. Нет, не смейтесь, Софья Григорьевна, он мне ответил серьезно: “Я не боженька, а батюшка”. А я серьезно обиделась: неужели боженька тоже врет? Ведь “батюшка” — Клавино слово, когда, например, на кухне горят котлеты, она ударяет себя по ляжкам, — ой, батюшки! — и мчится к керосинке. “Неправда, — сказала я священнику, — вы не батюшка, а боженька”. Так бы, я, упрямая, и препиралась, если бы не подоспела няня Клава и он не сказал бы ей: “Подождите меня, служба кончается, я к вам выйду. Очень мне нравится твое дитя, хорошая девочка”. Со мной, Софья Григорьевна, случилось тогда двойное потрясение: на службу ходят отец с матерью, а он не на службе, а на празднике. Потрясло меня и то, что я “хорошая девочка”. Так обо мне никто и никогда не говорил, кроме няни Клавы, ни дома, ни после — в школе. Всегда говорили: упрямая, трудная и нелепая.

— А вы ведь действительно нелепая, я это с первого взгляда заметила, — подхватывает завпоэзией, — но в глазах ее — участливая догадка: как это вы в школе справлялись, такая нелепая фантазерка?

Ну, думаю, пронесло, — и, отпустив почти отвинченный от оборки бант, переключаюсь на свою учебу, лишь бы не вспомнила завпоэзией про религию, не такое дело, чтобы врать.

— Мало с чем могу справиться, если воображу, что не способна. Вот так и выше среднего образования не поднялась. Я и вообразить себе не могла, что способна сдать экзамены на студентку. Студенты казались мне высшими существами, особенно те, что в очках. А что вчерашние мои однокашники в студенты вышли, почему-то не бралось в расчет. И вдруг летом 47-го получаю из Москвы приглашение в Литинститут, причем вызов оплачен. Ну, Софья Григорьевна, думаю: чудо — зеленый свет! Оказывается, как вам в позапрошлом году, так и тогда мои друзья стихи послали. И я принята! От обалдения: “прошла по конкурсу”, дальнейшее “допущена к экзаменам”, то ли не прочла, то ли от счастья не вникла. “Допущена к экзаменам” — я осознала уже в Москве. Почему-то в тот день в Литинституте был секретарь союза писателей поэт Николай Тихонов. Вместе с другими он меня урезонивал: “Главное, стихи понравились, конкурс прошли, а экзамены в нашем деле — формальность, поможем, сдадите”. Но я не урезонилась, забрала сданный было в общую часть аттестат зрелости. “Ну что вы за нелепая!” — угадал Тихонов. И вы, Софья Григорьевна, сразу угадали, что платьем и прической безвкусная и не на диете. Вам смешно, а мне тогда не до смеха было! Иду, сильно огорченная, к Казанскому вокзалу, мама тогда еще в Люберцах жила, и вижу объявление: Ухтомский машиностроительный техникум набирает особую группу из лиц со средним образованием, без экзаменов. “Без экзаменов”, — подчеркнуто. И общежитием обеспечивает. Я и пошла. Маму стеснять не хотела, пятеро в двух комнатках ютятся, в гости ходила, конечно, — от Ухтомки близко. Да и независимости полнейшей захотелось.

Техникум расквартировывал студентов по избам. В нашей просторной избе-общежитии тоже — пятеро, но все юные девицы — все вместе, и каждая — сама по себе самостоятельная. В техникуме я узнала, что студенты особой двухгодичной группы — деревенские и мечтают из беспаспортных крестьян выйти если не в мастера, то в квалифицированные рабочие — с паспортами! Моя учеба, Софья Григорьевна, шла отлично, не то что в школе! И высшая математика, и термодинамика, и сопромат — все давалось с лету, все, кроме начертательной геометрии, — не могла увидеть невидимый предмет в видимом пространстве. Еще — черчение. Чертили за меня мальчики. Они, так повелось, заходили за нами перед уроками. Однажды я заленилась, осталась в койке, — стихи про себя напевала и ждала, чтоб записать, когда все уйдут, я в техникуме никому — о стихописанье, засмеяли бы. Хотя с удовольствием слушали, как я пою. Я даже на столе чечетку отбивать умела.

Софья Григорьевна, умоляю вас, не хмурьтесь, сейчас снова начнете смеяться! Мальчики зашли, а я в койке. И тут один говорит: “Ну-ка вставай, разлеглась, как Клеопатра!”. Почему, как Клеопатра, — непонятно, но с этой минуты меня так и называли не только студенты, но и все педагоги, и хозяйка избы Вера Станиславовна Падорская, и два ее взрослых сына. Я к Клеопатре так привыкла, что почти позабыла, как меня на самом деле зовут, только в гостях у мамы вспоминала. Особенно смешно, когда я задерживалась в техникуме и старая, косматая Вера Станиславовна, подняв полушляхетский подбородок, трясла крышкой от моей кастрюли и учила: “Клеопатра бесстыжая! Ты мне мои мозги наизнанку не выворачивай: таких жидивок не бывает, чтоб оставались после занятьев петь, да последними туфлями выщелкивать, пока у них всю жратву не выжрут. Опять, гляди, Нюська, и чего ты, Клеопатра, с ней картошкой заработанной делишься, всю твою картошку с котелка выловила, а тебе один жидкий крахмал оставила. А ты пой, Клеопатра, последним туфлями щелкай, но головы моей не прощелкнешь: нету, Клеопатра, таких жидивок безмозглых, чтоб остались с одним крахмалом со своего ж продукта. Жиды, они все умные, и ты должна с умом картошкой распоряжаться! Чего разлыбилась? Уж ежели жидивка, то будь как положено. Останешься без картошки, я тебя, Клеопатра бесстыжая, своей кормить не буду, не дождешь!”.

Правильно смеетесь, Софья Григорьевна, она меня потом на своей картошке целый месяц до практики держала. А в начале декабря нашу особую группу в Люберецкий завод направили осваивать станки. В списке я значилась Клеопатрой Лиснянской. И там мастер внимательно посмотрел на мои руки: “Эту Клипутру не возьму, — руки антиллихентные. Без пальцев останется, а мне — отвечай”. До сих пор не пойму, Софья Григорьевна, как он догадался, что у меня руки — неумехи? Они были, как у всех, потрескавшиеся от мороза, — без варежек, пальцы жесткие и черные от осеннего выкапыванья, от чистки, — нанималась, три мешка картошки заработала, — на ней сидели, — да еще ногти обгрызаны. И как вся группа и зав. учебной частью ни уговаривали, мастер настоял на своем — “Клипутру к станку не пушшу”. А какое машиностроение без практики? Пришлось с техникумом распрощаться. Пока не устроилась на работу, годовая прописка была, Вера Станиславовна в избе бесплатно держала, сердясь и воспитывая: “Таких непутевых жидивок не бывает, Клеопатра! Учись быть настоящей, бо с голоду околеешь”.

— От голоду, не знаю, а вот от смеха с вами околеешь, — говорит завпоэзией, видя, что я перо уже к месту подписи подношу, и окончательно подобрев, — все равно я ей утро испортила, а авторов нет еще, и никто ее наверх не вызывает, — просит рассказать, как я из Клеопатры снова в Инну превратилась. А меня только попроси! Меня и без просьбы не остановишь:

— Не сразу превратилась. Промежуточно меня и Девкой звали. Взяла я из техникума документы и ну ходить со своим аттестатом зрелости по двадцатиградусному морозу по объявлениям “требуется секретарь”. Все хожу со своим аттестатом зрелости. Все тычу его в разных отделах кадров, да нигде в секретарши не берут: “Не подходите”. А ведь тогда и с семилетним образованием брали. Почему же не подхожу?

— А как вы выглядели, Клеопатра? — смеется завпоэзией. — Во что были одеты?

— Софья Григорьевна, какая же вы догадливая — в этом вся причина!

Только в кадрах Центропотребсоюза узнала, почему не подхожу. В кабинете кадровика, бегло заглянувшего в документы: “Не подходите”, сидел мужчина средних лет в стеганке и в меховой кубанке. Он посмотрел на меня сочувственно ярко-серыми, как у вас, Софья Григорьевна, глазами: “Девка, ну какая из тебя секретарша? Ты что, секретарш не видела? Все — фу-ты-ну-ты — одетенькие, подмазюканные. Посмотри на себя в зеркало!”. И хотя в таком строгом месте зеркала, естественно, не было, я, Софья Григорьевна, тогда, как сегодня у вас, до стрижки, вдруг всю себя увидела: бугристый — шов на шве — шерстяной платок, пальто толстое не от ватина — заплата на заплате, валенки 45-го размера. Эти валенки дал мне старший сын хозяйки, Федор Падорский, работавший на люберецком радио: “Клеопатра, подметок нет, но оберни ноги газетами, газеты из горсовета притащу, и ходи, все теплей, Клеопатра, чем в драных лодочках”. Федор в меня влюблен был, иногда специально на “вы” меня возвышал:

— Клеопатра, вы и в перезалатанном пальто и платке дырявом очаровательны! Видно, он матери признался, — в чем мне не признавался. Это я из ее крика узнала:

— Же бе (это — польское “если б”) мне такое горе хочешь схлопатать, — женись, женись на жидивке, но на настоящей, бо Клеопатра — овца паршивая.

А мужчина с ярко-серыми глазами над смуглыми острыми скулами сочувственно забасил в отделе кадров: “Вот что, Девка, оформляйся ко мне в складчицы и грузчицы. А заместо газет я тебе мешки выдам, обмотки будут не хуже солдатских!”. И как только разглядел Василич примерзшие к моим ступням газеты, до сих пор не пойму. Может быть, оттаяли, размякли, высунулись, потекли? Не знаю. Но душа моя уж точно оттаяла. Я оформилась в кружевной склад. Кружева такие ажурные, прозрачные, невесомые в упаковках были ой как тяжелы! Особенно ящики с прошвой, прошва — плотная. В прошлом году я о них в “Юности” стихи напечатала, сравнивая кружева с километрами пройденных дорог. А какие километры дорог я прошла, да — никакие! Простите, Софья Григорьевна, случайно не читали? Там есть две строчки: “Грузила на железную тележку и вывозила на товарный двор”. Этот двор меня и заворожил: разные вагоны с разными названьями городов СССР. Вот она, моя мечта путешествовать! На то и есть мечта, чтоб не сбываться! И вдруг вы мне от имени Твардовского предлагаете творческую — куда захочу! Я и выбрала Енисей! А тогда, выехав с тележкой на товарный двор, перегрузив кружева в вагон, указанный в накладной, я мечтательно скручивала козью ножку, — в госпитале для раненых скручивать научилась, — затягивалась и выдыхала мечтательный кружевной дым. Этот дым и был, пожалуй, километрами пройденных дорог. Я рассматривала имена городов на вагонах, — зеленый свет! — совершенно забыв, что склад не заперт. Примерно через месяц скуластый, широкоплечий Василич, так его все звали, а меня с его легкого языка Девкой, пробасил: “Девка, подавай заявление, по собственному. Эдак не на Черное море покатишь, а на Белое — в вагоне с решеточками. Ведь материально ответственная, пропадешь, Девка!”. И укоризненно добавил: “Тябе не грузить, тябе стяхи пясать надоть”. А что я стихами балуюсь и маленькими рассказиками, и в техникуме не знали. Василич не знал, что я пишу, а я не знала, что — материально ответственная. Я подала по собственному и воротилась в Баку.

С тех пор десять лет прошло, напечатала “Юность” мои “Кружева”. И вскоре, Софья Григорьевна, дежурная по цедеэлю со стороны Воровского подходит ко мне: “Тут к вам учитель по поэзии пришел, но не похож, не пропустила, выйдите, он ждет”. Какой еще учитель? — думаю. — Литобъединенья и вообще кружки не посещала. Нет, вру, Софья Григорьевна, посещаю как гостья “Магистраль”. А вообще-то у меня за учителя запрещенный Есенин был. Так в школе поэзию преподносили, — образ такого-то и такой-то, — что я и Пушкина поздно полюбила, зато от прозы, которая в программе не значилась, меня клещами не оторвешь, — и читала и мнения подробно записывала. Живых учителей, пожалуй, нет, не было.

А в прихожей цедеэль, Софья Григорьевна, стоял, перебирая руками кубанку, Василич, я его не сразу узнала, — скулы заплыли, плечи закруглились. Бас остался прежним: “Девка, не признаешь, что ля? Я ж твой учитель”. Я обняла Василича и пригласила выпить. За столиком в деревянном зале я сидела опять-таки со Светловым, а еще с Лукониным и Кирсановым. Я представила знаменитостям Василича, усадила за стол и заказала водку, закуска была. Василич рассказывал знаменитым о моем появлении в отделе кадров, о кружевном складе, о товарном дворе. Светлов, Кирсанов и Луконин смеялись, каждый на свой манер.

— А как же ты Лиснянскую нашел? — прервал свой тихо клокочущий смех Михаил Аркадьевич.

— По километру кружев и нашел. Младшая дочь показала “Юность”: “Папаня, здесь описан кружевной склад и двор, в точности — твой, потребсоюзовский”. Гляжу, так это моя непутевая Девка на фоте. И глаз — косенький, вылитая. А про склад как складно отчебучила! Я ее, матерьяльно ответственную, от тюрьмы спас. На правильный путь поставил. Так и сказал: тябе не грузить, тябе стяхи пясать надоть! Поэтому она вам и дала рекомендацию: это мой учитель, Василич”.

Завпоэзией заливисто, как девочка, смеется, и я, обрадованная ее смехом, еще хочу рассказать смешные случаи про мою рассеянность, о которой в Баку, да уже и в Москве, анекдоты ходят, но вместо этого рассеянно брякаю: “Да, хорошо бы на Енисей, хорошо бы жизнь повидать, но только б не через розовые очки, как…” — и осекаюсь. Добрая завпоэзией зло смотрит, выжидая, неужели повторю святое для нее и многих имя?

— Расписывайтесь, — сухо приказывает, — ко мне, пока вы свои истории травили, — уже автор заглядывал.

Наконец, расписываюсь на заявлении и, наконец, ухожу под подобревший, но ехидный смешок в спину:

— В следующий раз — без анекдотов, на диете, без оборок и бантов! И не с ранья!

………………………………………………………………………………………………

— Не с ранья! — но это вовсе не Караганова, однажды стригшая меня в мои молодые годы, приказывает, это в настоящую минуту упредительно восклицает сидящая слева за рулем красивая Галина Бови, но все же не такая красотка, как Копейкис. И с чего я взяла, с чего удивляюсь, что говорливая Галина всю дорогу молчит, держа руль? Она ничуть не молчала, подробно намечая, куда и когда поедем вместе с Аллой Демидовой, которая долечивается в Монтре. А только что, говоря о завтрашнем дне, Галина, знающая, что я нетерпелива и поэтому очень рано начинаю день, предупреждает, что выедем утром, но — не с ранья! При Галине, но не во время ее проникновенного пения, во мне просыпается, как сейчас на скоростной трассе, свойство почти напрочь отключать слух.

Свойство отключать слух я в себе выработала, когда, навеки встретившись с Липкиным в 67-м году и вступив в долгостроящийся кооператив “Драматург”, до 76-го жила, в сущности, без постоянной крыши над головой. В общей сложности шесть месяцев в году мы проводили в Средней Азии или на Северном Кавказе, из них полтора месяца — в Малеевке. Как говорится — два срока. Остальные полгода, не счесть сколько сроков, я обитала под многолюдной крышей дома творчества в Переделкине. Жаловаться — нечего, попасть туда надолго было очень даже непросто, но Липкин, автор перевода на русский кабардинского эпоса, попросил тогдашнего главу литфонда Алима Кешокова, и тот дал указание не отказывать мне в путевках, пока не выстроится двухкомнатная в “Драматурге”, ныне приватизированная, где мы с Липкиным и живем. Это теперь путевки стоят безумные деньги, это теперь мы, старые, необихоженные детьми, ради свежего, подмосковного воздуха с мая по сентябрь всаживаем в литфондовскую кассу все, что имеем. А имеем — немало. Всадили в гостиничного типа жизнь, с кормежкой старой столовской закалки, зато на всем готовом, липкинскую немецкую пушкинскую премию. Всадили почти все деньги от продажи двухкомнатной дачной квартирки в Красновидове, — далеко для нас, невозможно для нас, — ни врачей, ни транспорта легкового. В будущем году, е. б. ж., как говорил Лев Толстой, довсадим остальное, если литфонд не даст нам в Переделкине дачное помещенье в аренду. Но вряд ли, хоть обещанного ждем не три года, а уже — шесть лет. Значит, в будущее лето и мою, о которой и не мечтаю, а получу, Госпремию всадим. А может, и не всадим, поскольку Зоя Богуславская взялась хлопотать, она обладает здравым наступательным акцентом, а Чухонцев не обладает, но посоветовал конкретную дачу просить, пустующую, хоть с виду неказистую, неподалеку от его дачки, в которую не так-то давно въехал вместе с женой Ириной Поволоцкой, чью повесть “Разновразие” Липкин называет шедевром. Этот совет Чухонцева я как свой подсказала энергично отзывчивой Зое Богуславской, и она одобрила — хлопочет. Липкин по части быта еще пассивнее меня, а о наступательном акценте и речи быть не может. Ему подходит характеристика, когда-то данная мединститутом его младшему сыну. Характеристика оканчивалась так: “Георгий Липкин — безынициативный еврей”. Безынициативный Георгий, по матери и, кстати, по паспорту русский, единственный из детей, кто навещает нас в доме творчества, привозит лекарства и яблоки.

Так вот и самого Липкина в делах житейских следует обозначить: безынициативный еврей. Кстати, Липкин никогда и не пытался стать инициативным. В партию не вступил и на фронте, под Сталинградом, хоть требовали, увернулся. Коммунистов не любит, в особенности партийных евреев. И всегда говорит:

— Не терплю подлецов, главным образом, своей национальности, — и, говоря со мной, как бы ко всем нациям обращается, — всякая нация должна в первую очередь своих мерзавцев ненавидеть, тогда национальное самосознание будет от Бога, как и должно быть, а не от дьявола.

Выработанным еще в семидесятые годы умением отключать слух я и теперь в доме творчества пользуюсь. Основные писатели живут на дачах, а неосновные, как мы с Липкиным, приезжают в д. т. “Переделкино”. А неосновные почему-то любят, встретив тебя в столовой, на скамейке или на дорожках сосново-елочной территории, пышной от берез, подолгу, хотя не спрашиваешь, со всеми подробностями рассказывать не только о нездоровье, а о том, что написали за всю жизнь, что и как пишут сейчас, когда спрос на хорошую литературу упал, и печататься негде, а за свой счет не всякий может, а если и может, то магазины не берут. История как бы общая, но у каждого — своя. Впрочем, и основные писатели не дураки пожаловаться. Только лауреат Ленинской премии Егор Исаев не жаловался, встретив нас на Серафимовича, поприветствовал. Липкин из вежливости спросил, пишется ли ему.

— А к чему писать, если не платят?

Оказывается, как насмешничают некоторые, Егор Исаев кур разводит. А Липкин не насмешничает, даже зауважал: своим делом человек наконец занялся, живых кур разводит, а не дохлую стихотворную немочь.

Я отключаю слух, чтобы о своем подумать, но не намертво отключаюсь, а так, чтобы нечто механически улавливать, почти после каждого речевого абзаца утвердительно кивать, мол, слушаю, или дакать, а то и воспроизводить в паузах последние слова.

Вот и сейчас вслед за Галиной согласительно подхватываю: “Не с ранья!”. Отключив слух, прослушала, что в горы, к местам Рильке, мы отправимся лишь в 11 часов дня, так как Алла Демидова, за которой заедем в клинику в Монтре, заканчивает в 11.30 оздоровительные процедуры. Не знаю еще и того, что Галина поместит меня в том самом Балагане, где она пела эмигрантам песни и на мои слова. А Балаган-то — в подвале. И хотя в его просторном помещении отличная кушетка и все стены в полках с книгами, а посередине большой овальный стол — пиши не хочу! — и хотя есть окно в крошку-оранжерейку в виде ямы, где листья, похожие на пальмовые, и днем загораживают свет, пробивающийся сверху, мне будет сильно не по себе. Подвал! Нет, он ничем не напоминает тот пустостенный, абсолютно безоконный, пропахший цветущей плесенью, каменный подвальный мешок, где в свои восемнадцать я трое суток принимала ледяные ванны с отдыхами на допрос. Нет, нисколько не напоминает, но заснуть не смогу. Не смогу, несмотря на то что Галина предусмотрительно оставит на кушетке новенькую в тонкую полоску пижаму. Не засну, пока на остававшиеся три дня и две ночи не прилетит из Иерусалима Ленка, — рядом с дочерью мне почти никогда и ничего не страшно. Три последних швейцарских дня и две ночи я проведу — лучше некуда.

