Анатолий Бузулукский
От Харитонова ушла мать
Об авторе | Анатолий Николаевич Бузулукский родился в 1962 году в Куйбышеве (ныне Самара). Окончил филфак Ленинградского пединститута им. Герцена. Учительствовал, служил в армии. Живет в Санкт-Петербурге. Работает в издательской фирме.
В 1994 году вышла книга его прозы “Время сержанта Николаева”. Публиковал рассказы и повести в петербургских журналах “Нева”, “Звезда”, альманахах “Поребрик”, “Молодой Петербург”. Лауреат премии журнала “Звезда” и премии им. Гоголя.
В “Знамени” печатается впервые.
1
От Харитонова ушла мать. Ушла, как Лев Толстой. Эмоционально, задыхаясь от всепрощающей кровной обиды.
Эту новость Харитонову сообщила по мобильному телефону в поезд неуловимо ироничная, машинально соблюдающая правила игры его жена Людмила, от которой в его отсутствие ушла совершенно безвредная его мать.
Это был не первый ее уход, не первая чистосердечная истерика. Мать уходила и раньше, многократно, как заведенная. В девичестве она уходила от своей матери, в замужестве от мужа, в старости от сына. Уходила она не в назидание и не назло, — а потому, что ей становилось вдруг невыносимо противно отстаивать свою правоту. Уходила куда глаза глядят, в густо населенную безвестность, которая тянула к себе все сильнее и сильнее, как весенняя тьма, намагниченная жаркими и смешливыми голосами.
Матери казалось, что чем больше внимания ей оказывали, тем настоятельнее от нее хотели избавиться. Она одинаково плохо переносила и милость, и благодарность. Второе даже больнее. Ее мнительность нельзя было назвать тщеславной, наоборот, — насущной и негордой. Когда ей предоставляли свободу действий, она расценивала ее как уничижение. С матерью надо было балансировать на грани заботы и напускного манкирования ее присутствием. Она любила панибратскую, свойскую опеку. Людмила, технократически учтивая и формально близкая матери мужа, которую она всю жизнь звала Александрой Ивановной, таких ухищрений отзывчивости, разумеется, не проявляла, главным образом потому, что считала все это блажью. Свекровь, вероятно, догадывалась, чем считала ее мучительные демарши сноха. Мать хотела бы ей объяснить, что это вовсе не дурь, вернее, не только дурь, но понимала, что ее объяснения никого не растрогают и ничего не объяснят. Мать понимала, что Людмилу не за что было не любить, что Людмила во всех отношениях была если и не святая, то уж положительная женщина безусловно. “Хорошая”, — говорила мать о Людмиле. Это была высшая в ее устах похвала.
После каждого ухода мать конфузливо каялась, как маленькая девочка, подтрунивала над собой, оправдывалась, что это все нервы, что “жизнь, ты ведь знаешь, Люда, какая у меня была с отцом”, и ждала, когда ее приголубит сын, когда она положит свою голову с молочными волосами на его грудь…
Харитонов попросил Людмилу, чтобы Леша, их сын-подросток, сбегал к метро посмотреть бабушку. Он знал, что она обычно во время своих надрывов любит бродить по рынку у метро, что ее утешают сырые растительные запахи, обилие смутно знакомых лиц, торговые ряды с пыльной картошкой, цветы, жизнерадостная базарная сутолока и обстоятельные восточные продавцы, что дальше метро она никуда не уйдет, а в метро она ездить боится.
Впереди была ночь. Поезд в Питер прибывал рано утром. Целую ночь, если что, Харитонов ничем не смог бы помочь своей матери.
Через час Людмила успокоила мужа: мать нашлась, звонила какая-то пенсионерка, с которой мать познакомилась на улице, и сказала, что Александра Ивановна находится у нее, что она накормила ее ужином и уложила спать, потому что та находилась в крайне растрепанных чувствах. Харитонов представил себе эту сердитую интеллигентную ленинградку, белолицую шагреневую театралку, перед которой мать вывалила свою душу, видя, что той было приятно проявлять сочувствие к сверстнице, на чью развороченную судьбу можно было поглядывать свысока. Харитонов знал, что утром мать поинтересуется, есть ли внуки у этой ахматовской женщины, на что та целый час будет повествовать о способностях своих внуков. Когда же мать вдруг спросит, какие у них глаза, ахматовская женщина подожмет губки и соврет, что у Леночки голубые, а у Стасика иссеро-зеленые в отца.
2
Сергей Николаевич Харитонов возвращался из командировки транзитом через Москву.
Москва стала такой сангвинической, кипящей утробой, что Харитонову захотелось вдруг в ней раствориться, как какому-нибудь хлебному мякишу в кислой среде. Раствориться и никуда не возвращаться. Харитонов замечал здесь людей, которые предпочитали инстинкту самосохранения потребность в фатализме. Харитонова молодило первобытное состояние абсолютной анонимности — ни один человек не знал его в Москве.
Все три часа, что оставались до отправления поезда, в Москве лил теплый отвесный дождь. В Питере таких перпендикулярных дождей не бывает. В Питере, смешиваясь с ветром, дождевая влага летит как попало, сразу с разных сторон и даже от самой земли. Харитонов шел в мокрых, расцвеченных сумерках по проспекту Сахарова и не знал, что это проспект Сахарова. На проспекте Мира в вестибюле одноименной станции метро он наблюдал за потоком отрешенных москвичей, пока не привлек к себе милицейский профилактический взгляд. Потом в раскисших, увеличившихся туфлях он шлепал по какому-то квашеному переулку до широкого слюдяного асфальта, до огромной каменной ели, до басурманских башенок, в универмаге на первом этаже пил кофе из пластмассового стаканчика, с удовольствием наблюдая, как быстро обсыхают штанины. Он двинулся по Краснопрудной улице прочь от вокзалов. Шел по улице Гаврикова, не зная, что она так называется. В полуподвальной кафешке смотрел футбольный матч, участниками которого были сплошь неизвестные игроки. Обессиленный, с лицом, приобретшим догадливую законченность, он побрел восвояси, издали чувствуя вонь прелых шпал. Рядом на полном ходу водяным желтым светом, как кипятком, обливались автомобили. Толпа спускалась в подземный переход. Вокзальные доходяги поворачивали свои червивые физиономии в сторону Харитонова с беспощадным интересом. Они знали, что мужчина растерян, что человек топчется на месте, что приезжего что-то удерживает здесь, что он слишком робок для Вавилона — матери блудницам и мерзостям земным.
“Надо было ехать в Москву, — думал Харитонов. — Поехал бы после школы не в Ленинград, а в Москву, и все было бы совсем по-другому, не так, как теперь, совершенно все по-другому. Ведь я и планировал ехать именно в Москву, а не в Ленинград. И мать мне говорила, чтобы я ехал поступать именно в Москву. Она говорила, что в Москве все чужие, а в Питере есть свои, и есть чужие. Меня встретило питерское насморочное марево и судорожные листики. Помню, как мне сделалось неуютно. Я упал духом — зачем я сюда прилетел? Мне стало ясно, что я ошибся. Это первое, верное ощущение ошибочности выбора не истощится никогда”.
3
Харитонову выпала верхняя полка. Такую же верхнюю полку занимала красивая и строгая девушка. Ее тревожная осанка, брезгливое молчание и неприступный макияж выдавали натренированный характер. Она напомнила Харитонову Ольгу Беспалову, его школьную пассию. Вероятно, он был готов к подобной аллюзии. Он не вспоминал о Беспаловой Ольге двадцать пять лет. Однако ее облик до сих пор пылился в его памяти символом неизбывности. Этот томительный символ выбирается раз и навеки.