Вот и с Липкиным мне не было страшно в уютном гостевом полуподвале профессора славистики Вольфа Шмита. Он и его жена Ирина нас пригласили к себе на четыре дня в Гамбург из Зигена, где мы отдыхали, после липкинской — немецкой — пушкинской премии, гуляя под каштанами, стреляющими в нас плодами. Пригласили, чтобы помочь Семену Израилевичу быстренько заказать слуховой аппаратик. До чего же нам было хорошо в их небольшом двухэтажном доме, в их приветливой интеллигентной семье. С каким удовольствием я читала сборник статей Вольфа, в основном о “Гробовщике” Пушкина, но помню, что и о Битове была статья. Я читала, пока Вольф бывал на службе в университете, а Сёма на прогулке, и радостно-подробно высказывала Шмиту свое мнение. Радостно, поскольку о “Гробовщике”, например, статья — блестящая. И потому еще радостно, что по прочтении полдня помню. Видимо, Шмиту приходились по душе и разуму мои рассуждения, а не просто комплиментарный восторг. Он потом мне в Москву присылал еще не изданные труды о пословицах и поговорках в творчестве Пушкина, также — работу о “Пиковой даме”. Я отвечала подробно и не медля, чтобы ничего не упустить. Конечно же, теперь забыла, но осталось послевкусье — Вольф Шмит — настоящий пушкинист, ничуть не хуже наших — хороших, и даже в некоторых работах — лучше.

Дочь со своим другом и его отцом, бывшим русским, а ныне американским физиком, возьмут в Женеве напрокат машину, и где только мы не поездим, чего только не увидим! Да, с чем только дочь, ее друг и отец друга ни познакомят меня за последние мои три дня в Швейцарии. Мы побываем даже в подземной части Мирового Атомного Центра, и я оттуда на память возьму один безвредный, предназначенный для помойки обрезок неполой стеклянной трубки. Этот Центр частично, подземно и наземно, расположен на территории Франции, и я увижу французское селение, которое издали выглядит бедней швейцарского. Так что подземно я уж точно в на четверть родной Франции побываю.

То, что мой дед, банковский работник, бывший социал-демократ, — обармянившийся француз, я узнала от мамы только в 63-м году. Еще бы — долго в маме жил страх после 36—37-го годов! И я перед выпиской из кремлевской психушки на вопрос профессора — а не было ли в моем роду наследственных странностей, — вспомнила с пугливой, с напускной веселостью: “Никуда не денешься, есть!”. Мой дедушка то и дело говорил сам с собой по-французски и, играя на скрипке, напевал исключительно французские шансоны.

— А еще — разговорилась я, — дедушка при мне, восьмилетней, произносил имя Верлен и без всякой скрипочки такую словесную музыку выдавал, что я, не любящая переводить, мечтаю перевести Верлена. Но ни у кого не получается такая музыка по-русски, и у меня не получится. Только Пастернак приблизился: “В сердце растрава... — и тут поняла, что дальше ничего не помню, что память на прочитанное потеряна. Но не перебивавший меня профессор не сообразил, почему я крайне потерянно уставилась на него, и успокоил, — пристрастье дедушки не расценивает как душевную болезнь.

В Атомном Центре — вон Франция, за редким частоколом — подумаю, можно тряхнуть стариной и прифантазировать, что и во Франции побывала. А вообще-то я унижена как русская. Оказывается, что, если бы не я, с моим российским паспортом, их, американца, израильтянина и Лену, имеющую двойное гражданство, свободно пропустили бы через границу. Вот тебе и дубликат бесценного, по Маяковскому, груза! По дороге в Шильонский замок, проезжая Монтре, мы в том же составе заглянем в сногшибательную в смысле роскоши гостиницу “Палас”, взберемся на шестой этаж и подойдем к номеру, где жил Набоков. Внутрь — нельзя, номер сдается. Спускаясь по лестнице, увидим русского ребенка лет шести, прижавшего к уху настоящий телефончик и вальяжно болтающего, судя по разговору, с Москвой. “Вот как живут на лучшем курорте в Швейцарии ваши новые русские”, — скажет мне Лена, и я оскорблюсь за нацию: “Во-первых, не ваши, а наши, а во-вторых, мне не нравится слово “новорусские”, их мало, а нас, обыкновенных, миллионы. Мне вон даже границу Франции не разрешат пересечь, как ты мне объяснила. Унизительно для обыкновенно русских, хоть плачь”.

— Уже успокойся, — скажет Ленка, и я успокоюсь.

Но тут же, на набережной, заглядевшись на озеро, на латунные блики ноябрьского солнца и на близлетящую чайку, чье крыло мне всегда казалось моделью для создателя паруса, удивлю честную компанию:

— Белеет парус одинокий! — Но опомниться я не дам даже дочери и тут же, стоя на набережной, начну рассказывать, как в 1961-м лохматом году на Высших литературных курсах профессор по теории литературы написал на доске “Белеет парус одинокий”, и, обведя толстыми окулярами аудиторию, вызвал меня: “Проставьте ударения”. Я после остроты Светлова “век учись, век мочись” так и не открыла учебника Квятковского по стихосложению и не поняла, о каких ударениях речь. Задумалась, какое слово по смыслу самое ударное, и жирно подчеркнула “одинокий”. Старенький профессор Григорьев сокрушенно покачал головой и вызвал кого не помню. Через некоторое время Григорьев предложил нам свободную тему по любому стихотворению любого классика. Я написала доклад о лермонтовском парусе. Чего я в этом докладе только не нашкрябала! Отметив, что строка “Белеет парус одинокий” заимствована у Бестужева-Марлинского, начала доказывать, что это стихотворение Лермонтова, как и некоторые строки Тютчева, одна из главных отправных точек русского символизма, мол, у нас символизм под этим парусом и начал свое плаванье. А доказательства мои были просты и наглядны... Но Лена не позволит мне повторить до конца уже известный ей доклад и частично напечатанный в позапрошлом году в “Вопросах литературы”, в журнальной рубрике “Мастерская писателя”, и не позволит хвастать тем, как потрясенный профессор обиделся, подумав, что я его разыгрывала, притворившись, что не могу отметить в четырехстопном ямбе ударные слоги. Тем более обиделся, что я, вникнув в теорию, еще и показала, о чем он и не задумывался, разницу в музыке пушкинского и лермонтовского четырехстопного ямба. Доклад я закончила словами: “Поэт от поэта отличается музыкой — стихотворный размер один и тот же, а музыка разная!”. Да, Григорьев на меня обиделся, а я обижусь на Лену за то, что прервала:

— Уже успокойся! Из-за твоего доклада ты же и пострадаешь, мы-то замок видели. И дождь начался, опоздаем. Погода на дню сейчас сто раз меняется.

Конечно, с любой точки зрения, — глупо обижусь. Ну откуда другим и даже дочери понимать, что мне, не помнящей прочитанного, приятно хотя бы свой доклад о прочитанном помнить. Но обижусь непродолжительно.

“Уже успокойся” вошло в наш семейный и дружеский обиход. Если кто-нибудь впадает в сильно взвинченное или даже рыдающее состояние, я начинаю взвинченному или даже рыдающему рассказывать, как в мои средние годы одна моя молодая приятельница, соседка по “Драматургу”, никак не могла уяснить, что предмет влюбленности к ней равнодушен. Я целый год с помощью всяких обинячных намеков пыталась открыть ей глаза, что предмет избегает встреч не по занятости… Но она глаза открывать не желала. И только когда я, отчаявшись, решила, — пусть остается с закрытыми, предмет сам открыл ей глаза лобовой фразой: “Больше не ищи встреч, я не люблю тебя, я люблю другую”. С этой вот лобовой фразой, с открытыми, но полными слез глазами моя соседка, рыдая, прибежала ко мне. Но тут я, успевшая за целый год устать от переживаний за нее, стукнула ребром ладони по перевезенной в Москву бабушкиной тумбе: “Уже успокойся!”. Моя приятельница, молодая друматургесса, оторопело прекратила рыдать: “Как успокоиться, когда я только начала беспокоиться, — он мне только что признался в нелюбви!”. Однако успокоилась. И другие от рассказа о рыдающей приятельнице и от моего “уже успокойся” успокаиваются. Так успокаиваю не в горе, — не вконец бесчувственная же! — а если обида, неприятность или что-нибудь в не смертельном духе.

Спокойно мне будет с Леной и в Балагане у Бови. Ленка почти до утра будет рассказывать о проблемах с переводом на английский и немецкий своей книги “Фридл”. Я ей сжато повторю то, что с подробным восторгом писала в последнем письме. А письма я ей пишу на специальной кардиограммной бумаге гармошкой: развернешь эту исписанную заикающимся почерком гармошку — и растягивается она по диагонали в моей одиннадцатиметровой комнате, опять же по диагонали — пересекает прихожую и доходит до входных дверей. 1,5 печатного листа почти в каждом письме, где я рассказываю и про бытовую и литературную нашу с Липкиным повседневность, и описываю окно, где разная погода и разнообразно тяжелая жизнь… Несколько таких гармошек я Лене отсылала с подробным мнением о ее романе “Смех на руинах”. В каждое письмо, которое то прозову “ежеминутником”, то обзову “мелкотомником”, то еще как-нибудь, вставляю разрозненные и незначительные наблюдения за людьми, чаще всего — за писательской братией, за мелковьющейся текучкой времени. Потому что сесть на крупную тему — все равно что на иглу сесть. Или еще хуже. К примеру, начнешь крупномасштабно время описывать и вдруг вообразишь, что политика — твой конек. Сядешь на конька, а это не конек вовсе, а телевещательный ящик, цветная воронка. С потрохами затянет в неохватный детектив, — кто из президентских, правительственных, думских, финансовых и законоблюдущих кругов друг друга заказывает, куда и сколько денег отмывает. И уже ты не скромный электорат, а наэлектризованный собственной беззащитной бедностью качатель прав, и вот-вот двинешь не в прозу, а в гущу демонстраций непонятно против кого.

А я мечтаю подобраться к мелкомасштабной прозе, и в одно из писем вставила нечто похожее на воспоминательный рассказик. Как же я обрадуюсь, когда Лена, еще до того как начнет о проблемах перевода своей книги говорить, скажет, сияя золотистыми глазами, словно все веснушки ее детства ушли в зрачки: “Мам, ты мне в письме написала слабое начало повести, но зато очень неплохой рассказик. Тебе, как и в стихах, удаются только малые формы. Я тебе советую, а не учу. Прекрати сутулиться и молчи. Рассказик я из письма извлекла. Не сутулься, не перебивай! “Пуговица” — чудное название для книги рассказиков такого типа. Я прочту и часть письма, а ты сиди прямо и слушай”.

“Солнышко мое, если бы я умела писать прозу, непременно бы написала рассказ “Пуговица””.

Не знаю, что такое распахнутый человек, могу только догадываться, ибо до конца распахнутой не бывала. Гораздо легче понять: застегнут на все пуговицы, то есть закрытый, но и не только. Скрытность здесь скорее означает собранность, самодисциплину, наконец, — некий твердый режим мысли и образа жизни, а также — разумные контакты с внешним миром и его обстоятельствами. Я же отношусь к тем, которые застегнуты на одну пуговицу, причем — верхнюю. Она приходится как раз на яблочко. На тебе — нечто вроде пушкинской пелерины, руки свободны, и, кажется, сейчас ты ими взмахнешь и полетишь. Но не тут-то было! Именно при этом распахнутом жесте ввысь тебе в самое яблочко впивается единственная твоя пуговица, давит на горло и не дает дышать.

И вот в безумном желании отделаться от пуговицы ты скидываешь с себя одевку, сидишь раздетая в комнате, а еще чаще — лежишь. Но что это? Пуговица становится невидимкой и продолжает с разной степенью настырности ограничивать свободу дыхания. Оказывается, что она, пуговица, давно уже — не часть оболочки, а часть твоего существа. Нет, уж лучше быть застегнутой на все или ни одной не иметь. Тогда можно было бы хоть что-то путное написать. А я еще о прозе задумывалась, о мозаичной, анекдотически-воспоминательной, где моя нелепо-потешная жизнь перебивается разными судьбами (соседей, друзей, родных и чужих) и разными временными и пространственными ситуациями. Сколько раз я про себя намечала и перебирала то, о чем напишу. Но, как видно, не справлюсь, ПУГОВИЦА мешает.

Видимо, еще в молодые годы я от этой пуговицы хотела избавиться и все что-то вертела-крутила в руках, словно желая ее оторвать: отвинтить, отвертеть, открутить справа налево. Я не однажды рассказывала о случае в промтоварной лавке. Повторюсь. Повтор — пересадочный пункт на пути от устного рассказа к письменному.

Август 1948-го. Время действия устанавливаю не для того, чтобы обратить внимание — мне 20. В то лето я приехала из Баку к маме в Люберцы, в то лето еще не было госкомпании “безродные космополиты”, но все к тому плотно и густо приближалось, и случился случай, когда антисемитизм населения сыграл мне на руку, можно сказать, спас от кутузки. Но — по порядку.

В стареньком, не помню с чьего плеча, платье, в таком потертом, что болотного цвета искусственный шелк на свет был прорежен, я вышла из дому. Вышла из ведомственного дома нефтяников, резко выделявшегося в тогдашних малорослых Люберцах своей пятиэтажностью и витриной продмага, где розовели три поросячьих рыльца из папье-маше. Дом, в котором жила мама, так и прозвали “Три поросенка”. Вышла я на люберецкую улицу не впервые, но впервые при моем всегдашнем равнодушии к вещам с редкими вспышками интереса заметила пестровитринные лавочки в двухэтажных домах вдоль всей улицы, ведущей к станции. В послевоенные годы открылись и магазины со съестным по коммерческим ценам, но на то, что мне недоступно, я давно уже привыкла не заглядываться, даже слюнки не глотала. Однако в тот день редкая вспышка интереса втолкнула меня в лавку с тканями, во внутримагазинную толпу. В тесном помещении многолюдье особенное — сплошняк. Но это я ощутила потом, а пока, как завороженная, прибилась к прилавку, застыла и уставилась на штапель, ситец и сатин. И на шелк. До сих пор помню: разнокрасочные полосы тканей в горошек, клетку, цветочек, в какие-то завихренные листья и волны. А кто стоял за прилавком, он или она и что потом делали он или она, не вспомню. Я разглядывала водопадно-блескучие ткани, отражавшие всю материю мира, мечтала, грезила и, как всегда, что-то крутила. И вдруг пронзительная боль: мою руку крепко стиснули, что-то остро впилось, и одновременно я услышала крик: “Воховка! Дехжите ее! Цыганка!”. Я оглянулась, ища глазами цыганку-воровку, и оторопела, — обо мне ведь: “Воровка! Цыганка!”. Впритык к прилавку образовалась полукруглая, орущая пустота, в которой две толстые рыжие тетки четырьмя руками держали одну мою левую и вопили с еврейской, усилившейся от напряжения, музыкой: “Дехжите, воховку!” Из их криков всем — и подоспевшему милиционеру, а в последнюю очередь мне, стало ясно, — я расстегнула ридикюль. Он иногда снится мне: коричневокожий с распахнутым красно-подкладочным нутром и клык застежки, от него еще долго на ладони оставался шрамик. Но почему — “держите!”?— они и без того меня держали.

Кричали рыжие тетки, то сливаясь в моих глазах в одну приземистую громаду, то раздваиваясь на два похожих друг на друга и потому почти не различимых лица, — может, сестры, а может, и вовсе двойняшки. Тетки кричали, пустота съеживалась, — с улицы сбегались на крик. Но общий ор начался с выступления сухонькой старушки пионерского вида, — торчком седые косицы, торчком концы галстучно-повязанной на шее косынки, белые носочки над разнонаправленными тапочками. Старушка громко и часто зашепелявила, точно зубы у нее только что, молочные, повыпали:

— Ражвелись, шпасу нету, — таборы вшивые ражвели аж в городском саду. Ить, с детями не выдешь. Ить, застыла патлатая, бесстыжая рожа! Ить, застыла, даже не вырывается.

На сообразительность я и вправду не быстрая. И все же, наконец, тупо смекнувши, что произошло, начала оправдываться как заведенная:

— Я крутила, я крутила, я крутила...

— Она крутила, она крутила, она крутила! — вслед за старушкой хором возмутился народ моей наглостью. — Теперь в тюрьме покрутишь! Патлы распустила, а рукой — в сумку! Че смотришь? В милицию ее! Забирай!— Это уже толпа наседала на милиционера. Он, видимо, мой сверстник, прыщавый, со скромно вздернутым носом, застенчиво подошел ко мне, посмотрел деревенско-медленными глазами в мои черно-раскосые и ухватил меня за короткий рукав.

И вдруг, ну совсем как в сказке, в полукруглой, в исчезающей пустоте возник, да что там возник, — возвысился Михаил Иванович Бузовкин, сосед с четвертого этажа под нами.

Я оставляю в рассказе его подлинную фамилию не потому, что нынче писатели даже о живых принялись как угодно воспоминать-писать, не меняя имен, а по прельстительной причине полного несоответствия скромнейшего Михаила Ивановича его фамилии — Бузовкин. Не только фамилия, но и внешность всегда опрятного, интеллигентного инженера-нефтеперегонщика была примечательна: все в его высокой фигуре было пропорционально вытянуто — ноги, руки, тулово, рано полысевшая голова, нос и даже уши. И даже голос. Если крайне молчаливый Бузовкин начинал говорить, то все замолкали, ибо голос его был тонок и струнно вытянут вверх. Рассказывали соседи по “Трем поросятам”, работающие с Бузовкиным, что в любой разгар спора вступи он — и на заводе замолкали.

Замолкли и в лавке. Михаил Иванович объяснял, что девочка, то есть я, очень славная, безобидная, но слишком рассеянная, часто этажом ошибается, не в те двери звонит, что однажды ключ все вертела. Дальше я не слышала. Разве что ретроспективным слухом запомнила слова спохватившегося Бузовкина: сына моего Ильку шахматам учит, а сама ключ все крутит и крутит.

Нетрудно представить себе, как я напугалась, когда он про ключ начал, хорошо, что осекся и на шахматы перешел. Ключом я действительно вертела-крутила, но где? Да в ихней замочной скважине. Думала, что нашу дверь отпираю. “Инна, вы что делаете?” — услышала я так высоко над моим теменем Бузовкин голос, словно его ангел в небе держал. Я ответила, что вот дверь открыть стараюсь.

— Ваши двери этажом выше, как вы только в шахматы играете, этакая растереха? — уже и вовсе заоблачно засмеялся Бузовкин.

Меж тем, пока я тряслась от страха, услышав “ключ”, в лавке нечто резко изменилось. Застенчивый мент еще держал меня за рукав, но две рыжие тетки уже — нет. Они кричали на Бузовкина, замолкшего на словах “очевидно, она крутила”. Они кричали, уже не наступая, а вопия к справедливости:

— Что значит кхутила? Мы ее за хуку поймали. Не пойман — не вох! А она поймана в сумке вот этими хуками! — протягивали они четыре согнутые в пальцах пятерни, неожиданно нежно-матовые, напоминающие чашечки лабораторных весов. — Вас тут не стояло, зато та дама — пьямая свидетельница! — и, перевернув пятерни вверх дном, указали на старушку пионерского вида. А старушка, тряхнув косицами, как взорвалась:

— Дык, я вам, Сарам, никая не швыдетельница — ни прямая, ни кривая! Ить, разгулялись, шпасу от них нету, они и за прилавком, они и у прилавка. И в городском саду. Небось, свою сумку сами и раззявали, а на девушку клевешшите! — цыганка! какая она вам цыганка — застыла вся, даже не вырывается. Товарищ милицанер, отпустите девушку, я ей — натуральная швыдетельница — правду говорит, — она крутила!

На мгновенье в магазинчике сгустилась многолюдная, грозно решительная тишина и тут же оборвалась хоровым дробным выдохом:

— О-на кру-тила. О-на кру-тила, о-на кру-тила...

Рыжекрашеные тетки растерянно обвели четырьмя печально-карими глазами скандирующую толпу, потом посмотрели друг на друга и, словно увидев в глазах нечто безутешно-спасительное, выпрямились и с неспешным достоинством вышли на воздух.

Вышли на улицу и остальные. Вышли и мы с Бузовкиным. До наших “Трех поросят” нас провожали застенчивый мент и старушка-пионерка. То ли по дороге им было, то ли каждый по-своему хотел убедиться в своей правоте. Перед самым подъездом милиционер подошел и ни с того ни с сего откозырял Михаилу Ивановичу. А тот, втянув в себя весь свой голос, чуть слышно прошевелил бледными губами: “Нехорошо закручивается...””.

Ленка прочтет мне мою “Пуговицу”, и закинет густую стрижку назад, и победительно блеснет глазками. Так она закидывает голову всегда, когда довольна, если сделает другому приятное. Поэтому закидывает часто. В последнее время мы друг друга, так получается, любим больше эпистолярно. Лена пишет сжато, но объемно-содержательно. Да вот приезжает в Москву редко. После того как прочтет мне с выражением мой воспоминательный рассказик, и я прослежусь и поцелую ее в густые, с отдельными ниточками ранней седины, волосы, Лена вздохнет:

— У тебя, мам, вон сколько времени на писание есть, а у меня?

С этого полувопроса и начнется наше обсуждение ее суматошной, перегрузочной не то писателя, не то исследователя жизни и к утру подойдет к проблеме перевода книги “Фридл”, и я вкратце повторю в Балагане смысл половины последней гармошки моего письма:

— И как у тебя, хрупенькой, хватило сил раскопать по разным архивам столько живых писем сожженной Фридл? Удивляюсь тебе, — ты выискала столько ее картин по всему миру! Наконец, ты нашла столько рисунков детей, которых она в гетто учила и с которыми пошла в Освенцим. А сколько свидетелей концлагерной жизни в Терезине, случайно уцелевших, ты разыскала, чтоб расспросить. А теперь еще нашла следы тех, кто читал лекции в Терезине, да и сами лекции нашла. Семен Израилевич читал начало твоей книги об этих разнотематических лекциях и биографии лекторов и сказал, что ты создаешь культурный Архипелаг Гулаг еврейского народа… Двигаешь, у нас с Липкиным нет слов, подвижническое дело. А с переводом книги в конце концов все утрясется. А без сучка и задоринки ничего в жизни не бывает. А жизнь у тебя, слава Богу, почти феерическая — весь мир облетала то с выставками, то с лекциями. Но главное, детка, не надрывайся! У тебя такой объем работы, что хватило бы на целый исследовательский институт. Не надрывайся, моя маленькая, — и все будет хорошо! — и тут я испуганно замолкну. Во-первых: “моя маленькая” может взбудоражить в Лене алогичные воспоминания о детстве, где я либо ничего для нее не делала, либо делала чрезмерно и не так. Во-вторых: “все будет хорошо”, — фраза, которую, скорей всего, не себе, а своему ближнему или не ближнему, как правило, адресует безразличный себялюбец. Правда, теперь эта фраза стала наподобие — “здрасте и до свиданья”. Или как какое-нибудь вводное, мало что значащее. Или — слоган.

У нас с Марией Сергеевной Петровых была одна такая знакомая себялюбица, оформительница книжек, переводимых со всех языков народов СССР. Она частенько с мужем отдыхала в доме творчества и, когда бы у кого чего ни случалось, подходила и, положив нежную руку на плечо переживающего, нежно-внушительно обещала: “Все будет хорошо!”. А если переживающий был высокого роста, клала руку ему на плечо, когда тот сидел в столовой или курил в углу под лестницей: “Все будет хорошо!”. Мы с Петровых, а она в Переделкине часто по два срока проводила, обратили внимание на эту привычку оформительницы, но относились по-разному. Я уверяла Петровых, что это от полнейшего равнодушия или, в крайнем случае, из нежелания слушать чужие жалобы, а в лучшем случае — из мнимой воспитанности. Петровых сердилась, чуть надменно выдвинув нижнюю губу: “Вы всегда дурное в человеке видите, а наша “Все будет хорошо!”, между прочим, пять лет тому тяжелую операцию перенесла!”. Тут уже мне крыть нечем. Нет, Петровых далеко не благодушна, но у нее есть слабость, — если человек нездоров, — он уже хороший. Бывало, в особенности когда я у нее по неделям жила меж прибытием с Липкиным из Малеевки, Средней Азии или с Северного Кавказа, или даже из Бурятии и получением путевки в Переделкино, Мария Сергеевна показывала мне в очередной раз публикацию стихов одного из наших общих знакомых, мол, взгляните, как наблюдательно-детально природу описывает, а я в очередной раз не соглашалась: “Мари Сергевна, человек он действительно достойный, но этого для стихов недостаточно”. А она, выдвигая тонкую, но выразительную нижнюю губу, делалась надменной, и в ход шел ее главный козырь: “Вы забываете о том, что он не только порядочный человек, но и больной, да и жена у него болеет!”. Наверное, Петровых и мои вирши сверх меры расхваливала не одной мне, но и Липкину, и многим потому, что я не умею пользоваться общественным транспортом и по улицам пешком передвигаться и потому, что я ей сказала, что прошла сумасшедший дом. Или потому, что я развелась с мужем, а Липкин, хоть и прочно любит меня, но от первой жены вот так сразу да еще в никуда уйти не решается, несмотря на то что в его доме о нас с ним все известно. О диагнозе же и подробностях функциональной неврологии я поначалу не распространялась, не хотела грузить своими ужасами тоненькую до воздушной хрупкости Петровых, но сам факт моего там единичного пребывания будоражил ее, — что во мне такого ненормального? То, что я передвигаюсь только на такси, по ее мнению, — ничего особенного. И она утешала меня примером: “Ахматова тоже не могла улицы переходить. А великий поэт! И какая при этом ясная голова!”.

В Переделкине, где мы познакомились и сразу же подружились, что для Петровых нехарактерно, а для меня, — пожалуйста, Мария Сергеевна говорила, что так вот сразу по-человечески легко она только с Ахматовой сблизилась, и так же, как только Ахматовой, в первый же день знакомства читала мне свои стихи. Но даже и в том, как горячо я реагировала на ее чтение, выискивала, а что во мне такого ненормального? Она посматривала на меня не то чтобы подозрительно, но с долей настороженного недоуменья. А каким нежным румянцем вспыхивала она от удовольствия, когда год или два спустя я ей напоминала, какие стихи и в какой именно комнате ею написаны. И мне было приятно, потому что запомнила, — ведь услышаны мной, а не прочитаны. Чаще всего Петровых приходила в мою комнату № 21, она — дальняя, угловая, — посторонние уши сводятся к минимуму. А чего чего, посторонних ушей Петровых всю жизнь опасалась. Это и по двум-трем ее стихотворениям нетрудно угадать. Еще бы — ее молоденького мужа Головачева забрали без права переписки в 37-м, когда ее Ариша едва успела родиться. Мне Липкин рассказывал, как носил с Марусей передачи…

Если Мария Сергеевна заставала меня в ночнушке, я не переполашивалась. Она уважительно относилась к моему рубашечному состоянию. “Рубашечное состояние” — выражение ее, уже привыкшей, — если пишу, то целый день из ночнушки не вылажу, даже в столовую не спускаюсь. Когда же меня одолевала тоска, и я подолгу ничего не умела, в особенности переводить, и глотала антидепрессанты, то врала ей, чтобы не огорчать: для тонуса пью веселящие таблетки. И Петровых выговаривала мне: когда вы наконец войдете в рубашечное состояние? А то вижу в окно, — опять выпила веселящие, подняла тонус, вырядилась и пошла смешить народ своими бакинскими байками, пошла нарядннная и румяннная! “Н” в прилагательных Мария Сергеевна, обращаясь ко мне, утраивала, потому что я, хоть и знаю правила правописания, на всякий случай пишу с двумя “н” — лишнее не помешает. Но делая насмешливое замечание по грамматике, Мария Сергеевна его тут же смягчала: “Анна Андреевна тоже не обязательно помнила, где необходимо одно, а где два. Порядок с эн и с пунктуацией в ее поэзии наводили Лидия Корнеевна, Ника Глен и я”.

Мне в жизни повезло: я навеки встретилась с Липкиным, сблизилась в 68-м с Петровых, а в 70-м — с Лидией Корнеевной Чуковской, давшей мне читать рукопись первой книги “Записок об Анне Ахматовой”. Но в некотором смысле мне и не повезло: Чуковская и Петровых всегда ссылались на Ахматову, а Липкин до сих пор ставит в пример: “Научись себя вести, как Ахматова, сказавшая: “И в мире нет людей бесслезней, Надменнее и проще нас”. Держи себя, исходя из этих, точно рисующих характер Анны Андреевны, строк, научись, не обижая людей, сохранять дистанцию. Ты распахиваешь объятия даже перед малознакомыми, и в итоге тебе садятся на голову. А потом жалуешься. Учись быть важной!”. Я иногда отвечаю, что если бы могла быть важной, то с ним, с важным, не ужилась бы. Хорошо, что он, знающий мои слабые возможности, не призывает меня еще и ахматовскому гению учиться! А вот выстраивать стихи в циклы — учит. И хвастает тем, что из разрозненных стихотворений выстроил для Ахматовой поэму — “Реквием”. Но в скупом воспоминании об Ахматовой ни слова об этом не сказал и не велит мне рассказывать, — коли сама Ахматова данный факт нигде не зафиксировала, даже в разговорах с Лидией Корнеевной, значит, не хотела фиксировать. А я вот его правдивое хвастовство фиксирую.

Лидия Корнеевна любое мнение о любом поэте, и в частности отзывы о своих повестях “Софья Петровна” и “Спуск под воду”, сверяла и сравнивала с мнением Ахматовой. Например, когда, прочтя “Спуск под воду”, я, проводив Лидию Корнеевну до заснеженных дачных ворот, довысказала свое мнение: “События и люди у вас — убедительно-жизненные и четко определенные, а вот елочки-палочки, сосенки-березки, простите меня, — сентиментальные слюни”, то Чуковская не только не обиделась, а даже развеселилась: “И Анна Андреевна говорила мне, что природа — не сильная моя сторона”. Уже открыв калитку, Лидия Корнеевна, поправляя пуховый, седой, как ее волосы, платок, над редким в ту пору заграничным поролоновым пальто, неосмотрительно спросила: “Инна Львовна, а что вы говорите пишущим стихи, если не нравятся”? А меня только спроси, только спроси, я же не обойдусь двумя словами без какого-либо примера:

— Предметы хвалю, ведь сами по себе все предметы хороши. Но, знаете, Лидия Корнеевна, какой случай был потешный с этими предметами? Помню, помню — вы поздно обедаете и спешите, но я за минуту вас рассмешу. В прошлом году, когда я была в Комарове и искренне воображала, что я поэт, мне там подарил книжку один рабочего вида человек — коренастый, стрижка ежиком. Сам по себе — симпатичный, а книжка стихов о корабельном строительстве — хуже не приснится. И я сказала симпатичному одну фразу: “В ваших стихах отличные предметы”. Нет-нет, Лидия Корнеевна, погодите, смешное — впереди! Постараюсь покороче! На другой день во время ужина к столу, где уже сидели Лидия Гинзбург, Бухштаб, Адмони с женой и я, подошел симпатичный с целой речью, передаю сокращенно:

— Вы правильно заметили, что предметы в моих стихах особенные. И точно поняли, что мои предметы существуют не только сами по себе, а имеют меж собой корневую связь и крепко притерты друг к другу. Вы не ошиблись и в том, что мои связанные друг с другом предметы, по-марксистски взаимно отталкиваются, и умеют мои предметы, как вы правильно заключили, сходить со стапелей в самостоятельные плаванья!

Лидия Корнеевна, строго следующая, как и Липкин, режиму, все-таки не рассердилась: “Анна Андреевна в таких случаях отвечала таким образом, что тему не разовьешь. Говорила: “В ваших стихах есть чувство природы”.

Чуковская ссылалась на литературный авторитет Ахматовой, Липкин учит вести себя важно, как Ахматова, и не понимает, что все мое поведение состоит в том, что я себя никак не веду. То есть чаще всего меня ведут другие. Так Липкин вел, вел и привел меня в “Метрополь”, а все думали, что я — его. Поэтому-то не его, а меня потом вели повестками и приводами на собеседования.

Петровых же не была склонна учить или вести, а лишь утешать или возражать. Например, живу у нее на Хорошевке, а она к обеду “лапти” готовит — картофельные зразы. А я нет-нет соблюдаю диету, уже пополнев после “функциональной неврологии” и не забывая совета завпоэзией “Нового мира”, которая меня однажды стригла. И чтоб соблюсти диету, говорю: “На обед буду одно яйцо вкрутую”.

— Нет уж, — возражает мягкая, но твердая Петровых, — пока вы у меня, будете на ахматовской диете. Анна Андреевна, когда останавливалась, просила отваривать капусту. Ей возражать я не осмеливалась и отваривала. А Анна Андреевна сядет за стол, съест диетическую капусту, а потом — все подряд, что мы с Аришей едим, и мои коронные с мясом лапти, в том числе. А для нервов, румяннная, диета не показана”.

Но поначалу она все пыталась понять, что же все-таки во мне ненормального, если нормальнейшая, по ее мнению, Ахматова тоже не могла улицы переходить? И она, Мария Сергеевна, тоже, к примеру, не может письма в одиночестве распечатывать и, если Ариши нет дома, зовет кого-нибудь, так что в этом особенного? Но я видела в этом особенное, видела несколько раз почти лишенное всех красок ее лицо и лихорадочный взгляд, когда по ее зову, год проживая неподалеку, распечатывала конверты и вспоминала ее строку: “Я получала письма из-за гроба”. Что-то происходило и с Марией Сергеевной вне психической нормы. Да и само писательство — есть нечто выходящее из нормы. Видя, как после прочтения письма постепенно возвращаются мягко-акварельные краски к лицу Петровых, я перебирала в уме много славных имен русской литературы с явными признаками разных по степени душевных расстройств, но без явного сумасшествия, как у Батюшкова. Полубезумный гениальный Гоголь, Тютчев, боящийся одиночества настолько, что свои стихи чаще всего сочинял и записывал, выходя в свет, Блок с его безумной тягой к стерильному порядку и в то же время ищущему забвенья у проституток, Ходасевич, избегающий всякой пищи, кроме макарон, наэлектризованный Андрей Белый, танцем сопровождающий свои стихи и математические формулы, Фет, маниакально доказывающий, что он — Шеншин, и в конце жизни явно себя убивший. И почти в каждой семье великих писателей дурная наследственность, как у Достоевского. И у Ахматовой брат покончил с собой... Вот и у Фета мать и, кажется, сестра были изолированы как душевнобольные. Мучительный для себя и других Лермонтов, всем своим болезненным характером приманивающий пулю. Начиная с поэта Веневитинова я считаю, что все самоубийства, в том числе и смерти двух наших гениев на дуэлях, — результат депрессии, а не внешних обстоятельств. Эту свою убежденность, что человек только в исключительно крайнем состоянии глубокой депрессии способен наложить на себя руки, я переношу и на поэтов-самоубийц двадцатого века. Так я думаю не потому, что об этом, в связи с гениями и талантами, написал генетик Эфроимсон, чью рукопись показала моя Лена, дружившая с ним. Теперь отдельной книгой рукопись о генетике гениев и талантов вышла.

Но и Мария Сергеевна была права, не относя некоторые странности к болезни, а принимая странность как данность. Например, то, что Лидия Чуковская не может спать, если в соседней комнате кто-нибудь ночует, даже если это Солженицын. А про Липкина Петровых говорила: “Ненормальность Сёмушки состоит в том, что он сверх всякой нормы нормален”. Может быть, и так. Но, однако, она с ним поссорилась, когда произошел один смешной случай.

Некоторое время я снимала жилье в одном дворе с Петровых. Липкин приезжал ко мне на трамвайчике ежедневно в точно уговоренные часы. Как-то он мне сказал, что завтра приехать не сможет, но позвонит. И как назло именно в то завтра у меня был сердечный приступ, Мария Сергеевна хлопотала вокруг меня и вызвала неотложку. И тут позвонил Липкин, я ему сказала, что говорить не могу, мне плохо, жду “скорую помощь”. Он пожелал: “Выздоравливай, детка моя” — и повесил трубку. Мария Сергеевна была вне себя, — как это он немедленно не примчался, от Черняховской до начала Хорошевки — две минуты на такси. Я тоже недоумевала и свое недоумение высказала ему на следующий день, как только появился. Липкин в ответ серьезно, медленно и раздельно, чтоб запомнила, ответил:

— О том, что тебе плохо, я должен знать за день!

Я подумала: острит. Ничуть не бывало. Только позже я поняла, что он не переносит никакой неожиданности и планирует на неделю вперед, не ближе. А могла бы и вспомнить, что еще в 67-м Липкин запланировал нашу жизнь, повторяя: “У нас с тобой долгий кровавый путь”. И лишь совсем недавно, спустя ровно 30 лет, он, расписавшись со мной в загсе, облегченно вздохнул: “Кровавый путь окончен”. Он, любящий законность, 30 лет мучился, что мы — незаконные. Из тридцати лет последние двадцать просил у жены развода, она отказывала, а Семен Израилевич все не решался подавать в суд. И вот решившись и узаконив нашу любовь, он, что неожиданно, не только прекратил на меня покрикивать, но и голоса не повышает. А для меня “кровавый путь” закончился, как только Липкин ко мне переехал.

А про “о том, что тебе плохо, я должен знать за день” часто рассказываю знакомым и при нем, ибо эта историческая фраза Липкина, основоопределяющая его характер, прочно вошла как поговорка в нашу с ним жизнь. К примеру, подхожу к нему и говорю: “Предупреждаю, что через 6 дней, в четверг, нам будет плохо, звонил такой-то, придет к тебе в четверг в 5 вечера”. И вовсе не обязательно, что звонивший — неприятный посетитель, просто Липкин обо всем хочет знать загодя. Так что необходимость знать о том, что мне будет плохо всего лишь за день, свидетельствует о любви Липкина ко мне. И я, ограждая его от внезапностей, могу и незнакомому человеку объяснять по телефону, например, интервьюеру:

— Нет, нет, лучше — через неделю, простите и не настаивайте, Липкин к встрече с вами должен неделю готовиться, ну что с того, что у вас всего один вопрос, простите, но даже о том, что мне плохо, он должен знать за день.

Этот мой аргумент действует безотказно. Но Мария Сергеевна долго не могла простить этого Липкину, не до конца понимая его характер, несмотря на их многолетнюю дружбу. А к моей особе, побывавшей в психушке, Петровых приглядывалась, не видя никакой наглядности.

Однажды в Переделкине я заболела невинной ангиной, и Петровых приехала проведать. День выдался почти по-бакински знойный. Воздушно-худенькая, всегда в косыночке, с редкой челкой из-под нее, Петровых курила, сидя в кресле прямо перед окошком, а я сидела в рубашечном состоянии, свесив с кровати ноги. Что-то село на мою коленку, я подумала — муха, смахнула и взвизгнула. Петровых под прямым углом подняла руку: “Инна, Господь с вами!”, — в ее небольших, но ярких, узкого разреза глазах вспыхнула догадка, но я успела указать на вылетающую в окно осу: “Оса, Мари Сергевна! Укусила не как муха, вот я и взвизгнула, никакой наглядной ненормальности во мне нет”. Петровых же, увидев осу, перекрестилась с явным облегчением, хотя, во всяком случае при мне, никогда не крестилась. Возможно, как человек целомудренный, Мария Сергеевна не обнаруживала при других самого, может быть, интимного чувства — религиозного. Смутившись, она прикрыла шуткой свой испуг по поводу моего взвизга, — наконец-то проявившейся моей ненормальности: “Все будет хорошо!”. Хоть и не была согласна со мной насчет оформительницы, но в тот момент передразнила ее, чтобы меня развеселить, — хоть нормальная, но — с ангиной.