Обладателями нижних полок были сорокалетние приятели под хмельком с одинаковыми дипломатами. Когда Харитонов достал спортивные штаны в целлофановом пакетике и посмотрел на девушку, он понял, что думала о своих соседях по купе юная москвичка. Она думала, что ей придется ехать в малоприятной компании оторопелого провинциального коммивояжера в заношенных трениках и двух пьяно хорохорящихся мелких предпринимателей. Она думала о них как об особях мужского пола средних лет, списанных со счетов жизни. Она видела, что вместе с утратой обаяния, позитивного взгляда на вещи, элементарной опрятности они стремительно теряли остроту либидо и приобретали созерцательную тупость. Если им и нужна была еще женщина, то лишь для сексуального самообмана и социальной саморекламы.
“Коза московская! — хихикнул один из попутчиков, тот, что пониже, когда дверь в купе закрылась и в ней сердито провернулся замок (девушка попросила выйти мужчин, чтобы она смогла переодеться). — Отдрючить бы тебя хорошенько по полной программе в порядке живой очереди”.
У низкого кисти рук были белые и круглые, потому что все пальцы были одной толщины и почти одной длины. Низкий зарастал несимметричной, седовато-сивой бородой. Он, по всей видимости, принадлежал к тому роду ипохондриков, которые к респектабельным незнакомцам привыкли относиться с преувеличенным доверием, а к знакомым и особенно близким людям — с истеричной подозрительностью. Его долговязый, рахитичный коллега, когда произносил слова, делал такое брюзгливое лицо, как будто вдохновенно играл на саксофоне. “Не помешало бы такую поиметь”, — согласился рахитичный мрачно и отстраненно.
Когда в туалете Харитонов менял брюки на тренировочные “адидасы”, он почувствовал телесную гниль, идущую от его ног. Носки, высыхая, белели солью. Он снял их и, завернув в освободившийся целлофановый мешок, спрятал в карман брюк. Он ополоснул ступни в раковине. Гибкость, которую он при этом омовении проявил, вызвала боль в подбрюшии. Опять дал знать о себе мочевой пузырь. Он вспомнил, что так и не забрал анализы в поликлинике. Эта невидимая урологическая боль то и дело возникала по нарастающей последние полгода. Ее рецидивы совпадали с физическим дискомфортом и слякотной погодой. Он посмотрелся в зеркало. Ольга Беспалова его теперь бы не узнала. Лицо стало тестообразным. На скулах появились какие-то оспины, которых раньше не было или они не были так примечательны. Эпителий ложился корявыми слоями. Нос покрупнел, и его кончик, как у артиста Депардье, стал лукаво раздваиваться. Волосы, все еще черные, толстые и прямые, с крошками перхоти, как бы он их ни мыл, отливали не светом, а засаленным лаком. Шея становилась вялой. Раковины ушей заросли зрелым мхом, который он все время забывал подстричь. Чужими стали глаза. Они не выцвели, но их чернота теперь накалялась не молодым бессмертием, а тоскующим сарказмом и близостью ночи. Туловище у него было плотное, поэтому на фоне толстых плеч, крупных рук и мясистой груди живот если и выпирал, то незначительно. Ходил Харитонов так, как будто ему трудно было шагать широко и весело.
В купе горел один ночник внизу. Коммерсанты сидели бок о бок на полке под Харитоновым, шептались и поочередно отхлебывали из фляжки. Девушка в наушниках лежала на спине, закинув руки за голову. Открытые ее глаза следили за воображением. Глаза у нее были ясными и карими, подведенные лиловым карандашом. Их какая-то неприязненная твердость нивелировалась серыми тенями и липкой черной тушью. У жены Харитонова, при всей ее ранимой белесости, всегда были канареечно-радостные веки. И рот жена почему-то любила увеличивать алой помадой. У этой москвички темно-красными были лишь впалые щеки, а узорчатые губы только что облизанными. Она лежала в майке без рукавов, и ее самым притягательным местом теперь были сильные, ровно тонированные подмышки. С недавнего времени отношение Харитонова к женскому полу стало возвращаться на круги своя, к юношеской недоуменной жалости, когда ему было грустно смотреть на беременных женщин, старушек в платочках и своих некрасивых одноклассниц. Теперь ему почему-то стало жалко эту волевую москвичку в гроздьях каракулевых локонов. Она лежала, по-пуритански вытянувшись и прикрывшись простыней, как опытная жертва. Ему хотелось оградить ее от потасканных спутников, отделить овец от козлищ. “Наши плоти, — размышлял Харитонов, — тлетворны, а привычки паскудны. Мы состоим из тухлой крови, желтого сала, углекислого газа, тяжелой воды, отходов разврата, напластований зависти, двоедушия, глистов самодовольства, метастазов смутного времени, потерянности, никчемности, частичек таинственной теплоты”.
Харитонов знал, что оба мелких бизнесмена снизу будут храпеть. Харитонов обычно тоже выделывал рулады, но этой ночью ему не удастся уснуть крепко. Он будет тихо дышать. Всю ночь будет прибывать и убывать боль, словно море. Он готовился к сумбурной дремоте, выморочной, как у прилежного, но ослабевшего часового.
Рахитичный, очухиваясь среди ночи от похотливого похмелья, будет демонстративно будить нещадно храпящего друга, вставать к ворочающейся юной москвичке, облокачиваться о ее полку и насмешливо просить у нее прощения за беспокойство. В эти моменты Харитонов будет приподнимать свою голову, непримиримую в темноте, и смешивать карты рахитичному. Харитонов боялся, что нижние полки не ограничатся храпом и перегаром, — он боялся, что они начнут портить воздух оглушительно и основательно. Он боялся, что от их миазмов девушка заплачет. Он помнил, как после их свадьбы с Людмилой, в медовый месяц, когда они деликатно привыкали друг к другу, он, запираясь в туалете, стеснялся испражняться громко.
Внизу несколько раз кряду пили под сурдинку за чье-то царствие небесное.
“Рак”.
“Да, рак. Человек сгорел за полгода”.
“Сколько ему было?”
“Пятьдесят с небольшим”.
“Я ведь видел его на юбилейных торжествах”.
“Молодая жена осталась с ребеночком”.
“Любил он это дело, жениться”.
“Четвертый брак”.
“Переборщил, бог троицу любит”.
“Последний месяц, когда он уже умирал, я ему привозил бумаги на подпись — он же оставался все еще в должности. Я ему как-то два листка положил на одеяло, а он мне говорит: “Убери их, мне больно”. Два листка бумаги — а ему больно”.
“Рак”.
“Да, рак. Пойдем в вагон-ресторан, помянем. Тельце высохло, а голова стала огромная, мосластая”.
“У меня тоже, наверное, рак”, — подумал Харитонов буднично. Он проглотил со слюной две таблетки американского аспирина, приноравливаясь к перекатам ночной мочеполовой боли.
Девушка, казалось, не спала, а медитировала. Она так растянулась, до сквозистости, как будто надеялась оторваться от полки и в телепатической прострации покинуть это грубое место.
“В сорок лет, — думал Харитонов, — молоденьких девушек надо покорять не столько телом, сколько духом. Но при этом духовные результаты должны быть впечатляющими, великими. Умеренные проявления духа не могут соперничать со столь же умеренными плотскими”.
Харитонов желал ехать долго, бесконечно. Россия, слава богу, пространна и протяженна. Просыпаясь от качки, он смотрел на часы и радовался, что они еще не скоро приедут, что они еще где-то на середине пути.
4
Подростком Харитонову приходилось слышать, как его мать называли Шурочкой-дурочкой ее подруги и даже родственники, с разными интонациями, чаще — с обиходной насмешкой и небрежным сочувствием, а иногда — с уму непостижимой злобой. Виной тому была склонность народной речи к рифмованным ругательствам, к красному словцу, помноженная на удивительно наивное, патологически нерациональное, какое-то несуразно подобострастное отношение его матери к людям. Он понимал, за что ее любили, пусть и фамильярно и вскользь, но не мог понять, за что ее некоторые граждане, которым мать совсем была не чета, так ненавидели. Как будто она всей своей открытой, бедной и беспечной, как им казалось, жизнью задевала их за живое, как будто она жила как бог на душу положит.