А в семьдесят шестом году, когда я уже находилась в своей квартире в “Драматурге” по Усиевича, раздался телефонный звонок Петровых, — сначала ее смех мягким колокольчиком позвенел, а потом голос:

— Вы совершенно были правы относительно оформительницы. Утром что-то сердце зачастило, а тут она телефонирует, и я ей пожаловалась, что полезла в холодильник за валокордином, второпях накапала и приняла, и только после этого заметила, что валокордин в пузырьке позеленел. А оформительница, как вы ее, ехидница, прозвали, чтобы вы думали, мне ответила? Нет, не перебивайте! Оформительница воскликнула: “Это же прекрасно! Зеленый цвет — цвет надежды! Все будет хорошо!”. Я Марии Сергеевне присоветовала что-нибудь принять, хотя бы антиаллергическое. И тут же не удержалась:

— Мари Сергевна, я уже удерживалась с вами об оформительнице. Но вот история похлеще, чем с цветом надежды. Мне ее рассказала бывшая работница “Нового мира”, Наташа Бьянки, а недавно — вдова писателя Письменного. Когда она хоронила мужа, зашла выразить сочувствие наша оформительница, положила руку вдове на плечо: “Все будет хорошо”.

— А что может быть хорошо? — растопырила передо мной руки вдова. — Что может быть хорошо, когда на столе гроб, а в гробу мой Саша?

А вам, Мари Сергевна, сейчас привезу антиаллергик, — у меня запас.

С того апреля, как переехала в “Драматург”, до сих пор страдаю аллергией на все химическое, на все чистящие и моющие средства, и даже на детское мыло.

Не успела переехать, приобрела в художественном салоне на Кутузовском мохнатые, состоящие из зеленых шерстяных кистей коврики, ручной прибалтийской выделки. Покупала с помощью жены Андрея Сергеева, переводчика, поэта и друга Бродского.

Сергеев в Малеевке году в 74-м показывал Липкину, а заодно и мне письмо от Бродского, которое получил тогда, понятно, с оказией. И стихи получил — показывал. Бродским мы интересовались чрезвычайно. А вот авангардистские стихи самого Сергеева ценили не очень. Насчет авангарда у Липкина с Сергеевым были споры, я в них не встревала, поскольку спорить можно лишь с тем, кто тебя уважает. А Сергеев тогда, в Малеевке, считался только с мнением Липкина, с ним все считаются. Особенно горячо спорили они о поэзии Заболоцкого, которого знали лично. Всегда взъерошенный, нервический Сергеев настаивал, что творчество Заболоцкого резко делится на два периода, первая книга “Столбцы” гениальна, а дальше — хорошо, но уже совсем другое. Липкин спокойно, со свойственной ему манерой впечатывать каждое слово в слух собеседника, утверждал, что стихотворный путь Заболоцкого делить на два резких периода неплодотворно, что между ранними стихами и поздними — нерасторжимая связь, что поздний Заболоцкий, сохранив некоторые обэриутские новации, великолепен, и внушительно это доказывал. Я была согласна с Липкиным, но имела и отдельное — не вслух — дополнительное возражение Сергееву, сожалеющему, что Заболоцкий необдуманно ушел от “Столбцов”. Я подумала, что, как и стихи капитана Лебядкина могли быть написаны только однажды, так и “Столбцы” Заболоцкого не могли продолжиться в следующих его книгах, — Заболоцкий был пронзительно умен. Понимал, что к чему. (А вот один нынешний последователь обэриутов, называющий себя концептуалистом, не так умен, ему следовало бы сотней ограничиться, а не тысячи лебядкинских стихов насочинять. Хотя в житейском смысле он еще как умен)! Заболоцкий не переэксплутировал манеры “Столбцов”, вот Слуцкий, полагаю, найдя свою, насыщенную разговорным бытовизмом музыку, слегка ее переэксплуатировал.

Да, нет уже в живых отзывчивого, угловато-прямого и с виду сурового, с несколько неподвижным голосом Слуцкого, которого, пусть не очень хорошо, но знала. Нет Тарковского, нет Бродского, которого ни разу в жизни не видела, но по которому не то что плакала — в крик кричала. А не так давно взъерошенного Андрея Сергеева сшибла насмерть машина, лучше него Фроста, по утверждению Липкина, никто у нас не переводил. Многие ушли...

Нет драгоценной Лидии Корнеевны, на первый взгляд несгибаемой герценовки, а на самом деле жалостливой, делавшей людям незаметно для них много жизнеподсобляющего и душеспасительного. Свое неверие в Бога Чуковская декларировала, но мало чего человек ни декларирует, важно, как поступает. А ее самоотверженные деяния очевидны не только в “Записках об Анне Ахматовой” или в хлопотах о Бродском. Впрочем, это всем известно. А то, что у нее тон учительский, то я его не замечала, поскольку меня все учат.

В последние два года жизни Лидии Корнеевны, когда мы подолгу уже после одиннадцати вечера разговаривали по телефону, она все чаще заканчивала разговор словами: “Дай Бог вам сил и здоровья!”. Последний раз Лидия Корнеевна позвонила мне перед самым Новым 96-м годом высказать мнение о моей книжке стихов. Дело не в том, что она хвалила, а в том, чем закончила свое впечатление: “Инна Львовна, стихи ваши трагичны, но утешительны, и это богоугодно”. У Лидии Корнеевны была очаровательная манера, если речь шла о литературе, то она ко мне обращалась по имени и отчеству, но как только разговор переносился на быт, на то, как я справляюсь с хозяйством, или на здоровье Липкина, она меня начинала называть Инночкой.

Лидия Корнеевна декларировала еще, что не любит никаких поздравлений ни в какие даты. Но все же 24 марта я поздравляла ее с днем рождения, а 1 апреля, когда мы ежегодно отмечали уже после смерти Корнея Ивановича его дни рождения, я дарила ей какую-нибудь деревянную шкатулку. Аскетичная Чуковская ценила именно этот предмет народного ремесла, — и нужно и красиво. Иногда и с Новым годом поздравляла. Но в тот раз, когда она мне высказывала впечатления о моей книжке и снова подчеркнула, перейдя с Инны Львовны на Инночку, что не любит новогодних поздравлений, я не осмелилась позвонить.

А 11 февраля мы уже хоронили Лидию Корнеевну. По дороге с переделкинского кладбища к пристанционному ресторану “Сетунь”, где когда-то шумной толпой метропольцев мы справляли семидесятилетие Липкина, а теперь устраивались поминки по Лидии Корнеевне, я зашла в церковь, поставила свечу за упокой души рабы Божьей Лидии Чуковской. Нет, я не могу и не хочу говорить о тяжелом. Поэтому не вспоминаю подробно о гражданской панихиде на даче, где о Лидии Корнеевне сердечно говорили Солженицын, поэт Владимир Корнилов, прозаик Сергей Залыгин, глазник Святослав Федоров, Валентин Берестов. И я сказала несколько слов, обращенных только к ней, будто это был наш последний разговор — один на один. Тяжело вспоминать и многолюдное кладбище, где в крепкоморозный день мы долго мерзли, пока кладбищенские мужики расширяли заступами и лопатами мерзлую, заранее вымеренную яму, — гроб оказался непомерно велик, — то ли Лидия Корнеевна ни за что не желала уходить с земли, то ли земля противилась принять в себя не отпетую, но истинную дщерь Божью...

О чем это я говорю, если церковь с некоторых пор посещаю крайне редко, предпочитая молиться дома — в углу иконка, под ней — лампадка. А если кто упрекает или сама оправдаться хочу, ссылаюсь на Евангелие от Матфея, где говорится, что Христос призывал не в храме — напоказ — молитву совершать, а уйти в свою комнату. Да и Сам вплоть до Тайной Вечери в стороне ото всех молился. Мало что я говорю другим и себе, на деле — лень — моя матушка…

На поминках по Лидии Корнеевне волевая, собранная и деятельная Люша, всегда держащаяся со спокойным достоинством, так же спокойно сказала: “Мать в последнее время была очень одинока, в новогоднюю ночь не раздалось ни одного звонка”. Боже мой, подумала я, вертя пуговицу на жакете, а на самом деле, желая отвертеть ту невидимую пуговицу, которая давит на самое яблочко и не дает дышать, — мы с Лидией Корнеевной последние три года только по телефону и виделись. Ну да, разные режимы, она лишь к вечеру расходилась, а у Липкина уже в одиннадцать — полный отбой ко сну. Но разве нельзя было хоть раз в году плюнуть на режим? Всегда думаешь — успеется...

А тут еще моя “Шкатулка с тройным дном” между нами встала. Лидия Корнеевна нетерпеливо ждала моей книги о музыке “Поэмы без героя”, где я часто ссылаюсь на нее, то подтверждая ее соображения, то неучтиво споря. Книгу я отправила с молодым многообещающим критиком, работающим в музее Чуковского экскурсоводом и параллельно занимающимся исследованием творчества Корнея Ивановича, моим другом — китайский хвостик на затылке — Пашей Крючковым, который меня называет бабушкой. Паша торопил: “Лидия Корнеевна ждет с нетерпением”. Лидия Корнеевна долго молчала, получив от меня не деревянную, а литературоведческую “шкатулку”, а позвонив, сослалась на свои едва видящие глаза, — не может прочесть. Но я-то поняла: она резко не соглашалась с моей концепцией, так резко, что в любом таком случае обычно высказывалась резко в печати. Но это бы означало — разрыв. А Лидия Корнеевна не захотела идти на разрыв и, напрочь бесхитростная, прибегла к хитрости, дескать, не смогла прочесть. Но это уж совсем на нее не похоже: где бы, пусть мельком, ни упоминалось ее имя, Лидия Корнеевна непременно знала. А в моей “шкатулке” она прочно-полемически присутствует. Скорее всего, секретарствующая и родная в доме Фина вслух читала, и Лидия Корнеевна возмущалась.

Нет, я — не чудовище, чтобы не казниться. Однако и чудовище, — уже на поминках привожу себе сомнительные доводы, почему так долго не навещала. Да еще и эгоистично сберегая свои нервы, мысленно отворачиваюсь от морозно-осунувшегося лица Лидии Корнеевны и вижу ее сидящей в высоком кресле в дачной комнате. Она сидит под согнутой над нею лампой, сидит в неброской шерстяной кофте, в черной прямой юбке, немного не достающей до теплых носков, вся ее мягкая седина затянута еле заметной шелковой сеточкой, почти незрячие глаза смотрят на меня сквозь окуляры так проникновенно, будто видят насквозь, она сидит и глубоким, одышливым голосом читает мне Блока. А потом красиво-продолговатой, как у Корнея Ивановича, кистью руки указывает на синюю керамическую пепельницу: “Прошу вас, курите. Анна Андреевна сетовала: “Для курящих настали унизительные времена”. Мария Сергеевна напрасно отказывалась курить при мне. А эта пепельница — ваша”. До сих пор хвастаю, что пепельница моя и, приходя по первым апрелям на дни рождения Чуковского, на всю заполненную людьми комнату-аудиторию почти кричу: “А где моя синяя пепельница, мне ее Лидия Корнеевна завещала!”.

Возникает и такое: мы с Эммой Григорьевной Герштейн летом то ли 74-го, то ли 75-го, не дозвонившись, идем из дома творчества к Чуковской. С грузной Герштейн я познакомилась в Дубултах в доме творчества в июне 71-го года. Она мне очень понравилась едким умом и любовью к поэзии, но при этом все время казалось, что она многозначительно кого-то играет. Вернувшись в Москву, я о знакомстве и впечатлении рассказала Петровых.

— Румянная, вы ума палата, — развеселилась Мария Сергеевна, — осанкой и голосом Эмма играет, но не догадаетесь кого. Она играет Анну Андреевну!

Мы движемся к даче Чуковских, я еще и на ходу восхищаюсь тем куском воспоминаний Эммы Григорьевны о Мандельштаме, который она мне только что прочла, но она беспокойно прерывает:

— А не рассердится ли Лида, что мы без звонка? К тому же она, да и Маруся Петровых, подражая Ахматовой, взяли себе за правило — общаться исключительно один на один.

— Ну что вы, Эмма Григорьевна! — легкомысленно отмахиваюсь я. — Раз не подошла к телефону, значит, по территории гуляет, а насчет один на один, то мы к ней с Липкиным приходим, и — все нормально.

Лидию Корнеевну мы застали сидящей рядом с экскурсоводом Сережей Агаповым, с молодым рабочим, которого она, как говорила Лидия Корнеевна, просвещает. Но в данном случае она сидела на низенькой скамеечке и, пригнувшись к клумбе, осторожно выдергивала сорные травинки. Полол и Сережа. Лидия Корнеевна поднялась, явно недовольная:

— Я Сереже о Некрасове рассказывала. В те дни, когда я на даче, мы за этим милым садовым занятьем литературой занимаемся.

И я начала оправдываться, выгораживая Герштейн:

— Простите меня, Лидия Корнеевна, я звонила, вы не ответили, и я уговором привела Эмму Григорьевну.

— Уговором или гаданьем? В этой пестрой блузке под черной шалью вы мне напомнили ту цыганку, которая очень давно на Ленинградском вокзале украла у меня пять рублей.

Герштейн помрачнела, а я нет, лишь подтвердила, что меня многие принимают за цыганку. Лидия Корнеевна попрощалась с нами у ворот, а за воротами Эмма Григорьевна начала возмущаться не то Чуковской, не то мной:

— Лида вас умышленно оскорбила, а вам хоть бы что, а ведь она вас, в сущности, воровкой назвала. Неужели у вас самолюбия нет, и вы после этого будете к ней ходить как ни в чем не бывало?

Я согласилась, что у меня нет самолюбия и поэтому, наверное, ничего оскорбительного для себя не вижу, и буду ходить, как ходила. Но — со звонком.

А гораздо позже, при встрече с Лидией Корнеевной, на мой вопрос, пишет ли она, как собиралась, книгу о 2-м томе воспоминаний Надежды Мандельштам, в которой усматривала многие несправедливости по отношению, например, к Тынянову, Петровых и к другим, Чуковская, с радостным облегчением ответила:

— Это за меня Эмма Григорьевна делает, уж она-то пойдет книгой на книгу, а я сейчас принимаюсь за книгу о своем убитом в сталинщину муже — физике Бронштейне.

Я, помнится, обратила ее внимание не на отдельные “оговоры”, а на несколько надмирно-насмешливый тон, часто появляющийся во Второй книге Надежды Мандельштам, дескать, этот тон талантливой вещи виден хотя бы в определении “Дурень Булгаков”. Но Лидия Корнеевна рассердилась: “Тон, Инна Львовна, тоном, а факты фактами. Подумать только, деликатнейшую Петровых втирушей нарекла! — И тут же без всякого вроде повода добавила: — Мария Петровых как поэт непременно останется, а вы, Инна Львовна, не знаю еще…”.

Останется-не останется — вечная тема Липкина в беседах с поэтами, критиками и со страстными читателями поэзии, если под руку попадают.

При первой же нашей встрече он мне выстроил пять рядов поэтов двадцатого столетия, которые останутся в русской поэзии. Был и шестой ряд — кандидаты на то, чтобы остаться. Мне запомнились два ряда, а частично — третий. С годами некоторые кандидаты переходили в третий и даже во второй ряд. Так, во второй ряд перешли у него Бродский и Чухонцев, а в третий попал Кублановский. А в этом году я попала у него в ряд кандидатов. Но я приведу первоначальную табель о рангах. Причем имена Липкин располагал по алфавиту.

1-й ряд: Ахматова, Блок, Бунин, Мандельштам, Пастернак, Ходасевич, Цветаева.

2-й ряд: Анненский, Белый, Есенин, Заболоцкий, Георгий Иванов, Клюев, Маяковский, Соллогуб, Хармс, Хлебников.

3-й ряд помню плохо, но в нем были Багрицкий, Брюсов, Вячеслав Иванов, Слуцкий, Твардовский и Шенгели.

Хорошо помню первоначальный ряд кандидатов: Вознесенский, Евтушенко, Кушнер, Межиров, Петровых, Самойлов, Тарковский, Штейнберг.

Впоследствии многие кандидаты перейдут у Липкина в более высокие ряды. Незыблемым останется только первый ряд. Меня табели эти не интересуют. И даже не о пристрастиях Липкина я хочу сказать, а о его характере. Сколько я его помню, столько лет он боится смерти. И боится быть забытым. Два этих страха, видимо, и подвигают его на останется-не останется. Частота, с которой Семен Израилевич более тридцати лет говорит о близкой своей смерти, не могла не сказаться на мне, — смерть стала частью моей жизни. Но я-то не умереть боюсь, а сойти с ума. На будничность моих стихов о смерти и обратил внимание Бродский и сказал об этом в положительном смысле в одном из своих интервью.

После того как впервые Семен Израилевич, нарисовав мне свою картину из шести рядов с именами, добродушно-покровительственно спросил меня, можем ли мы с ним хотя бы в кандидаты попасть? — мне стало не по себе. Нет, и на должность кандидата я не претендовала. Но мне показалось, что со мной разговаривает поэт крайне убежденный, что он-то останется. И под словом “мы” подразумевает исключительно собеседника. Но так я думала поначалу. Уразумела, что для Липкина эта игра в жизнь-смерть, в останется-не останется не просто игра, а серьезное, необходимое ему действо, без явного желания уязвить собеседника. Ну, разве что озадачить, мол, пусть задумается вообще об изящной русской словесности, а в частности — над своей судьбой. Пусть задумается, как всегда над этим он, Липкин, задумывается — и не в свою пользу. Уразумев эту почти болезненность, я всегда убеждаю: поверь мне, ты останешься. И он верит, хоть ненадолго. Очень часто в последнее время говорит, например, — гремел Асеев, а где он, Тихонов, а где он, Сельвинский, а где он, Антокольский, а где он, Кирсанов, а где он, и т. д. В таких случаях, я по-женски исподволь подвожу Семена Израилевича к мысли, что о нем следующее поколение поэтов не станет спрашивать “А где он?”.

Выстраивает, но редко, ряды поэтов XIX века. У Липкина над первым рядом возвышаются три гения, которых он не находит в XX столетии, но тут он алфавитным порядком не руководствуется:

Пушкин, Тютчев, Некрасов.

1 ряд: Баратынский, Батюшков, Державин, Жуковский, Лермонтов, Алексей Толстой.

2-й ряд: Вяземский, Дельвиг, Гнедич, Аполлон Григорьев, Крылов, Полонский, Случевский, Языков.

Из третьего ряда, довольно обширного, запомнилось: Денис Давыдов, Козлов, Кольцов, Никитин, Рылеев, Фофанов…

Демонстрирует же Липкин стихотворцам чаще всего ряды 20-го века. Поэты на липкинские ряды реагируют по-разному. Одни оскорбляются, другие втягиваются в игру. Я иногда втягиваюсь в игру-перестановку, например, Бунина из первого настаиваю перевести во второй ряд, а Анненского — в первый, но не соглашается. Блока и Мандельштама — в гении, — не согласен. Если честно, втягиваюсь, чтобы Сёму развлечь. Мудрый, а — ребенок. Да и всякий поэт — ребенок. А поначалу мне казалось, что Липкин сразу взрослым родился, о чем и ранние его стихи говорят. Пожалуй, мне, хвастунье, эти ряды пошли на пользу, дисциплинируют и заставляют ориентироваться не на то, что сомнительно, а на то, что незыблемо. Имея в виду не текучку, а первые три ряда, я и заявляю собратьям о своей бездарности. Но когда со мной соглашаются, врать не буду, — становится неприятно. Это меня когтит еще и потому, что Семен Израилевич уверен: только литературная среда узаконивает присутствие в литературе еще при жизни поэтов.

Помню, как в 81-м году к нам пришел Рейн, и Семен Израилевич выстроил перед ним шесть рядов и спросил: “Ну, как вы думаете, Женя, можем ли мы с вами попасть хотя бы в шестой?”. Рейн угрюмо помолчал, его толстый рот приоткрылся, а нижняя губа вывернулась наизнанку. Так помолчав, он развернул профиль:

— Инночка, вы это когда-нибудь слышали?

— Слышу через день.

— И вы после этого пишете?

А Сёма, помню, дня через два записал Рейна в четвертый ряд. Совершенно иначе реагировал Чухонцев, не встревая в игру, как иные, а кто запамятовала, он выслушивал перечень Липкина и заметил: “А в этом что-то есть”. А может, уже давно был знаком с литературно-серьезным чудачеством Семена Израилевича? Недавно Липкин произвел еще одну перестановку, — Тарковского переселил во второй ряд, а Петровых — в третий.