Харитонов бывал свидетелем жалкого бешенства своей матери. У нее была лучшая подруга тетя Галя Кириллова, по зову которой его мать с ним, семилетним, чемоданом тряпья и оледенелым отчаянием сбежала из Куйбышева в Душанбе от его отца, выпивохи и колобродника. Мальчик Харитонов любил, когда эта молодцеватая, компанейская тетя Галя Кириллова приезжала к ним в 46-й микрорайон с домашним рассыпчатым печеньем или когда они с матерью навещали ее и таких ее разных близняшек, раскованную Веру и рассеянную Свету, в их собственном доме на улице Ахмади Дониш. Тетя Галя была плоскодонной лодкой, поставленной на попа. Несмотря на ее добродушную шумность, направленную на поддержание застольного веселья, глаза ее, сужаясь от переутомления, всегда оставались трезвыми и внимательными, как у японского шпиона. Недавно Харитонов обнаружил, что и его жена Людмила стала так же смотреть на привычные вещи — тугоплавким взором, полным секретной информации. Он так и не узнал, какая кошка пробежала между его матерью и тетей Галей, но как-то раз тетя Галя наведалась в гости к их соседям по лестничной площадке Тишкиным, а им с матерью даже не позвонила. Тишкины, особенно муж, Петр Сергеевич, относились к числу странных недоброжелателей матери. Странных потому, что им, устлавшим свою квартиру коврами в два слоя и загромоздившим югославскую стенку свинцовым хрусталем, завидовать пустынному быту матери-одиночки было вовсе не с руки и абсурдно. Харитонов до сих пор оставался в неведении, чем Тишкиным не угодила его мать и почему им было невыносимо терпеть ее пребывание на белом свете. Этому Петру Сергеевичу, с фарфоровой лысиной и периодической толстой отрыжкой, нравилось острить, например, по поводу плюшевого коврика с поблекшими оленями, который мать Харитонова, выстирав, вешала сушить во дворе: “Сопрут ковер-то, соседка, персидский”. Мать почему-то не обижалась: “Постирала вот, Петр Сергеевич”. “Ковер постирала, ха-ха-ха”, — смеялся Тишкин. Однажды он присел перед маленьким Харитоновым на корточки и обнюхал его, как охотничья собака: “Шурка, а от твоего-то пацаненка сервелатом пахнет. Где достала, подскажи?”. “Это докторская, Петр Сергеевич”, — оправдывалась мать, которая работала тогда в одной из городских столовых кухонной рабочей… В тот вечер Тишкины и тетя Галя как-то уж очень рано и чрезмерно громко начали петь у себя за столом. Пели они плохо, эгоистично, кто в лес, кто по дрова. Особенно отвратительно выходило у жены Тишкина, кадыкастой тетеньки, у которой никогда не было губ, а была лишь прорезь для рта. Харитонов догадался, что поют они специально для его матери. В отличие от них у матери был чувствительный, протяжный голос, которым она пользовалась осмысленно. Некоторое время мать сидела, заткнув уши руками. Вдруг она вскочила и в халате и тапках побежала к выходу. “Я ей маслица, колбаски, сахарку тащу, от своего ребенка отрываю, а она с ними, с этими… Сейчас я ей все выскажу. Как не стыдно?” — закричала мать еще здесь, еще в своей квартире. Через несколько секунд дурное пение прекратилось. Харитонов слышал крик своей матери, хохот Тишкина, писк Тишкиной, рыдания матери, раскаленные, высокие, почти фальцетные. “Шура, Шура, так же нельзя”, — успокаивала мать тетя Галя. Потом все смолкло. Харитонов боялся этого молчания, как преступной тьмы, как ночного одиночества, как позора и скорого обязательного горя. Чтобы не слышать этой тишины, он, как мать, ладонями зажал свои уши. Когда он опустил руки и подошел к распахнутой настежь входной двери, он расслышал изменившиеся голоса, веселый материнский говорок: “Галя, ты меня прости, и вы, Петр Сергеевич, извините уж меня, Христа ради”. Тишкин миролюбиво икал, его жену не было слышно, тетя Галя восклицала: “Шурка, Шурка, дурочка ты все-таки, дурочка моя”. Еще через пять минут послышалось пение всей компании, вместе с матерью:
Вот кто-то с горочки спустился.
Наверно, милый мой идет.
Харитонов понимал, что мать поет осторожно, стараясь не забивать чужие неумелые звуки, стараясь слегка ретушировать их своими рельефными, цветастыми нотами. Харитонов представлял ее маленькую фигуру с покатыми, уютными плечами, ее вертикальные складки на переносице и у рта (с одной стороны — поверх губы, с другой — понизу), ее горестный слабый подбородок, свежие, крашеные кудряшки, оставшийся детским нос и смелые, радушные глаза.
Когда через год Тишкин погиб нелепо и нехорошо (он вышел вынести ведро с мусором и попал под колеса мусоровоза у помойки), мать лила добросовестные слезы и приговаривала: “Петр Сергеевич был хороший, жалко его, хороший он был, Петр Сергеевич”.
5
На перроне Московского вокзала, несмотря на ранний пасмурный час, пахло так, словно только что здесь прекратился проливной, обрывистый, явно привнесенный дождь. Слюдяные лужи прилипли к асфальту, как расплющенные, черные, огромные собаки. Лишь непочтительные носильщики со своими тележками двигались сквозь лужи как ни в чем не бывало, остальной народ старался обходить мелководную сияющую живость.
Харитонов, покинув вагон последним, выпустил из виду мнимую Ольгу Беспалову и почему-то растерялся, замешкался, ударился носом о высокую и жесткую тулью фуражки очередного носильщика, который методично отдавил ему обе ноги, не удостаивая взглядом. Носильщик в профиль был похож на шаржированную куклу Муссолини некоего кавказского, горбоносого пошиба, и Харитонов, с оброненным сердцем, опять вспомнил весь сонм проклятых восковых фигур, с которыми он больше месяца гастролировал по целомудренно смешливым городкам Поволжья, и которые являлись ему во сне каждую ночь, за исключением минувшей, как сообщники, во всем своем одушевленно-синюшном безобразии.
Только в зале, у колонны с Петром, Харитонов заметил спину юной попутчицы, ее растрепанные, крупно завитые волосы, раздираемые поднятым джинсовым воротником. Москвичка оказалась миниатюрной, с сильными, трущимися ляжками, в белых сапогах без каблуков. Шла она поэтому вкрадчиво и как-то цыганисто, придерживая на плече плоскую сумочку белой кожи с металлической инкрустацией. То, что девушка была маленькой, Харитонов понял еще и по тому, что чуть впереди нее и одного роста с нею шел низкий с двумя болтающимися дипломатами, как с пустыми ведрами. Рахитичный же нес ее рыжий саквояж, чья концентрированная тяжесть так мельчила его шаги, что он то и дело задевал одним своим ботинком другой. На рахитичном был балахонистый грязновато-бежевый плащ, почему-то не прикипающий к телу, а развевающийся, словно посреди огорода на метле.
Харитонов боялся, что они уедут вместе. Они вместе лавировали среди машин на стоянке. Харитонов, переведя презрение в озадаченность, отвернулся от них, перешел Гончарную улицу и вышел на Староневский, чтобы по нему пройти пешком до конца, до Лавры, и только там спуститься в метро. Он вспомнил, что мать о вещах отвлеченных говорила с кровоточащей убежденностью. “Верность? — спрашивала она протрезвевшего отца (трезвый отец превращался в затравленного домашнего меланхолика). — Это ты мне говоришь о верности? Откуда ты знаешь, что такое верность? Твой отец знал, да, а ты — нет. Ты блудливый, и тебе нравится быть блудливым. Верность?! Я останусь верной, даже если изменю, а ты блудлив, даже если не изменяешь”.
Отец Харитонова всю жизнь проходил с распахнутым воротом, с оголенной волосатой грудью. Когда мать пыталась застегнуть ему хотя бы одну пуговицу, он отшатывался в бешенстве, как будто пальцы матери касались не рубашки, а какой-то его уязвленной, постыдной, врожденной травмы. “Уже весь седой, а еще хорохорится, — говорила мать. — Шпаной был, шпаной и умрешь”. Отец был странным хулиганом — тоскливым, спонтанным и бескорыстным. У него была гниющая, ввалившаяся щека. Гной проступал наружу. Лицо умирающего отца истончалось и светлело, как будто из его сознания одну за другой вынимали закопченные пластины — бесчинства, болезни, неприятности, кошмары, конечную житейскую досаду. Перед самым днем смерти он стал прозрачным, виноватым и дружелюбным. Он совсем не злился, что умирает, а все остаются. Его глаза, доверчиво потемневшие и взиравшие словно не изнутри, а извне, хотели предостеречь беспокойного сына от страха и растерянности перед собственной судьбой. Отец умер неслышно, без последнего вздоха, как будто незаметно вышел на цыпочках. Харитонов помнил, что в отношениях между отцом и матерью, несмотря на диковатые раздоры, всегда пульсировала какая-то юношеская, фривольная тайнопись.
Харитонов зашел в просторную, минималистскую кофейню, где пахло не кофе, а сырым ковролином, чтобы сквозь дымок двойного эспрессо понаблюдать за совершенно другими людьми, с которыми у него нет и не будет общего существования и общего финала. Харитонов заглянул в потрепанный бумажник (прошлым вечером он вызвал ухмылку у юной москвички) и посчитал, что в его теперешнем положении любые траты становятся необоснованными. Он ступил опять на тротуар. Староневский на всем своем протяжении, как ни странно, был сух. Пешеходов было мало. Люди ехали на автомобилях. Автомобили с каждым годом становились все чудеснее и чудеснее.
6
К его природно белокурой жене Людмиле вряд ли можно было придраться хоть как-то, если бы не ее привычка смеяться дома громко и пренебрежительно. Хотя и при посторонних людях эта ее интонация гомерического недоумения в общем-то сохранялась, смех все-таки становился неслышным, подавленным, что мешало кому бы то ни было уличить ее в душевной одиозности.
Харитонов сидел на кухне, а Людмила хохотала в ванной. Только плеск воды отчасти нивелировал ее усталое, мучительное ликование.
“Я устала от вас всех”, — сказала Людмила, выходя в прихожую в тюрбане из полосатого полотенца. Она непроизвольно подбоченилась, но быстро опустила руки. Ее пальцы были размокшими и бескровными.
“Люда, я тебя ни в чем не виню”, — сказал Харитонов, боявшийся ее ненакрашенного, белого лица.
“Еще не хватало, чтобы ты меня в чем-то винил. Это я тебя виню”.
Он промолчал, гадая, за что же она теперь его будет винить — за мать или за безденежье.
“Ты знаешь, что нам скоро нечего будет есть, элементарно нечего будет жрать, что у меня кончились деньги совсем?” — спросила Людмила.
“Знаю, — обрадовался этому обвинению Харитонов. — Я сейчас поеду в эту чертову контору. Они должны мне сегодня выплатить зарплату, по крайней мере — командировочные. Хоть сколько-то”.
“Ты знаешь, что?? ей вчера не понравилось? — спросила Людмила, любительница беззвучных переходов. — Вчера приезжала моя мать”.
“А, все понятно”.
“Что понятно? Ты хочешь сказать, что моей матери нельзя у нас бывать, пока у нас живет твоя мать?”
“Мне казалось, у них нормальные отношения”.
“Александра Ивановна ревнует мою мать к детям”.
“Это возможно, — согласился Харитонов. — Поэтому…”
“Что поэтому? Поэтому моей матери нельзя к нам приезжать? Она, кстати, их больше воспитывала. Детей, кстати, не было дома. Моя мама привезла пироги, сама напекла, вот, кстати, ешь, грибы маринованные. Пригласили Александру Ивановну к столу. Дальше, ты догадываешься, что было”.
Харитонов многократно закивал головой, не желая, чтобы жена увидела его лицо вмиг покрасневшим. Состояние мужа могло передаться Людмиле, и ее кожа тогда, лишенная макияжа, не замедлила бы покрыться такой переливчато-пунцовой краской, от которой даже самое честное и красивое лицо делается лживым и несчастным.
“Она попросила, чтобы ты ей купил билет, что она хочет уехать домой”, — сказала жена, в развязавшемся тюрбане, не заметив стыда Харитонова.
“Надо позвонить той женщине”, — поднялся Харитонов.
“Рано еще”.
“Нет, я позвоню”.
Женщина, приютившая его мать, сообщила, полная жеманно неодобрительных пауз, что Александра Ивановна уже покинула ее квартиру, но направилась она, однако, не к ним домой, а в церковь.
“В какую церковь? — спросил Харитонов. — Она же совсем не знает города”.
“Этого я не ведаю. Так она выразилась — “в церковь”. Не в собор, не в храм, а в церковь. Я знаю лишь то, что вам, видимо, с нею приходится очень непросто. Особенно я не могу позавидовать вашей милой супруге”.
“Да, мы вам очень благодарны”.
“С таким характером, как у вашей матери, невозможно жить в Петербурге долго. Поверьте мне”.
Людмила просушила волосы феном и стала улыбчивой и степенной.
“Где же ее теперь искать?” — спросил Харитонов.
“Вернется. Деньги у нее с собой есть, — сказала Людмила, обувая туфли на острых каблуках. — Не маленькая”.
“Ты не знаешь, до какой степени она может себя распалить”.
“Представь себе, знаю. Это ее любимое занятие — бередить душу”.
“Она мучает себя”.
“Знаю, Сергей”.
“Дети?”
“Ушли уже. Я побежала. Пока. Закрой за мной дверь, пожалуйста”.
Он слышал, как она нетерпеливо дожидалась лифта, постукивая колечком по стене и шпильками по керамическому полу, будучи уверенной, что он не отошел от закрытой двери. Ее раздражало, если в лифт, кроме нее, вдруг заходил кто-нибудь еще. Именно на столько людей, сколько садится с нами в лифт, стесняя замурованную свободу, мы иногда бываем готовы сократить человеческую популяцию.
“Она неверна”, — заключил Харитонов механически, как будто наблюдал обиду, а не ощущал ее.
Он встал под душ и обнаружил огромный синяк внизу живота справа, появившийся словно не от внешнего воздействия, которого Харитонов не помнил, а от внутреннего жжения. Он подумал, что совсем не испугается, если вдруг анализы подтвердят наличие у него серьезного, может статься, неизлечимого заболевания. Может быть, он даже обрадуется этому, потому как обретет на остаток дней вразумительный смысл существования — целенаправленно и тягуче умирать. Вся жизнь будет подчинена этому неизбежному, организованному угасанию, борьбе с физической болью рядом с ясно глохнущими материальными диссонансами.
Ему было странно, что он теперь не испытывал никакой ревности или отвращения к Людмиле. Он спокойно вспоминал, как случайно увидел прошлым летом на даче свою Людмилу, целующуюся взасос с его однокурсником Зеленецким впотьмах. Харитонов не потревожил их тогда, посчитав, что все девственно пьяны. Смешно и глупо, думал он, негодовать теперь, когда привязанность непривлекательных тел номинальна, а привязанность душевная инертна.