Уже двадцать лет на Немецком кладбище лежит незабвенная моя Мария Петровых. Десять лет, как я на нее, ушедшую, обижена, обижена посмертно. Ведь обижаться я способна лишь на того, кого сверхлюблю. Но даже если так, разве можно обижаться на тех, кого с нами уже нет? Наверное, и так можно. Не могла простить язвительных стихов Ахматова Бунину. Не могла Петровых простить давно погибшему Мандельштаму того, что он ее, беспомощную, назвал чекистам среди слышавших от него стихи о Сталине, и еще чего-то сугубо личного простить не могла, но чего именно, она и мне не открывала, а я и не любопытничала. Помнится, как я познакомила с ней петербургского литературоведа Македонова, занимавшегося поэзией Заболоцкого и Твардовского, и как Мария Сергеевна на вопрос о Мандельштаме надменно выдвинула нижнюю губу: “Мандельштам и его стихи, посвященные мне, для меня закрытая тема”. Эмма Григорьевна Герштейн вроде бы приоткрыла завесу, углубившись в сексуальные особенности Мандельштама и его жены, и как-то с этими особенностями связала Марию Сергеевну. Мне это неприятно и больно за Мандельштама и за Петровых, да и за Надежду Мандельштам — не говори о людях того, чего они сами не говорили! Подобные экскурсы ничего к поэзии не прибавляют, это даже не “езда в незнаемое” — по Маяковскому, к чьей акцентно-наступательной музе я глуха. Все это я и высказала по телефону Эмме Григорьевне, которую давно знаю и ценю за недвусмысленность и отличный жесткий слог, да и просто люблю. Думаю, что и Лидию Чуковскую, не скрывавшую своей антипатии к Надежде Мандельштам, покоробили бы некоторые места в книге — о книге. Высказываться Эмме Григорьевне пыталась иносказательно, а получилось — нагрубила: “Извините, мне же кое-что известно о вашей интимной переориентировке. Я вас не призываю открыто говорить, как это делала Цветаева. Вот Ахматова о своей бисексуальности умалчивала, хотя в “Поэме без героя” эта тема прочитывается. Умалчивала, но ведь нигде и никогда об интимной стороне чужих жизней не заикалась. Даже о не любимом ею Кузмине. Так почему же вы о своей интимной жизни не пишете, а чужую напоказ выставляете?”. Правда, сверхсамолюбивая Эмма Григорьевна, что и видно в ее плотной мемуарной прозе, со мной не рассорилась, а спросила, — неужели я до сих пор считаю, что поэты на том свете знают, что о них пишут на этом и даже реагируют? Она имела в виду мистику, в которую не верила и о которой я высказывалась. Короче перевела меня на разговор о моей книге “Шкатулка с тройным дном”, а меня только переведи…

В течение всей работы о музыке “Поэмы без героя”, где я нашла источник музыки — стихотворение Цветаевой “Кавалер Де Гриэ, напрасно…”, с моим здоровьем происходили мистические случаи. Ахматова, ни за что не желавшая открытия этой тайны и в Поэме специально разными текстуальными совпадениями уведшая критиков к Кузмину — ко “Второму удару” книги “Форель разбивает лед”, лишь взялась я за литературоведческое перо, подала мне оттуда знак — не пиши! Со стены сорвалась книжная полка, прямо у моих ног разбилось стекло и слегка поранило осколком. Естественно, я не придала никакого значения и продолжила сопоставлять тексты Цветаевой, Кузмина и Ахматовой. В тот же день зимы 1987 года, я поскользнулась на дачном льду Красновидова, поломала два ребра. Литературоведение пришлось прекратить, — мы с Семеном Израилевичем перебрались на городскую квартиру. Переждав мою боль в ребрах, мы снова отправились на дачу. И только я снова взялась раскручивать тайну Ахматовой, как со мной случился никогда прежде не бывавший жестокий приступ панкреатита. Меня Лакшин, сосед по первому этажу, отвез в больницу под капельницу. Мне, думающей, что на том свете души поэтов общаются друг с другом, пришла мысль, что и с нами имеют связь и все знают, кто и что о них пишет. И я, упрямая, решила не сдаваться — писать. После двух недель обезболивающей непрерывной капельницы мне по утрам начали переливать кровь. И я попросила друзей доставить в клинику 1-го Мединститута все нужные материалы для работы. С утра — под капельницей всего часа полтора, а там и день и вечер, а иногда и по ночам, за столиком в сестринской комнате я писала свою книгу. Писалось без проблем, будто больничные стены ограждают от того света. Дома и на даче я браться за перо побаивалась, однако преодолела боязнь, продолжила свою очередную главу “Двойники”. Лишь продолжила — сорвался сердечный ритм, но в клинику, где безопасно, я уже отправилась, загрузив продовольственную тележку книгами и многими тетрадями. Ритм быстро наладили, и уже кто-нибудь из выздоравливающих соседок помогал мне толкать тележку в сестринскую комнату или в кабинет профессора-кардиолога Александра Викторовича Недоступа, оставлявшего мне ключи. Там я и продолжала, по выражению Липкина, толкать культуру дальше. Семен Израилевич, согласный с моим литературоведческим открытием, не соглашался с мистическими явлениями. Всех не перечисляю. Но когда разразились почечные колики, и я сидела в горячей ванне, Семен Израилевич заглянул в ванную:

— Позвони в “Дружбу народов”, узнай, не вышел ли номер и не пошел ли к читателю?

Узнала: номер “Дружбы народов” за 89-й год с журнальным, сильно мной сокращенным вариантом книжки только что вышел и пошел к подписчикам. А уж когда в начале 91-го в издательстве “Художественная литература” вышла “Музыка “Поэмы без героя” Анны Ахматовой”, Липкин в моей мистике не усомнился. Книга как в воздух поднялась. По 5 экземпляров получили писательские лавки в Москве и Питере. Ни одного экземпляра, кроме двух сигнальных, не получило и само издательство. Печаталась же книга в киевской типографии № 1. Моя киевская знакомая Евдокия Ольшанская справилась в типографии: книга была отправлена, в типографии осталось 20 экземпляров. Эти двадцать Ольшанская выкупила и прислала мне. И сколько я, да и мои уже заинтригованные мистикой друзья ни справлялись в столичных и пригородных книжных магазинах, им отвечали: “Не поступала”. Куда же подевался десятитысячный тираж?! В 1995-м, когда музей Цветаевой в Болшеве предложил мне переиздание, я злополучную книгу переименовала, вспомнив, как в функциональной неврологии одна тихо помешанная мне говорила: “Вот возьму себе новую фамилию, и вся моя болезнь останется на прежней”. Так с новым именем — “Шкатулка с тройным дном” — книга моя вышла в свет. Но интересно: моя полемическая, литературоведческая, почти детективная книга прошла глухо. Только Александр Исаевич Солженицын книгу заметит и упомянет ее в конце премиальной речи. А потом за бокалом шампанского спросит, как это на такую интересную и доказательную работу не откликнулась критика? А я отвечу: “Мистика...”.

Я, единственный раз посетившая вместе с Липкиным Надежду Мандельштам вскоре после смерти Марии Сергеевны, заступилась за нее:

— Надежда Яковлевна, а не потому ли вы в своей превосходнейшей книге назвали Петровых втирушей, что она не отвечала Мандельштаму взаимностью, не обиделись ли вы за него, не ревнуете ли его ревностью?

Надежда Яковлевна, принимавшая нас лежа на тахте, приподнялась и посмотрела куда-то вдаль длинно-выпуклым взглядом так, словно назад посмотрела, и медленно ответила:

— Вы думаете... возможно... возможно... вполне возможно...

Да, вполне возможно, — она о чем-то похожем на то, что пишет Герштейн, и вспоминала. Если ее — “возможно, возможно…” относилось к интимной жизни, то я этого не поняла. Но Надежда Мандельштам нигде об этом не заикнулась, так почему нам об этом говорить? И почему понадобилось Липкину — присвоить, несколько переиначив, мой упрекающий вопрос и ответ Надежды Яковлевны? Задавать вопросы на щекотливую тему вступает в противоречие с его характером. Видимо, все поэты что-нибудь да присваивают. Не только строку, как Пушкин у Жуковского “Я помню чудное мгновенье”, но и всякое. Присвоил же Арсений Тарковский рассказ Липкина о том, как Мандельштам кричал, свесившись с лестницы, вслед посетителю: “А Будду печатали, а Христа печатали?”.

Если бы я случайно не открыла липкинскую “Квадригу” в Балагане Бови и не наткнулась на упоминание о разговоре с Надеждой Яковлевной о Марии Сергеевне — якобы Липкина, — я бы и не вспомнила его милый плагиат, так как все прочитанное, даже сочиненное Липкиным помню только в момент чтения... Хоть я и хвастаю: все гармонично, отшибло память на прочитанное, зато… Но в стишках-то сетую:

Раскрыла книгу и легла в кровать,

Едва ль осилю “Темные аллеи”, —

Мне стало тяжело запоминать,

Но забывать еще мне тяжелее.

Ну почему бы Герштейн не забыть обиды на тех, кого нет уже на земле, хоть и есть причина обижаться?

А почему это я целое десятилетие обижалась на Петровых? При жизни у Петровых вышла всего одна книжка “Дальнее дерево” в Ереване: половина — стихи оригинальные, половина — переводные, с армянского. И только спустя лет десять после смерти вышла полная книга стихов, мне бы ликовать, потому что я уверена, что поэтам там все становится известным. А я ничтожно обиделась: в конце книги публикаторы дали некоторые записи “из письменного стола”. В одной из записей Петровых перечислила любимых ею поэтов-современников: Твардовского, Самойлова, Тарковского и Липкина, а меня забыла. А ведь и мне в глаза и в письмах ко мне, и Липкину, и кому еще — не вспомню, говорила, что я — “большой” поэт. Но я-то знаю, что не большой. Так чего ж обиделась, прости меня Господи? Но если б сейчас не раздумалась о Петровых и не поняла, что она меня за муки полюбила, а не за стихи, продолжала бы обижаться. После того, как я ей, приехав в 74-м из Малеевки, прочла “Круг”, в котором жизнь разворачивается на фоне сумасшедшего дома, Петровых, очень крепкая на слезу, задержала ее, сожмурив глаза: “Инна, Пушкин бы — похвалил!” Расслабившись от такой похвалы (Пушкина, Островского и “Театральный роман” Булгакова Мария Сергеевна читала ежедневно) — я ей, второй после Липкина, рассказала и про подвал. Да и про функциональную неврологию, которую в секрете не держала, но подробностями грузить сердобольную хрупкую Петровых удерживалась.

Да, исходя из ее жалостливой натуры, в 74-м у нее появились все козыри на руках, чтоб говорить о моем стихотворчестве в превосходной степени. Мою обиду почему-то усиливало и то, что по бытовой линии Петровых меня не забыла, в одной из записей зафиксировала, что столик, за которым она еще девочкой готовила уроки, теперь стоит у меня. Сколько же лет зря обиду держала в голове и частично — в душе. Стихи, посвященные ей, а у меня их целый цикл, прекратила включать в книги. Просили у меня и воспоминанья о Петровых. Я больше не обижаюсь на Петровых, — она не лицемерила, а просто, сердешная, жалела. Вот поезжу по Швейцарии, вернусь и напишу — с первой минуты знакомства. Но не по порядку, по порядку не получается у меня ничего. Разве что полностью соблюдаю по часам режим Семена Израилевича.

Ну, хотя бы начну с того, как Петровых, первая из всех друзей, пришла, когда я вселилась, перевезя от нее с помощью моей Лены два больших чемодана и несколько разномерных коробок с посудой и кухонной утварью, которую с удовольствием приискивал вместе со мной Тарковский, обожавший подмосковные магазинчики и знающий толк в предметах.

Нет, самым первым пришел Игорь Виноградов и приходил подряд несколько вечеров, после посещения своей совсем еще юной жены Нины, лежащей на обследовании в филиале железнодорожной больницы, рядом с Ленинградским рынком, рядом с моим новосельным “Драматургом”. Игорь развешивал светильники, полки на кухне, натягивал леску под шторы, расставлял мебель по его же дизайну. Однажды он задержался, а после одиннадцати дом запирал комендант, так как официально вселение еще не было утверждено или что-то иное в этом роде. Я предлагала Виноградову переночевать, но он отказался, — дома его ожидала собака, Нина еще в больнице, а пса надо выгулять. Я, зная, что свет в просторный коридор, — хоть на велосипеде катайся, — еще не подали, шла за Игорем, держа зажженную свечу. Он решил выйти на балкончик в коридоре и прыгнуть с третьего этажа! Я безрезультатно отговаривала. На балкончике Игорь огляделся и, увидев козырек над подъездом на уровне второго этажа, спрыгнул на козырек. Потом, вновь оглядевшись, крикнул позднему прохожему, чтобы тот лестницу придвинул к козырьку, и спрыгнул на землю целым и невредимым. Наверно, Господь за дружескую доброту помог Виноградову. А какого страху я натерпелась за эти десять-пятнадцать минут! Но страху — естественного, а не того, с каким перехожу улицу, если решаюсь. А еще до Петровых меня навестил Виткович, о котором в “Отдельном” написала, и Людочка Копылова со своим мужем Геной Русаковым. Он впервые мне почитал свои стихи, и они меня проняли до пуговицы в горле — столько в них было ни у кого из моих современников еще не встреченного неприкаянного беспризорничества. О его стихах я пыталась рассказать и Петровых, и Липкину, но нет, настоящих стихов не перескажешь.

Вокруг дома было много апрельской и строительной грязи, и я по телефону предложила Петровых встретить ее на улице, — тем более вечер, а на нашем этаже свету еще не дали, я на этаже покамест одна, но уже на ощупь все знаю. Мария Сергеевна наотрез: “Сама найду, ждите, а насчет свалок я мастерица”.

Когда бы мы ни выходили с Петровых на прогулки по Переделкину, она предупреждала: “Имейте в виду, я и на этот раз непременно приведу к помойке или к свалке”. Я, однажды возразив, что, куда ни пойдешь, все равно на помойку или свалку наткнешься, больше этого довода не повторяла, увидев недовольство в ее карих глазах татарской выкройки. Может быть, ей вспоминалось “Назначь мне свиданье на этом свете...”, которое Ахматова назвала одним из лучших лирических стихотворений XX века? В нем, в самом конце, — то ли помойка, то ли свалка. А может, того вспоминала, кого молила: “Назначь мне свиданье на этом свете...”. Вообще-то мне известно, кому посвящены эти пронзительные, но не нравящиеся мне стихи. Громкое имя того, кому посвящены, знаю от Сёмы, но молчу, — не мое дело! И не мое дело браться за исследование поэзии Петровых. Лучше всего, когда исследователь — сторонний человек.

А вспоминаю-то я все еще на скоростной швейцарской трассе. Не верите — проверьте: за час езды всю жизнь можно в памяти прокрутить, — память куда быстрей автомобильных колес. Отключай слух от рядом сидящего — и крути память!

Я в ожидании Марии Сергеевны примерно сосчитала время пути от начала Хорошевки до Усиевича и накинула еще полтора часа. Петровых всегда и всюду, по крайней мере, в то десятилетие, опаздывала на полтора часа, не меньше. Узнав эту черту Петровых, я еще в 71-м, когда некоторое время снимала квартиру в одном дворе с нею, решила прибегнуть к хитрости, позвала ее к себе на день рождения на полтора часа раньше назначенного. Мария Сергеевна пришла в общий для всех час и почему-то крайне рассердилась, — как выставила для надменности нижнюю губу, так и просидела весь вечер, куря, но не притрагиваясь к долме, которую я накануне полдня прокручивала, сворачивала и томила. Впоследствии я не прибегала к своей, неприятной Петровых, хитрости. И в новосельный свой вечер вспомнила рассерженность Петровых из-за прихода к общему для всех времени, попыталась проанализировать, что ее разгневало, но и это осталось тайной. Через два часа раздался звонок в дверь. Я открыла и остолбенела, — Мария Сергеевна стояла в сплошном ореоле дневного света:

— С чего вы, румяннная, вообразили, будто свету не дали? Я вышла из лифта, нашарила выключатель, — и вся недолга.

Квартира понравилась и дизайн Виноградова оценила: “Вот это друг, так друг!”. А коврики Петровых не одобрила, хотя я и объяснила, что это накидки на диванчик и на два кресла, для красоты. Но Петровых тоже объяснила: “Непрактично, пыль только вашей зелено-махровой красотой собирать, да и сидеть на этой красоте жестко”. Я горько отшутилась: “Зеленый цвет — цвет надежды и знак, что путь открыт, значит, скоро Сёма ко мне переедет, хоть покамест мы в размолвке, и “все будет хорошо”.

Я догадывалась, что не все будет просто, но не так, как получилось. Конечно, мы через месяц после новоселья помирились. Но с 76-го до метропольского 79-го Липкин не столько из нерешительности, сколько из чувства долга и не вполне правильного представления о человечности жил на два дома — половина недели здесь, половина — там, хорошо, хоть близко, за углом. И в дни его дежурства на Черняховской тайно меня посещал в часы своих прогулок. Короче, на “кровавом пути” зажег себе желтую пуговицу светофора. Ни туда, ни сюда. Вернее — туда и сюда. Тяжелей всего было ему: здесь я его пилю, там — Нина Сергеевна. Но и нам с ней было не легче. Я грозила, что надоест и расстанусь, а она, бессильная пригрозить таким образом, мстительно требовала, чтобы он на свою дежурную часть недели возвращался минута в минуту. Как-то у нас гостила Лидия Корнеевна Чуковская в тот вечер, когда Липкин к десяти должен был явиться на Черняховскую, с точностью до минуты, словно на заводе рабочий номерок повесить. Липкин запаздывал и, не подавая виду Лидии Корнеевне, страшно нервничал. У него такой характер, — все, кроме наиближайших, должны его видеть умудренно-ровным, невозмутимым. Но я-то видела, как медленно и густо багровеет лицо моего Сёмы, и волновалась так очевидно, что плохо видящая Лидия Корнеевна спросила, не переутомилась ли я. Всякий раз, когда Лидия Корнеевна договаривалась о приезде к нам, предупреждала загодя:

— Обедаю вечером, приеду тут же после обеда, так что не затевайте своих восточных голубцов, побеседуем за чаем.

Чуковскую, катастрофически теряющую зрение, привозила секретарствующая у нее, решительная и застенчиво улыбающаяся Фина Хавкина с кексом и смородиновым муссом от Люши, а поздно вечером Липкин усаживал Лидию Корнеевну в такси. Могли бы мы сами ездить к ней в гости, но для Лидии Корнеевны такие поездки, как к нам или гораздо чаще — к ее ближайшему другу поэту Владимиру Корнилову, были единственные — шутила она — выходы в свет. Так вот, ровно в десять, ни минутой раньше, ни минутой позже, раздался телефонный звонок, и я услышала давно знакомый немолодой голос: “Прошу товарища Липкина”. Он подошел, сказал, что гости и что будет минут через сорок. Я бы, конечно, что-нибудь да наврала с ходу, чтобы гостями не раздражать. Да Липкин никогда не врет и не нарушает обещания. Но Нина же Сергеевна была и отзывчива. Как-то, отправляясь с ней на три дня в свое дежурство на дачу в Ильинское, Сёма позвонил и спросил, как я. А я: “Завтра у меня будет легкий инфаркт легкого”.

— Откуда знаешь?

— Утром определили.

Смотрю, приходит:

— Нина Сергеевна меня к тебе отправила, сказала, что раз такое дело, ты должен быть там.

Нет, в тот вечер, когда Мария Сергеевна осветила коридор и не одобрила зеленых ковриков, назвав их пылесосами, я не могла, конечно, догадаться, какой себе зеленый свет в обе стороны Липкин устроит еще на три года. А Петровых, более чем умеренная, а вовсе не чересчур дальновидная по части быта, догадавшись насчет пыли, конечно, не догадалась, что моль разведется с быстротой молнии. Однако в быту у Петровых было одно неоспоримое превосходство надо мной и ее хлопотливой, суматошной, с прелестно вздернутым носиком Аришей. Когда я у них жила, мы с Аришей, подающей матери кофе в койку, а заодно и мне, умудрялись, не выходя из дому, терять часы, записные книжки, носки, ключи и еще разные мелочи. Все находила Мария Сергеевна и с торжествующим видом объявляла: “Мое домашнее прозвище — Ищейка!”.