7
День разгорался памятливый, сквозистый, осенне-весенний. Сполохи молодых, ностальгических припоминаний теребили ноздри. Солнце разогревало давно прошедшие запахи. Они курились в воздухе, перемежались горелой пылью, выхлопными куцыми газами, иссушенной ландшафтной взвесью, пахучим грохотом трамвая, резиновым дымком, русифицированной шаурмой, слежавшимися газетами, взмахами уличного неопрятного ветра, развинченными человеческими голосами. Все разное время столпилось рядом, вместе, вперемешку. Плоские дома тлели серыми, перепончатыми окнами. Стволы деревьев были набухшими и черными от сырости. Веток на них было мало. Не всякая крона походила на разметавшийся взрыв с комьями земли. На рынке у метро под ногами булькала вечная растительная жижа.
Харитонов вооружился несколькими фотографиями матери. На каждой из них она была совершенно другой. Ее невозможно было узнать по чертам или приметам — ее можно было узнать лишь по тому или иному выражению ее лица. Он хорошо знал, с каким лицом она вчера уходила (к сожалению, такого снимка в семейном альбоме не существовало), но он не мог сказать безошибочно, с каким теперь она жила лицом.
На первой фотографии мать была пышноволосой и сорокалетней. Было видно, что она улучила момент сфотографироваться сиюминутно счастливой. Она смотрела точно в объектив на хорошо знакомого, игривого фотографа. Она привалилась к подруге, тете Гале. Та сняла свои очки с невероятно толстыми стеклами и с внешней беспомощностью повернула голову к сильному, лучистому среднеазиатскому свету, не жмурясь. За их спинами висел тяжелый ковер с геометрическим орнаментом. На тете Гале был надет домашний халат, на матери — таджикское шелковое платье без рукавов и с вырезом. На полном материнском плече темнел вдавленный, укрупнившийся кругляшок от прививки. Эту фотографию Харитонов взял только потому, что никогда не видел мать именно такой — вальяжно веселой, благополучной, цветущей, желанной, — такой, что ей в ту секунду завидовала даже тетя Галя.
На второй, недавней, достаточно многолюдной фотографии мать Харитонова была близка к строгим слезам. Линялые ее волосы были убраны за уши, и морщины среди теней, особенно на шее, вытянутой по-балетному доверчиво и независимо, были похожи на редкие, ломкие, старческие волосы. Здесь у нее было решительное и неподкупное лицо. Ее глаза сомневались в бескорыстии и доброжелательности большинства людей. Ее окружение на фото составляли теща Харитонова и тещины подруги, молодящиеся, снисходительные женщины, и в сторонке — сын, невестка и внуки-подростки. Мать среди них была контрастным, яростным, приземистым центром.
Следующий снимок был сделан в тех же декорациях, что и предыдущий, спустя минуту, на фоне свежевыкрашенного дачного забора. Только теперь мать и Харитонов остались вдвоем. Харитонов обнимал маленькую мать за плечи. Мать наклонила голову в другую сторону, к сыну, к его груди в яркой белой футболке, так что ее лицо попало в полосу двойного света. Она сузила темные, влажные щели глаз и немного улыбнулась. Ее обидчивая горделивость сменилась материнским доброжелательным тщеславием: весь ее нежный вид говорил о том, что она довольна, каким человеком стал ее сын, что он правильно смотрит на жизнь и различает добро и зло не меньше, чем она.
На других фотографиях мать Харитонова была молодой и старой, ласково растерянной и озорной, поющей и пристыженно молчащей, мучительно твердой и покорной, в косынке и в толстой шали, в самодельных кудряшках и обреченно прилизанная.
Наконец, на одном из снимков, черно-белом, двадцатилетней давности, с надломленным уголком, с желтым пятном запустения, мать Харитонова опознал продавец дынь, таджик с просмоленными, рябыми щеками и наполовину белеющим лбом, с приветливой золотой коронкой в полупустой полости рта. То, что он был таджик, а не азербайджанец или узбек, подтверждало его персидское лицо с аккуратными скулами и овальными, песочными подглазьями. Мать на фотографии была в дырявом фартуке и поварском колпаке. Она стояла у длинной восточной террасы под низкими цветущими ветвями. В зазор между ними виднелся каменистый склон горы. От нестерпимого желания прыснуть мать едва успела закусить губу.
“Э, эту женщину, брат, я знаю. Это тетя Шура, — сказал таджик. — Мы с ней утром разговаривали. Она жила в Душанбе раньше. Вот здесь на фотке — Варзобское ущелье. Ты ее сын? Э, она очень хороший женщина. Я ей дыню подарил вот эту. Она не брала. Бери ты, брат. Покушайте”.
Таджика звали Рахмон. Он видел, как мать Харитонова вошла в метро. Рахмон сказал Харитонову, что если бы все русские были такие, как его мать, Советский Союз никогда бы не распался, и все бы жили отлично.
Харитонов знал, что если бы вечером всей семьей, вместе с матерью, они сели бы есть эту немного перезрелую дыню, хлебосольно выглядящая мать обязательно убеждала бы Людмилу в том, что таджики хорошие, что они простые люди.
8
“Я вернусь в Душанбе, — вероятно, вымолвит мать Харитонова и своим провинившимся, ребячливым видом станет требовательно умолять сына последовать за ней. — Ты не бойся, там еще много русских живет: Лидка, Фая, Макеевы. Церковь у кладбища не закрыли. Батюшка, отец Александр, помнишь, с седенькой косичкой, говорят, все еще служит”.
Харитонов помнил стерильную, сухую, затяжную душанбинскую жару. Ее остывшая печать до сих пор лежала на ключицах и плечах Харитонова. Мальчиком на городской реке Душанбинке, от которой летом оставалось лишь сыроватое русло в гладких белых булыжниках, он так однажды обгорел под июньским дымчатым солнцем, что попал в больницу с лихорадкой и ожогами второй степени. Бурые отметины того вероломного загара со временем на коже Харитонова превратились в родимые пятна.
Харитонов не забыл и Варзобское ущелье, живописное и душистое. Им пугали русскую молодежь. Не советовали отлучаться далеко от обустроенного Варзобского озера, от трассы, подниматься в горы, к ледяным ручьям, к лисьим хвостам, к пещерам, ночевать в горах. Опасались кишлачных таджиков, их набегов гурьбой, их остервенелого зверства. Таджиков тогда русские душанбинцы между собой так и называли — зверями, зверушками, зверьем. Теперь Харитонову вспоминать это было неприятно. Ни унижения тех лет, ни детские тревоги, ни правота прошлой неприязни не могли обесточить это чувство неловкости за себя… В Варзобское ущелье Харитонов отправился-таки с несколькими своими одноклассниками. Это был их прощальный и поэтому какой-то неотвратимый поход перед окончанием школы. Дувалы кишлака, через который они шли, как по разрушенному лабиринту, источали спекшуюся кислинку архаичного, враждебного быта и предостерегающее безмолвие. Даже местные, не соображающие по-русски собаки не лаяли. Пахло пресными, черными лепешками, горелым кизяком, глиной, настоянной на водяных брызгах и древней тени, тухлым арыком, тощей коровой, липкой паутиной и расплавленным рубероидом. Не было ни одной чужой души… Налетели таджики ночью, кишащей звездами. Харитонова били палками сквозь палатку, в которой он спал как убитый, вволю набегавшись, накупавшись, нахохотавшись за день. Ему снилось, что он в Афганистане и что его берут теперь в плен, чтобы отсечь голову. Он закрывал ее руками от ударов. Это был его первый смертельный страх. Доносились тонкие возгласы и охающие крики. Их заглушала намеренно безжалостная таджикская речь. Таджики ушли, никого не зарезав. В отдалении, на огромном, светлом, горячем камне, у всех на виду сидела Беспалова Ольга с зарытым в колени лицом. Кто-то из мальчиков шепнул Харитонову: “Это она спасла нас — Беспалова. Таджики там, за камнем, ее изнасиловали, звери”.
Две ночи после этого Харитонов стучал на пишущей машинке мстительные националистические прокламации. Ничего не придумав лучше, он подписывал их по старинке — “Союз русского народа”. Разбрасывая крамольные листовки по городу, он испытывал одновременно и неистовство, и омерзение. Случайно один экземпляр оказался в его тетради по литературе, которую он сдал для проверки вместе с сочинением на свободную тему. Через день домой к Харитоновым пришел капитан КГБ по фамилии Абдуллаев. Он был худощавый, стеснительный, вежливый таджик в белой трикотажной рубашке. В комнате юноши, где они сели разговаривать, на столе стояла старенькая “Украина”. Капитан Абдуллаев задавал вопросы без акцента. Харитонов отвечал путанно, что нашел листовку то ли в автобусе, то ли на скамейке у кинотеатра “Джами”. Капитан Абдуллаев переводил ироничный взгляд с машинки на мальчика и обратно. Харитонов видел, что капитан Абдуллаев хочет его спасти, но не догадывался, почему. Может быть, потому, что в это время на кухне возникла громкая и безобразная перепалка между матерью Харитонова и его пьяным отцом. Мать вдруг пискляво, несчастно, теряя дыхание, зарыдала. Капитан Абдуллаев встал, постучал темным узловатым пальцем по столу рядом с пишущей машинкой и пошел на выход. Его улыбка в дверях харитоновской квартиры наполнилась проницательным сочувствием к русскому горю.
9
В метро Харитонов присматривался теперь к двум категориям людей — к пожилым копотливым женщинам, надеясь в ком-нибудь из них вдруг обнаружить мать, и к своим невыразительным одногодкам — ради дополнительной самоидентификации. Среди первых некоторые потерянные низкорослые старушки поразительно напоминали его мать. Среди вторых доминировала все та же щетинистая преждевременная тщета.
Харитонова обнадеживала мысль, что захудалым человек становится постепенно и поэтапно, что быть несовременным скорее радостно, нежели тошно. Жаль, что этого практически невозможно объяснить. Жаль, что современные люди не перестают изматывать себя вопросом — удалась их жизнь или не удалась. Жизнь никогда не удается, если человек не бессмертен. Вот он некрасивый и сорокадвухлетний. От него ушла мать, у него нет работы, ему изменяет жена, он безразличен собственным детям, он, вероятно, неизлечимо болен, он одинок и обязан быть несчастным. Он ощущает это несчастье в душе, но не ощущает душой.
Харитонов вспомнил, как передернуло менеджера по персоналу, кажется, зябкую и при этом старающуюся быть динамичной, умело ухоженную женщину, когда в беседе с ней он, соискатель вакансии, вдруг произнес вместо “слышал” “слыхал”. Если бы он объяснил ей затем, что сделал это намеренно, что очень любит эти толстовские сердечные “слыхал” и “видал”, которые, впрочем, до сих пор остаются языковой нормой, а избегают их сегодня как раз в силу их задушевного звучания, что вообще он предпочитает, например, говорить не “Бог с ним”, а “Христос с ним”, кто знает, возможно, теплолюбивый менеджер и предложила бы ему должность. Менеджер по долгу службы приветствовала неожиданные, креативные формулировки. Однако Харитонов почему-то не посчитал нужным что-либо растолковывать и был в очередной раз забракован. Его кандидатуру нетрудно было отвергать: мало того, что его возраст считался уже критическим, недостаточно трудоспособным, в его осанке и всей традиционной телесности не чувствовалось коммерческого отношения к текущей жизни, хваткого обаяния, стихийной всеядности.
Харитонов замечал, что особо, как-то метафизически он не нравился молодым работодателям. Тем казалось, что в его положении незадачливого и невостребованного аутсайдера пора уже научиться помалкивать в тряпочку, а не напускать на себя важность и тем более не позволять себе взгляда, полного не только снисхождения, но и провидческого соболезнования. Молодым гегемонам было не по нутру, что какой-то там доходяга смотрел на них так, словно они были не настоящими начальниками, а временно исполняющими чужие обязанности.
Харитонову было странно, что люди с хлипкими глазами невольных захватчиков, которым приходилось камуфлировать легкость добычи и отсутствие усилий многочасовыми совещаниями и деловыми обедами, так нервозно ненавидели его. Какую угрозу он для них представлял? Он не был для них даже помехой — лишь неприятным мимолетным впечатлением, меньше жирного пятнышка на галстуке. Он полагал, что, по-видимому, вся подоплека состояла в их обострившемся, рафинированном чувстве гигиены, чувстве цивилизации.
Его, Харитонова, молодость получилась восторженно близорукой и оскорбительной. Теперь, в отместку, он схлопотал чужую молодость, вполне корректную.
Блудному сыну было стыдно падать в ноги своего отца. Было стыдно самого такого никчемного отца.
Мать Харитонова работала в столовой и таскала сумки домой, чтобы прокормить способного отрока. Встречаясь с матерью на улице, он старался побыстрее увильнуть от нее, а лучше — вообще не заметить ее, не расслышать, не различить. Ему делалось особенно неловко, когда кто-нибудь из его приятелей говорил ему, что его зовет мать: “Тебя вон та женщина зовет. Это ведь твоя мать?”. “Сынок”, — окликала его издалека мать, любившая гордиться им, — низенькая, простодушная, конфузливая тетенька, одетая кое-как, старше своих лет, с тяжелыми продуктовыми пахучими авоськами. В одиночестве ему становилось совестно за то, что он так позорно, так неуклюже стыдился своей матери, что он вообще ее стыдился.
Уезжая учиться, юный перспективный Харитонов со знанием дела утешал свою мать: “Россия всегда прирастала рассеянием своих семей”. “Вот и рассеяли, и растеряли самих себя, сыночек”, — вздохнула мать.
10
Контора называлась “Мир воска”. Текущее время с его саморазоблачающимся новоязом потомки назовут эпохой перлов.
Харитонов знал, чем все это кончится. Бойтесь интуиции — она замещает судьбу. Его полуторамесячная трудовая эпопея с восковыми фигурами завершилась элементарным надувательством. От восковых фигур, по определению, нельзя было ожидать другого — подлинности, хотя бы вороватого смущения.
От подозрительного офиса и теперь пахло свежей химической реакцией помимо того, чем искони пахнет в петербургском колодце — мокрой, толстой пылью, как будто ее прибило дождем очень давно, и она с того времени успела несколько раз окислиться.
Директриса Инесса Андреевна встретила Харитонова пятью тысячами рублей. “Это все”, — сказала она, не дожидаясь его вопросов и наступательно глядя на его лицо. Ей помогало то обстоятельство, что у Харитонова всегда были глаза, понимающие все наперед. Он знал, что этим оптическим превалированием он обезоруживал себя. Добрые люди пользовались этим его свойством в его же интересах, злые — в своих. “Это только командировочные?” — все же решил уточнить ради проформы, став улыбчивым, Харитонов. “Нет, это полный расчет”, — недовольно ответила директриса. У нее была прилизанная макушка старухи-процентщицы. Ноги, даже в длинной черной юбке, заметно кривились, как у киргиз-кайсацкой наездницы, колесом. Она казалась подслеповатой даже в сильнодействующих очках. Этой подслеповатостью она напоминала тетю Галю, чем при первой встрече и прельстился Харитонов, понимая, что ошибается, но решительно начиная жертвовать собою, как это делал всякий раз в заведомо проигрышных ситуациях. Подслеповатость тети Гали, правда, в отличие от директрисиной, была какая-то выхолощенная, асексуальная, эта же была по-нимфомански непроницаема.