В Малеевке стояла пышно-белая зима 1968 года. Как всегда перед обедом, мы с Семеном Израилевичем вышли на прогулку, и как всегда Липкин зашел в зеленое деревянное административное зданьице дома творчества, где помещалась почта. По обыкновению я ожидала на улице. В тот раз Сёма на почте надолго задержался. Вышел из нее сияющий, потрясая газетой: “Марусю напечатали! Я уже прочитал, немедленно прочти, Марусю напечатали!”. Я тут же взяла в руки “Литературную Россию” и начала читать страницу со стихами Марии Петровых. Стихи мне показались хорошо написанными, но обыкновенными. Короче — не потрясли. А Сёма смотрел на меня, ожидая восторга. Мне очень не хотелось огорчать его своим мнением, ведь он, не склонный к восклицательности, протягивая мне газету, воскликнул в третий раз:

— Марусю напечатали! —

Поскольку мы с самого начала ни в чем друг другу не лгали, я решила не притворяться. Что тут началось! Липкин побагровел:

— Марусю я тебе не отдам!

Мне вообще не слишком-то часто стихи собратьев-современников нравились, но ведь и ему тоже. И всю полуторачасовую прогулку по заснеженным, лесным тропинкам меж еще более нахохленными от снега елками сердился, не принимая никакие мои объяснения: “Марусю я тебе не отдам. Читай свою Ахмадулину. А у Маруси — настоящая поэзия, как и у Арсика Тарковского, хотя мы с ним разошлись, как и у Аркадия Штейнберга. Нашу квадригу советская власть всю нашу жизнь не печатала. И вот наконец у меня вышла книга, у Арсика — две, и, наконец, Марусю напечатали!”...

Сёму я успокоила с трудом уже перед массивными дверьми в дом творчества. Успокоила, держась за толстую дверную ручку, отделанную медью, и держа оборонительный акцент: “Прости меня, я, видимо, плохо вчиталась, скорей всего, я неправа”. Липкин смилостивился и пообещал познакомить меня с Петровых, как только вернемся в Москву.

Но познакомилась я с Петровых самостоятельно. Вернее, она со мной познакомилась. Мария Сергеевна предпочитала сама себе выбирать знакомых, да и друзей. Помнится, в году 72-м или ранней осенью 73-го, сидя со мной за столом в уже новой переделкинской столовой, Петровых тихо спросила, легонько кивнув в сторону Лакшина: “Кто этот красивый господин с ледяными глазами?”. Мне легко было ответить, ибо в столовой в конце обеда мало кто оставался. Сказав, что это — Лакшин, я добавила, что он сейчас занимается драматургией Островского. Я уже знала, что Островский один из постоянно ею читаемых на ночь. Петровых оживилась, вспыхнула легким румянцем:

— Хочу познакомиться.

— Давайте, хоть сейчас Лакшина вам представлю.

— Нет. Я сама.

Через дня три, уже поздно вечером, Мария Сергеевна зашла ко мне:

— Небось вы меня искали, а в комнате не нашли. Я постучалась в номер, к господину с ледяными глазами, познакомились и два часа проговорили об Островском. Ледяные глаза — знающий господин.

Со мной же Петровых познакомилась в середине августа 1968-го, в первый же день по приезде. Послеобеденный час оказался потешным. Тут же, после обеда, ко мне, в угловую комнату 21, заглянул Алик Ревич почитать свои стихи. Читал с выраженьем целый час. А мне нужно было собираться на день рождения историка искусства Любимова. (Имя и отчество запамятовала). Я сказала Ревичу, что мне надо переодеться. Но он рвался еще какое-то одно, главное, прочесть и никак не находил среди бумаг. Тогда я предложила, так как никуда и никогда не опаздываю: “Извини, Алик, пойду в шкаф и в нем переоденусь, а ты пока ищи”. Не успела я раздеться, как раскрылась дверка шкафа, и передо мной забелел лист и раздался ликующий голос Ревича: нашел, нашел! Конечно, из комнаты навстречу Муре, жене Алика, мы вышли с хохотом. Я и за столом у юбиляра продолжала похохатывать, к общему недоумению. Стол был накрыт еще в бывшей столовой. Теперь в ней размещаются врачебный и медсестринский кабинеты и жилые комнаты с высоко расположенными окнами. Во главе овального стола сидел пожилой, широченный телесами Любимов, вернувшийся из эмиграции — какая тогда редкость! — и составляющий тома по истории искусства. Более всего мне запомнились его небольшие лукавые глаза, плотоядная улыбка и большой перстень с изображением Николая II. Рядом с юбиляром возвышалась его упитанная, но стройная супруга с огромными светло-синими глазами, серьги — под цвет глаз, такие же большие и круглые. Меня попросили почитать стихи, — в небольшой компании любила, да и сейчас люблю. Так вот, когда я начала читать, а читала наизусть, мимо прошла опоздавшая к обеду, — в приглушенно-синем костюме, в косыночке. Это и была Мария Сергеевна. Перед ужином она спросила Ревича, что за женщина читала за пиршественным столом, подняв голову к потолку? И добавила: “Хочу познакомиться”. Это я помню и с ее слов и со слов Ревича. В тот же вечер и познакомились.

Мы разговаривали и курили сначала в моей комнате, а потом перешли в ее — № 22. Перешли потому, что Мария Сергеевна не могла без чаю, у нее был уже извлечен из чемодана кипятильник. Я, конечно же, призналась, как Сёма сначала кричал “Марусю напечатали!”, а потом: “Марусю я тебе не отдам!”. Призналась, потому что сразу всем своим существом к ней расположилась. А можно ли начинать дружбу неоткровенно? Наверное, можно. Вот ведь несколько лет наших, почти семейных отношений, Мария Сергеевна о своем госте, молчаливом и милом ярославце — нос картошкой — дяде Петрусе говорила как о земляке. На самом деле он, как мне уже после смерти Петровых сказал Липкин, удивляясь, что не знаю, — ее первый муж. Значит, и дружить не вполне откровенно тоже вполне можно. Но в первый вечер знакомства Петровых отреагировала не на мое бледное восприятие ее публикации, а на “Марусю я тебе не отдам!”.

— Так и сказал? Ведь я с ним последний год в довольно натянутых отношениях. Он на секции переводчиков ругал Немочку Гребнева. И вообще Сёмушка не из деликатных. Бывает прямолинейно груб, даже порой — мучитель.

Я спросила, в чем это выражается. Я ничего особенно мучительского в нем не замечала.

— Еще заметите, — засмеялась Мария Сергеевна, — друг же он наивернейший. А вот характер для меня мучительный. Мы с Аришей — в основном безденежны. Сёмушка время от времени к нам приезжал и подкидывал, но при этом всякий раз обрушивался на меня: “Если ты будешь продолжать всякую советскую чушь переводить, денег не будет. Чушь — между прочим, а главное — это классика, и душе на пользу и карману”. Но я так много, ежедневно работать, как он, не умею, да и деньги нужны быстрые, а не когда-нибудь в будущем. И я вовсе и не считаю, что, например, Маро Маркарян или Сильва Капутикян — чушь. Вот и на Немочку он взъелся, а Гребнев был тяжело ранен в живот, это он забывает.

Разговаривали мы до трех ночи. Я что-то прочитала, и Петровых мне прочла свое замечательное — “Черта горизонта” тихим, но убедительным и убежденным голосом. На прощанье я поделилась с нею тревогой за свою Лену и бывшего мужа:

— Мари Сергевна, они сейчас в Праге по приглашению нашей знакомой литературоведки по Платонову. И крайне тревожусь. Ничем хорошим Пражская весна окончиться не может. Я отговаривала ехать, дескать, на войну едете. А когда я весной литературоведке, экзальтированной Милуше говорила, что рано радоваться, что наши, как в Венгрию, могут войска вести, она кричала: “Замолчи, ты — сумасшедшая!”. Я, Мари Сергевна, и вправду сумасшедшая. Но ведь не в такой мере! А может, — и в такой, и все пока что обойдется.

Мария Сергеевна не сказала мне: “Все будет хорошо”, в ее глазах я заметила и встревоженность, а в поддерживающем мои слова “Возможно, и обойдется” услышала свои мысли.

Дня через три-четыре я громко постучала утром в соседнюю стенку, заспанная Мария Сергеевна (она — сова) слегка приоткрыла дверь, я почти закричала:

— Танки в Праге!

— А вам не приснилось? — и тут же впустила меня.

— Какое там приснилось! Спускаюсь завтракать, а из будки раздается пронзительный вопль Шагинян, вопит кому-то в телефон, ничьих ушей не боится: “Вы слышали, чтобы в рай лопатой загоняли? Сталин так бы не поступил! Он Югославию оставил в покое, а Брежнев — танки!”.

Все вечера мы с Марией Сергеевной не отходили от “Спидолы” — нащупывали заглушаемую Би-би-си. А вечером того дня, когда узнали о танках в Праге, Мария Сергеевна, безумная мать, так мне сочувствовала, что позвала слушать стихи. Так что не слишком она была неуверенной, знала себе цену, если могла думать, что ее стихи утешат меня. Знала, что хорошие стихи приносят утешенье, и я это знаю. И вправду, — стихи с ее голоса утешили. Последним прочла:

Не плачь, не жалуйся, не надо!

Слезами горю не помочь.

В рассвете кроется награда

За мученическую ночь.

Но еще много рассветов пришлось ждать, — Лена с отцом вернулись гораздо позже, чем я ожидала.

В 1971 году, пока еще Липкин не договорился с Кешоковым о моем почти постоянном житье в доме творчества, именно добрые ангелы Ревичи сняли для меня и моей сестры Ольги, приехавшей ко мне из Баку, двухкомнатную квартиру в самом начале Хорошевки, — рукой подать до Петровых. Похвастаюсь: я и одиночества боюсь. Оля ночевала, а днем работала, ее моя мама устроила в какую-то строительную организацию, — ведь Оля еще не имела прописки. Ночью со мной — Олечка, а вечером или я у Марии Сергеевны и Ариши или они у меня. Но чаще — я у них, если Мария Сергеевна не ждала какого-нибудь гостя. Она предпочитала общаться один на один, так и Лидия Корнеевна, так и я. У них, что ли, научилась, как они у Ахматовой, по уверенью Герштейн? Как-то раз Петровых меня по телефону упредила:

— Ваше овечество, румяннная, сегодня не приходите, я жду ахматовского сироту, поэта Бобышева.

Так я впервые узнала этот термин — “ахматовские сироты”. Липкину же Ахматова поручила Анатолия Наймана, и Сёма поначалу помогал ему раздобывать переводы. “Ваше овечество” прибавилось к “Румяннной” тогда, когда Мария Сергеевна возмущалась Сёмой, его, как нам обеим казалось, дурным отношением ко мне. Особенно после истории “О том, что тебе плохо, я должен знать за день!”.

Как-то осенью 68-го, еще в старой столовой мы с Марией Сергеевной и с чудесным ее почитателем, литературоведом Левоном Мкртчяном, который и взялся сделать и издать книжку Петровых “Дальнее дерево”, завтракали. К нам подошла незнакомая обитательница дома творчества и широко обняла сразу нас троих: “Семья вместе — душа на месте”. После этого заявления, когда и где бы мы с Марией Сергеевной ни сходились, предваряли нашу сходку фразой “Семья вместе — душа на месте”. Но не всегда в “семье” все шло гладко. Я знала, что Петровых мечтает о телевизоре. И вот однажды, живя на Хорошевке и получив гонорар за переводы Фазу Алиевой, привезла, правда, не цветной, а черно-белый, кажется, “Рекорд”. Дверь открыла Ариша, которую мы называли Калакол с ударением на последнем слоге за громко звенящий голос, раскричалась: “Такие подарки мы не принимаем, не принимаем, забирай!”. И еще что-то кричала. На Аришин крик выбежала Мария Сергеевна: “Почему не принимаем? Примем и с радостью!” — и ко мне: “Не обращайте внимания — Ариша и Сёма из породы крикунов”. Телевизор Мария Сергеевна прозвала “красавцем”. Она восхищалась мужской красотой, а в это время шел сериал с Тихоновым “Семнадцать мгновений весны”, и Петровых сообщала по телефону: “Пошла смотреть “красавца”. Но случались и другого порядка недоразумения. У меня был стишок, помню только первую строфу:

Я сама себе кручина,

Я сама себе зима,

Я сама себе причина,

По какой сошла с ума.

Что бы я ни написала на Хорошевке, тут же читала Петровых. Через недельку она мне прочла новое, в начале семидесятых Марии Сергеевне писалось. И вот слышу от нее новое, адресованное Ахматовой, начиналось оно так:

Ты сама себе держава,

Ты сама себе закон,

Стихотворение мне понравилось, свое я выкинула — не жалко, пишу много, да и стишок мой так себе. И забыла об этом. Вскоре Мария Сергеевна стала требовать с меня стихи о тополях. И как я ее ни убеждала, что о тополе у меня стихов нет, она настаивала, выдвинув губу: “Есть, вспоминайте и принесите, ваше овечество румяннное”! Я перебирала в уме все свои стихи, совершенно не понимая, почему с меня требуется тополь. Наконец вспомнила и пошла к Петровых: “У меня только в двух строках тополь помянут”.

— В каких?

— Летит в окошко тополиный пух — Избыток разыгравшегося лета.

— Слава Богу, а то я думала, что присвоила ваши тополя.

И прочла мне чудное стихотворение, где вечерние тополя похожи на монахов. Тут я и смекнула. Она решила из-за заимствования “Ты сама себе”, что и это позаимствовала. Однако дата под этим стихотворением в выходящих книгах — 1963 год. Для меня эта дата — явная странность. Но почему странность? По теории парности бывают и совпаденья.

Так в конце 75-го мы со Светланой Кузнецовой, — о ее тяжелейших детских и юных годах поведал Виктор Астафьев, — направились в цедеэль. Сели за один столик с Володей Соколовым, и он нам прочел свое новое: “Я хочу тебе присниться, Я на днях тебе приснюсь”. Мы со Светланой недоуменно переглянулись, — его две первые строки, слово в слово, совпали с моими первыми строчками в написанном накануне. Сибирячка Кузнецова, которую я прописала в своей химкинской квартире, где она и жила, пока не получила кооперативное жилье, сказала Соколову: “Чудеса, однако! Твои и ее стихи, никак, друг другу во сне приснились. “Я хочу тебе присниться Я на днях тебе приснюсь” Инна написала именно вчера”. Потом мы смеялись над всякими совпаденьями, а какими, забыла. Я же свое — с желанием присниться, выбросила, — у Соколова стихи были лучше.

Году в 1973-м, как часто случается с поэтами, у Петровых наступил длительный период молчания, это ее мучительно тяготило. И она сердито неоднократно просила: “Никогда не спрашивайте меня о стихах, я больше не пишу”. А я и не спрашивала. Помнится, она переводила с польского, кажется, Лесьмяна, а Тувима и Галчинского гораздо раньше. А году в 75-м увлеклась переводом книги болгарского поэта Далычева и переписывалась с ним, и очень его лирику мне расхваливала.

Но однажды, еще на Хорошевке, то ли думая, то ли разговаривая с ней о переводах, я ляпнула: “Работать можно всегда”. Мария Сергеевна сидела на диване, как всегда, подобрав под себя ноги, и курила, запивая дым чаем. Ее лицо гневно побледнело. Я не понимала почему, но понимала, что гневается. Так болезненно она бледнела, когда я распечатывала письмо к ней или когда мы с Липкиным вдруг при ней заговаривали о Мандельштаме. Кстати, более точного ее портрета, чем в мандельштамовских стихах (имею в виду и характер), придумать невозможно. В мастерице виноватых взоров угадываю и — кротость, и — ярость, пожалуй. Хотя автопортрет Петровых нам внушает: “Ни ахматовской кротости, Ни цветаевской ярости”. Добавлю: в Петровых сочеталось несочетаемое: крайняя гордость и крайняя робость, крайняя уступчивость и крайнее упрямство, крайняя уверенность в своем предназначении и крайняя в нем же неуверенность. Казалось бы, — невозможные крайности, но сочетались. Так вот, она сидела и яростно молчала, и я молчком вышла от нее в полной оторопи. Петровых мне позвонила лишь через неделю, и я пересекла двор, цветущий желтыми фонарями. Мария Сергеевна уже спокойно прояснила свое гневное молчание, мол, как я могу при ней, которая так редко пишет, заявить, что писать можно всегда.

— Мари Сергевна, простите, — затараторила я, — не о стихах я так, а о переводах. И тоже, простите, не права. Вы же сами, когда у меня были депрессивные дни, и я никак не могла приступить к Фазу Алиевой, которая всегда торопит, (“Инна, дорогая, скорэй перэводы, такие стыхы на полу не валяются”) перевели для меня два ее стишка и столкнули меня с мертвой точки.

— Ну ладно, ваше овечество румяннное, — засмеялась Петровых, — такые друзья на полу нэ валяются.

Да, Петровых очень тяжело и прежде переносила, как я поняла, периоды молчания. Поэтому у нее много в стихах о неписании стихов, но одно я воспринимаю как утешающее самое себя. Не потому ли строка “Умейте домолчаться до стихов!” — весьма поучительна, особенно для подобных мне, многопишущих.

Был у Марии Сергеевны и дар предчувствия. Летом, в семидесятых годах, а точно в каком — не помню, когда мы с ней решили поселиться в коттедже, первом, если входить в главные ворота, она поселилась внизу, а я на втором этаже в комнате № 6. Помню, путевки получили в разгар лета, я отнесла дамам в литфонд от себя не помню что, а от Петровых — хрустальную вазу под фрукты. Взятки давать я научилась только в литфонд, да и то случайно. Как-то в 68-м году, возвращаясь с Липкиным из Душанбе, я накупила целый чемодан таджикских платьев, сатиновых, с вышивкой на груди и на длинных рукавах. Чтобы дарить. Подарила и двум сотрудницам литфонда, ей-ей, просто так, при всех. При этом присутствовала и одна знакомая писательница и на выходе как бы похвалила меня и поучила: правильно, без взятки нельзя, но ведь не при всех же, разве ты не видела, как они замешкались? Потом не при всех я это делала почти всегда, да и Аришу научила. А по поводу предчувствия Петровых вот что: она поднялась ко мне, оглядела очень милую квадратную комнату и, закурив, вдруг сказала: “Больше в эту комнату не проситесь, в ней обязательно случится несчастье”. Я подумала, что Мария Сергеевна так говорит, крайне удрученная отъездом в Израиль ее ученика и друга Анатолия Якобсона. Накануне она меня с ним и познакомила на крыльце, а потом уже в своей комнате с Якобсоном прощалась. Мне запомнилась его широкая улыбка и лохматая курчавость, а может, я и ошибаюсь насчет курчавости. В Израиле он покончит с собой, и Мария Сергеевна с Лидией Корнеевной, тоже любившей Анатолия Якобсона, будут горевать.

Следующей осенью в комнату № 6 приехал Геннадий Шпаликов. Он попросился за мой стол, не знаю уж почему. До этого мы с ним знакомы не были. Он был угрюм, выпивал, кстати, умеренно, но в его добрых глазах темнела неумеренная тоска. Видя, что сосед по столу в угнетенном виде, я как могла пыталась его развлечь всякими устными смешняками. Иногда улыбался. Несколько раз я заходила к Шпаликову, и он читал мне свои стихи, предваряя словами:

— Послушайте, а то кроме осточертевшей мне песни “Я шагаю по Москве”, стихов моих никто не знает и знать не хочет.

А я, помнится, завидовала смыслу этой строчки, вот бы и мне, как ни в чем не бывало, шагать по Москве!

Когда я к нему поднялась в очередной раз, у него была первая жена Андрея Тарковского. Он нас познакомил: “Это мой старинный друг, а это новый”. Они пили коньяк. А мне, поскольку я с некоторых пор спиртного — ни-ни, предложили чаю. Термос, который Шпаликов взял со стола, у него в руках вдруг распался. Мы со Шпаликовым застыли. А его гостья стала собирать осколки стекла и металлические части и полотенцем вытирать пол. А потом уже он снова читал стихи с тем же предисловием по поводу “Я шагаю по Москве”. А утром к завтраку не вышел, но так бывало. Перед обедом я почему-то страшно разволновалась, рассказала отъезжающему Игорю Виноградову о термосе, и пошла к Шпаликову. Постучалась — никакого ответа. Я запаниковала, побежала к Грише Горину.