Харитонов вспомнил, что при его трудоустройстве в тот момент громкая и бесхитростно предприимчивая Инесса Андреевна попросила Харитонова, помимо заявления о приеме на работу, написать и заявление об увольнении, без даты, мотивируя это очень смешным и поэтому подкупающим доводом: мол, вы ведь, мужики, все одинаковые — в командировках заводите себе баб и не возвращаетесь обратно, и числитесь тут мертвым грузом по отделу кадров. Контракт был составлен в одном экземпляре и остался в конторе, ксерокс тогда почему-то в офисе не работал, а заполнять документ от руки у директрисы уже катастрофически не было времени. Она куда-то спешила, кроме того, поезд с Харитоновым в Нижний Новгород, где его ждали восковые фигуры и помощница Валя, отправлялся через пару часов. Директриса попросила его тогда билет купить за свой счет, а, по приезде в Нижний, Валя, мол, с ним рассчитается…
Теперь Харитонов поинтересовался контрактом. “Согласно контракту, — произнес Харитонов сомнамбулически, — вы должны мне, помимо этих пяти тысяч, еще тридцать тысяч рублей”. “Не было никакого контракта, — отчеканила Инесса Андреевна, вставая с выпяченной мохеровой грудью. — Имейте совесть. Вы там фактически ничего не делали, мне Валентина сигнализировала. Кроме того, вы тырили у нее деньги из кассы, пока она уходила по нужде и оставляла вас вместо себя. Поэтому я вас оттуда и отозвала. Пять тысяч вам за глаза и за уши”.
Харитонов понимал, что смотреть на нее длительно было бессмысленно: она ничего не видела и суетливо реагировала лишь на блики в цокольном окне.
“У вас красивая макушка, Инесса Андреевна”, — произнес вдруг Харитонов.
“Спасибо, — непроизвольно отозвалась директриса и быстро поправилась: — Как вы смеете? Я сейчас же позову охрану. Уходите отсюда подобру-поздорову”.
Харитонов хотел было закатить скандал совсем не по поводу денег, а по поводу куда более серьезного преступления, но догадался, что эта его истерическая утопия будет нестерпимо смахивать на литературные постмодернистские штучки последнего времени, поэтому он только погладил Инессу Андреевну по скользкой голове, протяжно, с наставительным давлением, всей своей разлапистой пятерней, так что директриса одеревенела.
Харитонов шел по коридору мимо бомжеватого Иосифа Сталина с настоящей трубкой, мимо Чаплина, который в другом костюме и без котелка представлял Гитлера, мимо мужеподобной Екатерины Второй в заплатанном платье на обруче, мимо Горбачева, у которого роковое пятно оказалось на другой стороне лба, мимо ехидного, краснобородого Ленина, мимо Мерилин Монро с пьяными губами, мимо охранников в форме МЧС, которые в этом офисе тоже были восковыми. У входной двери стояла какая-то синюшная, поруганная мать Тереза с носом Гоголя. На матери Терезе был поразительно знакомый синенький плащ матери Харитонова с надорванным боковым карманом, и куталась мать Тереза не в свой, известный всему миру монашеский хитон, а в ситцевый, в черный горошек, платок матери Харитонова. Вот о каком преступлении хотел было возопить Харитонов! Он хотел крикнуть директрисе-мошеннице: “Что вы сделали с моей матерью? Куда вы ее дели? Где моя мать?”. В следующую секунду он сообразил, что вещи матери на кукле святой Терезы — всего лишь мистическое совпадение, случающееся порой в восковом, псевдочеловеческом мире. Харитонов принюхался к одеяниям суррогатной матери Терезы и убедился, что эти вещи его матерью отнюдь не пахнут, что они отдают секонд-хэндом и еще — невыветриваемым, болезнетворным потом Валентины, его бывшей сослуживицы, что весь этот безжизненный воск пахнет стеарином.
Было время, в молодости, когда Харитонов красоту физическую ценил за черты, за абрис, когда глубине ощущений предпочитал тесноту осязаний, теплоте кожи — гармонию стати. Он любил на расстоянии то, что к нему теперь придвинулось вплотную, до тошноты.
Он любил и свою мать, и мать Терезу. Он знал, что христиане отличаются от нехристиан тем, что любят ближнего своего, а нехристиане любят близких своих. Его продолжало тревожить, что правый карман на плащике матери Терезы и правый карман на плащике его матери были надорваны совершенно одинаково, одной рукой, что даже нитки на месте обрыва были одни и те же.
11
Вторая треть восковых фигур осталась с Валентиной в Бугуруслане: Петр Первый, как кощей бессмертный, с голым шемякинским черепом и свидетельской лентой через костлявое плечико, плохо различимые Карл Маркс с Фридрихом Энгельсом в обнимку, в галстуках на резинке, Анна Ахматова, которую местная публика принимала за Надежду Крупскую, мэр Собчак с самым живым от внезапной багровой горестности лицом. Недостающего Ельцина иногда изображал Валькин хахаль Колька безголосый, подобранный в Арзамасе. Он вдруг рычал на посетителей, как заводной медведь, и слух о выставке начинал распространяться по городку. Колькина добрая немота была благоприобретенной и, кажется, помогала ему сильнее перегара справляться с мясистой, безобидной вонью, то и дело идущей от Валькиного кожного покрова. Все-таки однажды Харитонов услышал из-за перегородки, как сначала тонко и тоскливо мычал Колька безголосый, а потом сквозь рев оправдывалась Валька: “Коль, это я уже после Ташкента стала пахнуть. Мы же беженки с сестрой. У нас в Ташкенте свой огромный дом был. Сестра-близняшка, та не пахнет ничем, а я, как в Россию перебралась, так пахнуть стала. Как будто за двоих”.
Бугуруслан был родиной отца Харитонова. Здесь жили и умерли в семейной святости, не проронив ни единого сердитого слова, а разговаривая только уважительно и даже медоточиво, богомольные бабушка Саня и дедушка Ваня. Здесь застрелился еще до рождения Харитонова старший брат его отца Иван. Его пейзажики, монохромные, угольные, маленький Харитонов рассматривал на стенах жилища бабушки и дедушки с не меньшим любопытством, чем темно-красные, словно углубленные, иконы, за которые страшно было заглянуть.
С семи лет Харитонов не был в Бугуруслане. Он пытался от вокзала по истомленным топографическим веяниям отыскать дом бабушки и дедушки, проданный давным-давно. Он помнил, что рядом с их домом был соседний сад с вишневыми деревьями и пасекой, что как-то раз его, сбивающего яблоко с кургузой яблони, ужалила пчела. И он видел ее мертвое тельце в складках собственной майки. Дом с бабушкиным палисадником он не нашел, так же, как и могилы своих родных на кладбище. В безлистной черной графике веток серебристо пестрели кресты. Обычно провинциальные кладбища тихи. Здесь же кресты теснились так отчаянно, так плотно друг к другу, словно всклокоченные горожане на оголтелом, самостийном митинге.
В связи с тем, что Харитонов последнее время спал исключительно среди разобранных, каких-то измученных восковых фигур, остаточная, третья часть их коллекции обосновалась в его сплошь судных снах. Там редко встречались двойники известных людей, там первую скрипку играли незнакомые уродцы. Они третировали не столько его лично, сколько близких ему людей, живых и умерших, — отца, мать, даже Людмилу. В заключительном сне, перед Москвой, он пытался отбиться от своры малолетних вымогателей топором и при этом почему-то боялся их изувечить. Он мечтал, чтобы наконец-то ему приснилась совершенно безлюдная рань у холодной реки, чтобы перистый горизонт, ждущий огненного восхода солнца, был как можно ближе к глазам, чтобы дыхание билось в его край и проваливалось сквозь него вовнутрь или вовне.
12
Во Владимирской церкви бабушки-служки внизу, в тамбуре парадного подъезда, и в престоле второго этажа не могли вспомнить мать Харитонова, как кропотливо он ни описывал особенности ее речи и походки, как ни показывал на свету ее разнохарактерные фотографии. Его настойчивость отвлекала их от дел, поэтому Харитонов, понимая, что повиновение Богу должно доминировать над любым другим, кровным и некровным послушанием, прекратил дальнейшие расспросы.