— А может быть, он в город уехал? — спросил меня Горин. Я сказала, что нет, не думаю. Беспокоюсь. Чувствительному Грише Горину мое беспокойство передалось. Он вместе, кажется, с Аркановым, взобрались по пожарной лестнице и заглянули в окно. Шпаликов висел на том самом эмалированном крюке, с которого его гостья накануне сняла полотенце. А когда взломали замок, проницательно-чуткий Горин меня не впустил : “Это не для вас, у вас не те нервы”. И только тут я вспомнила предсказание Петровых — “В этой комнате случится несчастье”. Марии Сергеевне о самоубийстве Шпаликова я рассказала не сразу, хотя перезванивались ежедневно, но о своем внезапном, страшном предчувствии она, слава Богу, не вспомнила.

Она была суеверна. Из суеверия, — из какого, она мне говорила, но я запамятовала, — свои дни рождения никак не отмечала. И я Петровых дарила подарки или загодя — или после 26 марта. А 26 марта на Хорошевке я ее и Аришу позвала к себе, якобы забыв о дне рождения:

— Мари Сергевна, приходите ко мне есть потрясающий куриный рулет, Сёма купил его в полуфабрикатах, но рулет — абсолютный фабрикат, свежий, отменного вкуса.

И вот мы уселись за куриный рулет. Мария Сергеевна пожевала и вопросительно взглянула на меня, а хорошенькая, слегка курносенькая, всегда завитая Ариша, заколоколила:

— Иник, Иник! Никакой не куриный, это рыбный рулет! С чего ты взяла, что куриный?

— Сёма сказал. И я ела и не заметила, что не куриный. А может быть, ты ошиблась?

— Нет, румяннная, не ошиблись, — смеялась Мария Сергеевна, — неужели, ваше овечество, так безоглядно верите Сёмушке, что и вкуса не разобрали?

— Да, верю безоглядно и беззаветно. Сёма никогда не врет. И если это рыбный, а не куриный, то Сёму в полуфабрикате обманули. Сам не врет и верит в то, что ему говорят. А вообще-то расскажу вам свой куриный роман.

Петровых веселили всякие мои смешные истории из моей или чужой жизни, так впоследствии мои устные рассказы Арсений Тарковский окрестил “смешнушками”.

— Расскажите, но только не такой, как в прошлый раз о вашем бакинском соседе-милиционере, — не до икоты.

— Нет, нет, этот куриный — не до икоты, — затарахтела я, чтоб слушать не передумали.

В 67-м году, когда с Сёмой в первый раз поехали в Душанбе, мы еще не афишировали нашей любви. Сёма там — высокочтимый переводчик и добился, чтобы меня, коллегу, не в гостинице поселили, а на даче Совета Министров, где он обычно останавливался. Поселили в двухместную квартиру — в большую комнату Липкина, в маленькую — меня. Смекнули, видимо. Не смекнул только ленинградский профессор-фольклорист, Исидор Геймович Левин, наш сосед по коридору. Он был лет на восемь старше меня, худощавый, со шрамами от ожогов на лице и шее. Как Сёма потом узнал, он, раненый, выбрался изо рва во время массового расстрела евреев из-под горящих тел. Исидор Геймович влюбился в меня и по вечерам гулял с нами по изумительному парку — по высокопоставленной “даче”, где под чинарами и ивами был прудик с золотыми рыбками и по всей территории разные уютные, обвитые виноградом беседки. Исидор и завтракал с нами за одним столом, и обедал, и ужинал. Так влюбился, что никак ничего не смекал. Или невдомек было, что я люблю человека старше меня аж на 17 лет? Столовались за свой счет. Но за какой счет! Обед, например, — черная и красная икра на закусь, вино, сочные манты, запеченная форель и, наконец, плов, не говоря о фруктах-овощах — стоил всего 2 руб. 20 коп.! Считайте — кило чайной колбасы! Вот как живут высокопоставленные, отгородясь высоким каменным забором от своих полунищих сограждан. А Сёма стихи Турсун-заде переводил, я и попала в сказку. Ну да ладно, я ведь не о коммунистической элите. Я — о курице. Однажды после завтрака (Сёма задержался в беседке с Турсун-заде) заходит Исидор Геймович:

— Вам, Инна Львовна, конечно, надоели рыбы, пловы и шашлыки, я сегодня повару заказал специально для вас курицу, на обед не выходите, я вам принесу в комнату, вы будете есть, а я — смотреть на вас.

Как только Сёма вернулся, я ему сообщила эту новость. Сёма уже дней десять досадовал, — мол, твой ухажер оставляет нас наедине только на ночь, безусловно, жаль его, из пепла выбрался бедный еврейский юноша, мол, жена у него слепая, в беседке пишет ей письма после обеда иголкой, мол, женился на слепой, наверное, чтобы она после войны его, молоденького, со свежими шрамами не видела. И добавлял: “Как шутил Вася Гроссман “жалэй себэ”!”. Ровно в два часа дня Исидор Геймович торжественно внес пышную курицу на подносе, поставил на стол и так же торжественно откинул фольгу, усевшись напротив. Я едва успела ухватиться за ножку, подумав, что с курицей у меня особые отношения, — как я мечтала в молодости когда-нибудь съесть целую курицу, а то полкурицы делила между Годиком, Леночкой и ее няней-бабулькой и съедала лишь шкурки. Так вот, едва я успела ухватиться за куриную ножку, в комнату просунул голову Сёма: “Нас вызывают на радио, машина уже ждет”. Выдумал, конечно, и признался, шутя: “Боюсь, Левин своими изысканными ухаживаниями тебя от меня уведет в курятник”. На следующий день, улучив момент, когда Сёмы рядом не было, Исидор Геймович обратился ко мне с просьбой:

— Завтра прилетает моя жена, очень и очень прошу вас, Инна Львовна, не говорите Розалии Моисеевне, что мы с вами курицу ели.

Я дернула плечом: “Но ведь мы курицу не ели!”. Он все-таки просил не говорить о курице, и я пообещала молчать, подумав, — у всякого свое чудачество. Тем не менее в “курятник” “ухажер” меня все-таки увел. Перед обедом, после работы над переводами, мы с Сёмой гуляли уже без Левина, а когда вернулись, чтобы, как говорится, помыть руки, оказалось, что все мои вещи вместе с казенной постелью исчезли. Мы вышли в коридор поискать горничную, но столкнулись с Исидором Геймовичем, который нам объявил:

— Приехал еще какой-то гость. Его хотели поселить в наш номер. А я предложил переселить Инну Львовну, ей будет благопристойней жить рядом с семейной парой, чем, простите, Семен Израилевич, рядом с вами, хоть вы и пожилой мужчина. Пока вы гуляли, я вместе с горничной и перетащил в наш номер все вещи Инны Львовны.

Поскольку мы не афишировали, пришлось смириться, и я глубокой ночью тайком бегала из “курятника” к Сёме. А следующей весной, уже вовсю афишируя нашу любовь, мы снова были на той же даче, где застали Исидора Геймовича с Розалией Моисеевной. И она мне, смущенно улыбнувшись, призналась, что сразу, хоть и слепа, сообразила о наших с Липкиным отношениях и сказала Исидору, но тот ни в какую не хотел в это поверить. А что касается курицы, которую мы ели с Левиным, хотя не ели, то это из фольклора, — трапеза в первую брачную ночь. Я этого тогда не знала, но Розалия Моисеевна, жена фольклориста, не могла не знать. Поэтому-то он и просил не говорить, что я с ним курицу ела.

Не получается у меня хронологически воспоминать. Куриный роман меня уводит в восьмидесятые годы, когда уже Петровых на свете не было. Липкин перебрался ко мне в 1979 году, оставив своей семье все. Зажили мы на его пенсию по старости и на мою инвалидную по сердцу. Да еще и на неплохой остаток от гонорара за давний мой перевод книги Фазу Алиевой. Его мы держали на черный день в сберкассе. О курице для себя и мечтать не приходилось. А если кто-нибудь из писателей нам и давал талончик на продукты, где бывала и курица, я к ней не притрагивалась. Не только я Липкину беззаветно верила, но и он мне верил беззаветно. Я говорила: курицу терпеть не могу, курагу терпеть не могу, и вообще мало чего терпеть могу, терплю только хлеб и творог низкой жирности.

И он так верил мне, что не замечал, с какой жадностью я набрасываюсь на курицу, когда раз или два в месяц Инна Варламова, моя подруга еще с Высших курсов, приглашала нас на ужин, приготовленный из ее писательского пайка.

А в тот вечер, когда мы ели с Марией Сергеевной и Аришей рыбный рулет, а я все равно как бы куриный, Петровых спросила меня, почему Корней Иванович меня не ценил как поэта.

— Извините, но с чего это вы взяли?

И Петровых рассказала, хотя могла бы еще летом 69-го рассказать. Оказывается, она стояла с Корнеем Ивановичем возле его ворот и, завидев меня на углу Серафимовича, произнесла: “Вон идет большой поэт Инна Лиснянская”, а он посмотрел и ответил: “Вон идет самая красивая женщина Переделкина, какой она поэт, если в слове “кухонный” неправильное ударение делает”? А она, Петровых, так растерялась, что не возразила — слово “кухонный” имеет двойное ударение.

— Мари Сергевна, разве я вам не рассказывала о наших смешных отношениях с Корнеем Иванычем? Не может быть! Вот отвечу на ваш вопрос, а потом расскажу или напомню уже рассказанное… Как вы знаете, Мари Сергевна, у меня черненькая книжица, в которой вам так нравится строфа моя обо мне:

Надменно пролечу по улице,

И вряд ли кто-нибудь поймет,

Что это вот не самолюбица —

Самонелюбица идет...

— вышла со слабыми стишками в 66-м году, когда Соловьев велел все хорошее выбросить, заменив плохим. — Кивнули, значит, знаете. — Так вот эту книжку я и подарила Корнею Иванычу, ничего не сказав по легкомыслию об изменении ее состава. А ведь ему я читала до этого стихи из первоначального варианта, и стихи он очень даже одобрял, даже своим знакомым прямо на улице что-нибудь да и просил прочесть. И вдруг открывает книжку, а там совсем другое, слабейшее. Бедный Корней Иванович, наверно, подумал, что со слуха он ошибался насчет хорошести, а вот глазами посмотрел — неузнаваемая чепуха. Мне он ничего не сказал, да и я забыла, что подарила. Да вы же знаете, ведь что ни напишу, — тут же перестает нравиться, сразу новое писать охота. Графоманша и есть графоманша. — Не возражайте, извините, и не качайте головой, не надо! — Лучше я вам сначала все напомню или расскажу, а не только то, как Корней Иваныч свое ко мне отношение из серьезного перевел в шутейное.

Познакомил меня с Корней Иванычем Павел Нилин зимой в самом конце 58-го. Я тогда впервые была в доме творчества “Переделкино”, в Баку путевку получила. Услышал Корней Иваныч от меня “Эпоху”, так ему эта эпоха пришлась, что наизусть знал и другим читал. Как-то прямо в фойе, придя с венгерским поэтом Гидашем, начал: “Ты обо мне не думай плохо, моя... — и, осекшись, продолжил: — прекрасная эпоха!”. И замолк. А у меня “жестокая эпоха”. Взгляд высоченного Чуковского был направлен поверх меня и солидного Гидаша вниз. Оказывается, за нашими спинами появилась небольшого росточка сестра-хозяйка, родная сестра тогдашнего секретаря союза писателей Воронкова, по общим слухам — доносительница. В ту зиму мы с Корней Иванычем виделись часто, он даже с Пастернаком однажды зашел ко мне, когда тот направлялся в дом творчества по телефону звонить. Дорогой, видимо, сказал — кто я, откуда и каких кровей. Потому что Пастернак, выслушав три стихотворения, отреагировал своим водопадно-захлебывающимся голосом:

— Откуда в еврейско-армянской крови, взращенной на азербайджанской почве, такая русская музыка? Откуда?

Скорей всего, Пастернак так отреагировал, чтобы сказать нечто общее, — меня не обидеть, да и рекомендатора, хотя эту фразу повторял и на обратном пути Корней Иванычу. А он — мне и Кларе. Но ведь в своем дневнике Чуковский записи не сделал, значит, правильно я рассуждаю. И Корней Иваныч, уверена, так рассудил.

В ту зиму Чуковский презентовал мне “От двух до пяти”, — пришла в восторг. Корней Иваныч расспрашивал меня, что я помню особенного из лексикона моей дочери в возрасте от двух до пяти. Я вспомнила, как моя Ленка возвышенно определяла то, что ей казалось красивым: “Мы пошли на морию, мама пошла на танцию”, отвергала суффикс “ка”, если предмет ей нравился: “Мама, убери банку с мацони, дай мне бану с варением, дай селеду!”. И еще многое вспоминала, и Корней Иванович просил все записать и прислать ему из Баку. Но я, ленивица, просьбы не выполнила. Подарил мне Корней Иваныч и свои книги о Некрасове и Чехове. Внутренне я трепетала перед Чуковским, — ведь росла на его сказках! Может, как раз из-за внутреннего трепета и призналась, что Некрасова и Чехова не люблю. — Я же вам говорила почему. — И ему говорила. Корней Иваныч сердился: “Чехова не любите — ваше глупое дело, а вот Некрасова, раз гражданскую “Эпоху” написали, не имеете права не любить!”. Вы только петь и смеяться любите”. Но это он любил, когда я пела. И всякий раз просил спеть белоэмигрантскую песню “быстро-быстро донельзя, дни пройдут, как часы”.

— Я, Мари Сергевна, и вам как-то спела ее. А смеяться и Корней Иваныч обожал. Как он смеялся, когда я ему рассказала новогоднюю историю с Ольгой Берггольц! Она за несколько дней до Нового года позвонила в Ленинград и попросила, чтобы муж прислал с каким-нибудь проводником поезда ее шубу, шапку и сапожки, — раз она в доме творчества с середины осени и не пьет, то еще задержится. Этот ее звонок я невольно услышала, куря под лестницей возле телефона. А тридцатого января Берггольц зашла ко мне в прелестной шубке, в меховой шапочке и коротких замшевых сапожках: “Посмотрите, какой у меня муж, какой Макагонов, все новенькое мне купил, даже в размере обуви не ошибся, — у меня 33-й. Все — тютельку в тютельку. Такой красоты я еще никогда не носила!”. И еще многим эту красоту она уже продемонстрировала, не только домотворческим знакомым, но и на дачу к Назыму Хикмету, с которым дружила, успела сбегать в обновке. А вечером — такое совпаденье, ну просто все по моей теории парности, она звонила благодарить мужа, а я опять же под лестницей курю, беседуя со Степаном Злобиным, что роман “Степан Разин” написал. Оказалось, — проводник московскому родственнику Берггольц выдал не ту посылку. Из будки доносился один и тот же недоуменный вопрос: “Но как это все размеры совпали, как совпали?”. К чести Берггольц, в конце разговора она уже заливалась и смеющаяся вышла из будки:

— Инна, слышали? Я вообразила, что посылка — мне! Откуда у моего мужа такие деньги, — не подумала на радостях. Теперь морока — как обмен совершать? Злобин посоветовал звонить на вокзал. Правильно посоветовал — там уже знали, что одной женщине вместо новых вещей передали старье того же размера.

Корней Иваныч, сочувствуя Берггольц, закатывался высоким смехом: “Сюжет для комического скетча!”.

Он и сам был на редкость ребячливо артистичен и устраивал короткие представления, мог упасть перед гостем на колени, а значит, и гость перед ним падал. Так было с Галичем. Так однажды было и со мной. В начале шестидесятых я приехала из Москвы без предварительного звонка. Открыла домработница: “К нему нельзя, плохо чувствует”. Тут же я заметила над перилами второго этажа голову Чуковского, и сразу же раздался его высокий с модуляциями крик: “Клара, Кларочка! Где моя расческа, скорей причеши, к нам пожаловала Лиснянская, поэтесса, верующая актриса!”. А что было причесывать? — не так-то много на голове. Корней Иваныч сошел вниз быстро, красиво бухнулся на колени и давай меня крестить. Я попыталась также встать на колени, но он: “Не смейте, иначе к вашему лбу придется сгибаться, а мне тяжело, я старик, а сейчас ваш лоб — на уровне моих рук!”.

Когда же летом или ранней осенью находилась в доме творчества, мы часто догуливали до железнодорожного полотна. “Пойдемте вагоны считать, загадаем желание, если в составе четное число, желание исполнится”, — всякий раз напоминал нашу игру Чуковский. Мы доходили до первого переулка по Серафимовичу, в конце переулка стояла скамеечка напротив железной дороги. Мы считали вагоны, но если оказывалось нечетное число, Корней Иваныч мухлевал, настаивая: “Нет, четное, нет, четное! Вы просчитались, так что наши желания исполнятся!”.

Но после 66-го года, когда я ему читала стихи, и они ему нравились, то есть после того, как я ему вручила злополучную свою книжку, он ни о чем серьезно со мной не разговаривал, только шуточно. Правда, однажды он произнес при мне в пространство: “И такое бывает: прочтут тебе — вроде бы хорошо, прочтешь сам — ужаснешься…”. А после вашего, Мари Сергевна, отъезда глубокой осенью 68-го и вовсе мы поссорились. Чуковский зашел в полдничное время в столовую вместе с Натальей Ильиной и Исидором Штоком, подвел их к моему столу: “Не возражаете, если мы вместе с вами попьем чаю?”. “Милости прошу”, — сказала я. Но была недовольна, вспомнив, как вы, Мари Сергевна, мне говорили о Штоке, мол, наверняка стукач, — когда бы у вас ни гостила Ахматова, он, живший с вами в одном подъезде, подслушивал у дверей. За чаем Корней Иваныч просил Ильину написать воспоминания об Ахматовой и к Штоку обратился, дескать, он знал Ахматову и пусть тоже... Мне стало так противно, что я перебила: “Посмотрите вон на тот стол, на Ефетова. Смешнейшая сценка! Мне ее описал писатель-историк Платов. Не успел Платов внести вещи в коттедж, как к нему заглянул Ефетов: “Со мной иногда случается радикулит, нужна электрическая грелка, она у меня есть, но дойти до нее трудно, не будете ли вы против, если я, в крайнем случае, в стенку постучу, к прежнему соседу стучал”. Только Платов разобрался с кофром, влез в пижаму и лег отдохнуть, как послышался стук. “Ну вот, — подумал Платов, — уже начался радикулит”. Однако сразу из койки ему вылезать не хотелось, — авось Ефетов сам справится. А стук все не прекращался. Платов все же поднялся, вышел в коридор и раскрыл дверь радикулитчика. Сценка: Ефетов, стоя на кресле в подштанниках, забивает в стенку гвоздики!”. Тут Чуковский вовсе не рассмеялся, как обычно, а осерчал: “Мы о великой Ахматовой говорим, а вы встряли с анекдотом”. А я: “Простите, но вы, Корней Иваныч, знали, за чей стол чай пить пришли, да, я — анекдотчица и сама — анекдот!”.

Мари Сергевна, вы отлично знаете, что я не могу субординации соблюдать, хотя с вами, пожалуй, соблюдаю, есть в вас некая неприступность.

— Разве? — довольным голосом отозвалась Петровых, — а что было дальше? — поощрила меня Петровых.

— А дальше мы, встречаясь на улице или в доме творчества, раскланивались, но не разговаривали. И именно за лето до того, как вы с ним у ворот стояли и он меня обозвал красавицей, а не поэтом, Чуковский все же попытался со мной наладить шуточные отношения, он ведь на редкость незлопамятен. Видимо, прослышав о моем романе с Липкиным, он на аллее перед домом творчества, слегка нагнувшись и понизив голос, сказал: “Ах, Мария Магдалина!”. “Ах, Иисус Христос!” — ответила я, и мы разошлись, как Остап Бендер с попом, разве что фиги друг другу не показали. И все же, видимо, чувствуя себя виноватым, что, когда я ему читала — хвалил, а вот о книжке плохой сказать не хочет, Чуковский решил шутейно меня окликать. Идем навстречу друг другу по Серафимовича, он улыбается, покачивает головой, как бы вглядываясь:

—А? Кто это идет, кто это идет? А! Это Юнна Мориц идет!

Но я прохожу мимо. Во второй раз:

— А? Кто это идет, кто это идет? А! Это Новелла Матвеева идет!

Я снова, молча, — мимо. А уж в третий раз на: “А? Кто это идет”? — я выпрямилась и громко, раздельно-отчетливо представилась:

— Это идет Корней Иванович Чуковский! — И дальше пошла.

А спустя недельку подошел и пригласил:

— Пойдемте ко мне, почту разбирать.

— С удовольствием, Корней Иваныч!

Почта оказалась не простой, а заказной. Тогда Чуковский написал книгу для детей, — пересказы библейских сюжетов, ее оформляла знакомая нам оформительница. Письмо было как бы неофициальное, как и отмечал в письме некто Александров, какой-то начальник по печати. Но что именно он написал после разных экивоков, помню почти дословно: “В своем предисловии Вы пишете, что Библия писалась евреями. Не лучше ли написать, что Библия написана всеми народами мира? Это не указание, а совет частного лица”.

— Каково, а? Он — безграмотный! — заливался хохотом Корней Иваныч, и я — заливалась. И вдруг мы дружно смолкли: не смешно, совсем не смешно — книга не выйдет! (Вышла, уже гораздо позже смерти и Чуковского, и Марии Петровых.)

А что касается второй книги стихов Марии Петровых еще при ее жизни, то не было такой книги, хотя возможность издания появилась. Поэт Исаак Борисов, служащий “Совписа”, передавал не однажды от завпоэзией Егора Исаева деловое предложение — издать Петровых. Но та наотрез отказывалась. Неимоверно гордая Петровых не могла забыть, что когда-то давно то же издательство вернуло ей рукопись вместе с внутренней рецензией критикессы Книпович, разгромившей ее стихи. Нет, подобного Петровых не забывала и не прощала всему издательству. Кроме Борисова, с которым дружила по переводческой линии. И когда вдруг в Переделкине на горизонте появлялась Книпович, Мария Сергеевна втаскивала меня в любые ворота или даже в кусты: “Кошкины глаза надвигаются”. И в самом деле, глаза Книпович точь-в-точь походили на кошачьи, и формой и цветом. Может быть, поэтому Мария Сергеевна кошек не жаловала? Собак — да, но не заводила, преданно помня своего Дымку. Она про Дымку часто и мне говорила. Из-за клички Дымка мне представлялся дымчато-белым пуделем, хоть был дворнягой. Кстати и Липкин кошек не жалует, говорит, что в кошачьи глаза жучки вставлены.

А когда в 77-м году (Липкин в очередное свое “дежурство” был на даче в Ильинке) я примчалась в двухкомнатную квартирку Петровых с версткой “Виноградного света”. И мы всю ночь читали, лежа в крохотной комнате — Петровых на кровати, а я впритык на раскладушке. Мария Сергеевна то и дело укоряла: “Как вы могли толкать меня на эту голгофу, ведь от вашей книги одни только ножки остались, да и то — без рожек”. Я пыталась приводить доводы, дескать, у нее в стихах нет религиозных мотивов, и, слава Богу, — нет политических, разве что некоторые намеки, Мария Сергеевна не соглашалась, — мол, с ее книгой сделали бы то же самое. Доводы мои, с одной стороны, были правдой, а с другой — надеждой на то, что Петровых откликнется на предложение издательства. Липкин же всегда разводил руками: “До чего же нашей Марусе не везет, даже Твардовский, к которому Маруся относится со свойственной ей придыхательностью и с которым состоит в переписке, ни разу ее не напечатал, одни переводы и брал и заказывал”.

Зря я приводила доводы. С 76-го Петровых было уже ни до чего. У Ариши родилась Настя (Мария Сергеевна в ней души не чаяла), остро встал квартирный вопрос. Вернее, Ариша его так остро поставила, что Мария Сергеевна жаловалась мне при встречах и по телефону на грубые скандалы, учиняемые дочерью. Жаловаться — жаловалась, но любила Аришу бесконечно. Я ведь ей на Сёму тоже жаловалась, бесконечно любя. Начались хлопоты, которых Петровых ужасалась, да и переезжать ей никуда не хотелось.

— Не хочу переезжать, — но ради Ариши и Насти все, что в моих слабых силенках, должна сделать, помогите. — И я ездила с ней в Союз писателей, в общем, кого только и где только не просила, не умоляла. А вскоре, в лютую зиму Мария Сергеевна попала в 52-ю больницу. Почки. Но мы еще не знали, как неизлечимо она заболела. От Аришиной, близкой по жизни, по адресу и по языкознанию подруги мне стало известно, что в больнице жуткий холод, из-за сорокаградусных морозов кого могли выписали. Узнав про стужу в больнице, я тут же вечером взяла из дому масляный радиатор и отправилась к Марии Сергеевне. В уже знакомой мне палате я застала Нику Глен, а от Петровых на меня повеяло ревнивым холодком: “Инна, не отнимайте у Ариши Таню Тарасову, единственную подругу. У вас есть и другие друзья, помогающие вам, а у Ариши нет”.

Живя трудно и растерянно, Петровых всю жизнь, как я понимаю, нуждалась не только в деньгах, но и в помогающих. Когда я этот разговор передала темноволосой Тане — щедрой душе, она удивилась и недавно подтвердила свое удивление: “Мария Сергеевна тогда же мне сказала: “Инну я завещаю вам”.

Дальше я не в силах вспоминать ни переезда Петровых, ни того, как мы с Липкиным после моего дня рождения, прихватив вкусненькое, поехали на Ленинский по новому адресу Петровых, и какое письмо (не под копирку) она мне после этого посещения написала. Если найду (пока не могу), приведу очень характерное для Петровых личное письмо, где как бы в миниатюре — ее нрав, тоска по писанию и просьба о стихах не заговаривать, и отношение ко мне как к “большому” поэту, и еще многое, характеризующее ее. Выходит, — хвастаюсь, а говорила: стихами своими не хвастаю. Оказывается, хвастаю, но с чужих слов. Именно сейчас мне позвонила дочь Петровых Ариша Головачева, и я ей сказала, что больше на ее мать не обижаюсь. И призналась, почему обижалась. В ответ Ариша удивилась: “Иник, да ведь мать свой список больших поэтов написала в письме Левону Мкртчану за год или два до знакомства с тобой, до этого она ни тебя, ни твоих стихов в глаза не видела!”. До чего ж мне стало стыдно за свою подозрительность, и я еще сильней затосковала.

Но чтобы так уж не тосковать, как я сейчас по Петровых затосковала, расскажу коротенькую байку о Тане Тарасовой, полюбившей меня не за муки, а за стихи, много помогавшей мне в 76—79-м годах. В помогающих и я нуждаюсь, особенно в таких сердечных, как Таня. В 79-м году она собирала мой багаж, когда мы в последний раз, еще на заре скандала с “Метрополем”, уезжали с Липкиным в Малеевку. Таню мы с Липкиным прозвали Башашкиной. Добродушная Таня не обижалась и сейчас не обижается, по телефону говорит: “Здравствуйте, это Башашкина”. И хвастается: знаю наизусть 200 ваших стихотворений. Так кто хвастунья?

Кстати, о телефоне. Его поставили на прослушку еще на заре противоцензурного “Метрополя”. Собрав мой чемодан, Таня поздно вечером уехала домой, — жила возле метро “Полежаевская”. На улице стоял скользкий январь, и я попросила, чтоб она оттелефонила мне, что доехала. Она отзвонила. А потом я продолжала петь. Хоть и давно пропал голос, оставаясь в доме одна, всегда пою, боясь одиночества. Иные, боящиеся, радио или телевизор включают. А я — себя. Минут через двадцать снова звонит Башашкина: “С моей головкой что-то не то, не успела я, отзвонив вам, положить трубку, — вы запели на всю мою комнату и только сейчас перестали. Я слушала в полном трансе. Вы пели песни Окуджавы”. Я все же переспросила, какие. Таня начала перечислять: “А что я сказал медсестре Марии…”, “Плачьте, дети, умирает мартовский снег…”, песню про муравья и еще две-три. Хоть в трансе была, а запомнила, — все совпадало. Сначала мы поудивлялись мистике, но, вдруг догадавшись, я утешила: “Это не с вашей головкой, это с телефоном моим что-то не то”. Прежде мне казалось, что подслушивающие, скажем, Сахарова, Георгия Владимова или Лидию Корнеевну в наушниках сидят. Как радисты. А у них, оказывается, — полная громкость. Что-то не так подслушивающие переключили, — и не они, а Башашкина мое пение слушала, а может, и они тоже.

Экзальтированная, моя ровесница, Таня рассказала нам с Липкиным о своей первой любви. С этого рассказа она у нас и стала Башашкиной. Будучи студенткой, она на футбольной афише увидела ногу защитника Башашкина, и влюбилась в эту впечатляющую ногу. Стала ходить на футбол по самым дешевым билетам, хотя и дешевые ей доставались дорого. Недоедала. Жила у дальней родственницы, родители в 37-м были репрессированы. С самим Башашкиным, в чью ногу влюбилась, знакомиться не осмеливалась. А после того как наша сборная проиграла на мировом чемпионате, и Сталин, перед тем как ее расформировать, сперва сборную отправил на Дальний Восток, Таня, окончив к тому времени Педагогический, распределилась во Владивосток. Удалось лишь однажды увидеть на тренировочном поле ногу Башашкина. А там уж всех футболистов пораскидали — кого куда. Таня пыталась выяснить, но след от ноги Башашкина пропал. Вскоре Таня вышла замуж, у нее родился сын Андрей, тоже не без закидонов. Он с малолетства так увлекался зоологией, что, когда в пятом классе (уже в Москве) им задали сочинение на тему “Ленин на охоте”, Андрей решил написать с точки зрения лисы. Нашу Башашкину вызвали к директору с намерением исключить из школы “юного натуралиста” за сочинение. В нем было: “Вышла лиса из норы, понюхала воздух, а там вонь. Пошла лиса на вонь и увидела Ленина. Увидела возле дерева Ленина с ружьем. Это от него воняло, но в лису не стрелял”. Долго Башашкиной пришлось убеждать, что ребенка она этому не научала, что он натурализмом увлечен, а звери человеческий запах плохо воспринимают, а Владимир Ильич живее всех живых и человечнее всех человеков. Ее де Андрей с точки зрения лисы сочинял про охоту.

Охота! И я была однажды на охоте, о которой часто рассказываю. Но это не охотничий рассказ, а чистая невыдуманность из моей молодости. По командировке бакинской газеты “Вышка” в середине пятидесятых я была в Дашкесане, наблюдала открытую выработку руды, что в ней искали — забыла. Но и в шахту, где добывали кобальт, спускалась в маркшейдерских очках. Потом решила познакомиться с геологами. В первый же вечер начальник геологической партии, солидно-неповоротливый армянин лет под пятьдесят, мне предложил утром отправиться с ним и его парнями на охоту, уток стрелять. Чего-чего, стрелять я не умела и не хотела.

— Что ты, корреспондент! Просто поедешь, такой красоты нигде больше не увидишь. Дорога через лес, зайцы бегают, езды шесть часов всего — и не заметишь, как в снежных горах окажешься. Здесь вот — слякоть-млякоть, а в горах еще снег — белей зайцев. И такая романтика! Озеро уже синее, утки летают и плавают! А как приятно в спальном мешке на снегу спать, кругом снег, а в пуховом мешке — как в печке, даже звезды кажутся горячими! Такую корреспонденцию напишешь, что все корреспонденты позавидуют.

Меня, обожавшей лес и снег, которых в Баку не видишь (всегда так: чего нет, то и обожаешь, теперь категорически не обожаю), радостно обожгла перспектива поездки. Но едва рассвело, начальник заглянул в красный уголок, где мне уголок отвел на продавленном диванчике:

— Вот что, корреспондент, всю ночь продумал, вчера погорячился я. Не стоит тебе на охоту, дорога длинная — 10 часов, вся ухабистая — растрясет тебя, не для девушки такая дорога. И на озере — мы стреляем, а ты — скучаешь среди снега. А ночью в спальном мешке, что ни говори, не согреешься. Замерзнешь. А всю корреспонденцию про наш трудный, но соревновательно-ударный труд, пока мои парни умываются и снаряжаются, расскажу сейчас образно — все корреспонденты не только “Вышки”, но и “Бакинского рабочего” позавидуют. Лучше здесь пиши, чем три дня то трястись, то мерзнуть.

Я не поняла смены настроения начальника, но заупрямилась, входя в оборонительный акцент: “Извините, но я не девушка, а замужняя мать и люблю трудности, извините, но раз пообещали вчера прихватить меня на охоту, не отказывайтесь, не по-мужски это”.

“Не по-мужски” решило дело: начальник, как оказалось, был самолюбив, да и похвастливей меня.

В “студебеккере”, кроме начальника, ехали с ружьями шестеро молодых геологов, рослых по северо-западно-русскому. Ни дать, ни взять — викинги. Все они, не глядя на меня, угрюмо молчали, — трое напротив, на продольном сплошном сиденье, двое — на таком же продольном рядом со мной. За рулем — еще один, тоже годков под тридцать. Дорога, которую нет-нет и перебегали зайцы, меня заворожила той красотой, о которой вечером и говорил начальник. Я было подумала, что и геологи молчат, заворожившись. Но почему со мной, когда в “студебеккер” загружались, никто не поздоровался? И вдруг, промолчав с полчасика, они хором плюнули на пол: “Тьфу, баба!”. У дороги стояла тетка с корзиной и голосовала. Все стало ясно, а когда ясно, я принимаю меры: “Извините, но я не глазливая. Со мной вам будет удача. Меня моряки и на нефтяной танкер берут, — и никакого пожара, — да и приврала: — И каспийские рыболовы берут, и фартит им с уловом!”. И, конечно, же, пошла их веселить рассказами о соседях и песни петь. Жаль, Окуджавы еще не знала, а то бы, как в арктической шахте “Котуй”, удивила их. Геологи тоже распелись. И все же перед самым вечером, в километре до вечерней зорьки, машина провалилась в глубокую вязкую лужу, как ни толкали всеми нашими семью молодыми силами, кроме начальниковой, — не выталкивалась. Даже лошадь со скотного двора привели, — не потянула. Но на меня уже не сердились. Трое ушли на скотный двор ночевать, двое — в село, чтоб за ночь тракториста раздобыть. А Саня за рулем, начальник и я остались в машине. Всех по именам забыла, запомнила только Саню. Я улеглась в спальном мешке на сиденье-лавку, а спальный мешок, чтоб теплее мне было, завязал Саня, как и мешок на начальнике, улегшемся на полу. Едва я, завязанная, засыпала, как падала на завязанного начальника, а тот будил водителя: “Саня! Подыми корреспондента на сиденье!”. И Саня перекладывал меня, как куль с мукой. Но я опять сваливалась, а начальник в последний раз уже иначе будил: “Саня! Спи, пусть уж корреспондент на мне спит”. А я закапризничала: “Извините, Саня, но подымите, больше я засыпать не буду”. В пять утра я первая услыхала шум трактора, и теперь я разбудила: “Трактор, трактор!”.

— Давай, корреспондент, открывай охоту, раз уж у тебя такая рука легкая, что увязли — сказал мне рослый из рослых и протянул ружье, показывая, как на курок нажать, вон, целая стая, давай пуляй!

И я пульнула наугад, больно в плечо ударило. А геологи закричали: “Урра!”. Я обиделась, — насмехаются, — но, оказывается, чирка сбила. Вот и открыла охоту, хотя своего сбитого так жалела, что только однажды еще стреляла. Но это уже в последнюю вечернюю зорьку. Два дня с раннего утра и лишь засмеркается, геологи уходили в приозерные камыши и возвращались с утками. Один начальник без утки возвращался. А я, корреспондент (ко мне клички что репей липнут), оставалась среди дивного снега, в темноте, правда, он не искрился. На ночь на моей шее кто-нибудь завязывал мешок, и я в полутепле спала как убитая, — ни снов, ни горячих звезд. Днем же, за ощипыванием и потрошением уток я, чтобы их не слишком было жалко, пела и опять же рассказывала. И геологи рассказывали о своих жизнях и родинах. Жил кто как и кто где, но в разных местах, а не на западном Севере, как я полагала. Но где — только о Сане запомнила, он — из Питера, там я мечтала побывать. Днем среди искрящегося своей крепкостью снега сидели вкруг костра, пили водку и закусывали. Во время вечерней зорьки костер мне разжигать не велели, да я и не умела. Но перед вечерней зорькой самый рослый из рослых, набрасывая на меня поверх моего чахлого демисезонного свой тяжелый тулуп (ходил на охоту в легкой, на пуху, куртке), учил: “Шакалов ты уже слышала, но ведь здесь и волки водятся, так что зри, корреспондент, во все зенки, вот тебе мое запасное ружье, если увидишь два ярко светящихся глаза, не раздумывай, пуляй, волк испугается, и мы тут же прилетим на выстрел”.

Я сидела с заряженным ружьем не скажу, что храбро, ярко светящиеся глаза все высматривала. И накануне отъезда, уже в конце вечерней зорьки, вдруг высмотрела, — на меня издалека надвигались два огромных желтых глаза. Я, едва нащупав курок, пальнула прямо в волчьи глазища и спрятала голову под тулуп. Так уши заткнулись, что я ничего кроме громко-бешеного мата уже близко от себя не слышала, даже стреляющих в воздух геологов. Кто-то сорвал с моей головы тулуп: “Тьфу, абона мать, баба!”. Я обомлела, — не могли так на меня мои новые друзья заматериться, если охота пошла не слишком! Но друзья-геологи летели ко мне, стреляя в воздух и крича: “Не трожьте ее, она со страху ваши фары приняла за волчьи!”. Оказывается, я стрельнула по фарам машины полковника-пограничника, но лишь крыло царапнула. А материли сопроводители — два нижестоящих чина. Тут и полковник подошел, геологи так ему мою легкую руку расхвалили, что они остались с нами на утреннюю зорьку. После богатой утренней мы и уехали. Каждый дал по уточке начальнику, который никакой не охотник, но его отблагодарили за то, что к выходным он еще сутки прибавил. По дороге начальник прикупил еще несколько уток, чтобы дома хвастать, рассказывая свой “охотничий рассказ”.

— Ты зубы, моя хорошая, взяла или так приехала? — спрашивает Бови, сосредоточенная на руле, и я, мчащаяся по Швейцарии с почти отключенным слухом, подхватываю последние слова: “Так приехала”.

— Зачем же так, моя хорошая? И вредно жевать без зубов, и с Аллой Демидовой ездить будем. И сам Вадим Глускер с НТВ приедет, снимать для рекламы клинику и Аллу Демидову. Может быть, заодно сняться пригласят и тебя? Как же без зубов? Я же когда-то привезла тебе специальный суперклей. Ты приклеивала зубы и великолепно выглядела на концертах!

— Прости, привезла, зубы в — сумке, просто засмотрелась на встречные огни: фары, а не слепят, мягкие. А сниматься, извини меня, не хочу, не для того Семена Израилевича оставила на целых девять дней. А насчет зубов меня и Лидия Корнеевна дважды спрашивала, почему не ношу. И дважды я отвечала: “В редких случаях ношу — на важный выход в чужие люди. Но вернусь, — сразу же изо рта вытаскиваю, а уж потом пальто и обувку скидываю. Терпеть не могу ничего искусственного в себе, а без естественных оказалась из-за моли, когда в дом въезжала”.

Моль развелась мгновенно и даже, как выяснилось, прежде моего вселения, — в шерстяных обмотках на только что поставленной отопительной системе. Что делать? С этим осточертевшим чернышевским вопросом я позвонила Люше Чуковской. Обстоятельная Люша мне сказала, что существует от моли специальная брызгалка, — все обрызгать и два дня окон не открывать. Правильно научила Люша, но забыла научить, не подозревая меня к крайней тупости, что, все обрызгав и закрыв окна, следует уйти из дому на эти два дня. Вот и случилась такая аллергия, что лет через пять у меня зубы полетели быстрее, чем дни.

[Окончание следует]

Об авторе | Инна Лиснянская — поэт, прозаик, печатается в “Знамени” с 1987 года. Кроме стихов, у нас опубликованы повести “Величина и функция” (1999, № 7) и “Отдельный” (2005, № 1).



Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала

info@znamlit.ru