Харитонов помолился перед Нерукотворным Спасом и святым Серафимом Саровским и почему-то отошел в сторонку, вправо от резного иконостаса, к окну, к одинокой иконе Тихвинской Божьей Матери. Ему нравилось, что Спаситель, сидящий на левой руке Богоматери, оголил свою детскую пяточку. В окне виднелась светлая и круглая звонница Кваренги. Харитонов зажег свечу, отступил на несколько шагов назад и почувствовал пощипывающий аромат свежего пчелиного воска. Он вспомнил, как дисциплинированно стоял, держась за подол бабушки Сани, в первых рядах в церкви Бугуруслана, и как приятно ему тогда дышалось нагретым пасхальным воздухом.
Харитонову теперь было незатруднительно разговаривать с самим собой.
“Боже, помоги мне, и я…”
“Опять обманешь…”
“Нет, Боже… Спасибо тебе, Боже”.
“Да ладно уж”.
“Посечи во мне похоть разную. Дай в эти дни крепости духа и тела. Посечи во мне похоти”.
Однажды после приблизительно таких же заклинаний за окном квартиры внезапно прекратился дождь, ливший сутки.
“Порочный круг не отпускает меня. Ему нужна моя материальная энергия и мое раболепие, чтобы ими упрочивать силу порока на земле. Я антихристов прихвостень”.
“Хочешь каяться — кайся, но не ерничай”.
Харитонов решил было исповедоваться и встал уже для этого в общую очередь, но его и раз, и два оттерли в сторону нетерпеливые грешники — длинная девица с равнодушно заплаканными глазами, покрытая узким черным шарфиком, словно лентой от погребального венка, какой-то покачивающийся, как на шарнирах, в мокрых кроссовках юный наркоман-убивец, крепко сложенный пенсионер, бритый наголо, с белым, шаровидным и все же не русским лицом.
Харитонов боялся притворяться, ничего не чувствуя, не чувствуя веры. Вдруг он услышал: “Зачем тебе еще кто-то? Твое одиночество со временем наполнится важным и сообщительным содержанием”. Он обернулся, но говорящего не было. “Ты безволен, труслив, нетверд, потому что чересчур зависим от людей, от того, что они о тебе могут подумать. Не обращай внимания на людей, — прозвучал тот же голос издалека, от киоска с религиозной литературой. — По мере того как культ мамоны приобретает все большее значение, редкое проявление доброжелательности и бескорыстия обходится без скрытых меркантильных мотивов”.
Выйдя из храма на залитый громогласным, ветреным, распластанным солнцем Владимирский проспект, Харитонов наткнулся на белесый, деятельный взгляд. Взгляд этот принадлежал недавно покаявшемуся лысому старику. Теперь он был защищен клетчатой кепкой.
“Вы меня простите, вы ведь человек верующий?” — спросил белый старик.
Харитонов, сообразив, что обращаются к нему, знобко пожал плечами.
“Вы знаете, — продолжал старик, сильно беря Харитонова за локоть. — Я ведь совершил подвиг на Великой Отечественной войне. Может быть, вы слышали о знаменитой Висло-Одерской операции. Тогда наш 11-й гвардейский танковый корпус захватил плацдарм. Моя машина была в числе первых. А это, сами знаете, что такое на войне”.
Старик был в зеленом мягком плаще с замшевым воротником. Рот старика был плотным от здоровых зубов и привычки после каждой реплики сжимать губы с фиксированным ожесточением. Для героической внешности нос на лице ветерана, возможно, был непомерно вздернутым, будто его вывернули наполовину одним махом. Ноздри, как два дополнительных, близко посаженных глаза, смотрели вперед, а не вниз. Волосы в ноздрях были уничтожены, выстрижены, впрочем, как и в ушах. Почему-то Харитонова неприятно удивило, что под плащом у старика оказался переливчатый белый бодлон с надписью “Мустанг” на ревматически набрякшей груди. От старика тревожно пахло одеколоном с тропической составляющей.
Ветеран отвел Харитонова к металлической ограде на каменном цоколе и рассказал, как в течение шестидесяти лет добивается от различных государственных инстанций звания Героя Советского Союза или хотя бы России. “Понимаете, меня уже все это вымотало. Я всю свою жизнь посвятил тому, чтобы меня признали Героем. Мне кажется, что я и умереть не смогу, если не добьюсь правды. Я не могу лечь в гроб без Звезды Героя. Я вам по секрету скажу, звезду-то эту чертову я уже давно на рынке прикупил, чтобы меня в ней, так сказать, похоронили. Я полное моральное право имею на нее, но у меня нет официального документа. А самозванцем я умирать не хочу. Моему водителю-механику Сереге Зимину посмертно присвоили Героя за мой подвиг. Понимаете? Он погиб там же. Он не может рассказать, как все было на самом деле. Он погиб — и решили ему дать. Знаете, как у нас погибших любят. А зачем эта звезда ему, мертвому? Он и знать о ней ничего не знает. Она мне нужна была всю жизнь”.
У старика в глазах выросли огромные, как эластичные пузыри, слезы, и Харитонов испугался, что такие же водяные прочные шары вот-вот народятся и в пустых стариковских ноздрях.
“Я и в церковь приходил сегодня за этим же — просить у Бога свою Золотую медаль Героя. Я ему всю свою подноготную поведал через батюшку. Но что-то мне батюшка не понравился. Недоверчивый он какой-то. Отвлекался, когда я ему подробности приводил. Как вы думаете, Бог поможет? Мне, кроме него, некуда больше обращаться. Я и патриарху нашему писал, и папе римскому. Отовсюду ответ: это прерогатива президента страны. А президент наш, я вам скажу, такой же недоверчивый, как этот поп. Одно лицо у них, и ухмылка, я вам скажу, похожая”.
Старик вдруг, как от внутреннего толчка, содрогнулся и обмер, спустя секунду в замешательстве похлопал Харитонова по лацкану пиджака и стремительно, даже как-то дерзко потрусил к пешеходному переходу, торопясь Колокольную улицу перейти на зеленый свет.
Харитонову стало досадно, что он, в свою очередь, не успел рассказать этому сумасбродному старому танкисту, этому неудавшемуся Герою Советского Союза, о своем личном чувстве несправедливости, так похожем на чувство вины.
13
Окна гостиницы “Санкт-Петербург” слепли от синего пыльного жара и отсветов близкой серой невской воды. В киноконцертном зале голос служителя миссии тщился разрядить духоту, словно ею теперь наполнялось не только пространственное, но и акустическое измерение. Это был тот самый молодой проповедник, которого мать Харитонова, однажды увидев по телевизору, назвала, по своему обыкновению, хорошим и при этом улыбнулась как-то по-девичьи обескураженно. У него было действительно редкое для их брата сектанта неизломанное, чуть ли не благообразное лицо — без косины, без тика, без путаницы между скосами и впадинами, без разноцветья глаз и разнородности ушных раковин, без кочек и бородавок, без волчьей пасти и заячьей губы. Красивое лицо анфас смотрелось интеллигентным и даже аристократичным.
Теперь Харитонов содрогнулся, потому что это же самое лицо он увидел не анфас по телевизору, а живьем и сбоку, — он разглядел из входных дверей профиль, в котором и скрывалось уродство проповедника. Нос его, такой аккуратный на экране, вдруг оказался двугорбым, плоским и черным, как аппликация. Лоб давил на глазную орбиту до такой степени, что щеке приходилось болтаться теперь ниже подбородка, похожего на недавно подбитый каблук. Матери в зале не было, она не могла испытать разочарования. Во всяком случае, у нее оставался в запасе еще один романтический телевизионный кумир — гладкий адвокат-ведущий из “Часа Суда”.
Цветастый занавес нависал над рампой путаной радугой. На сцене стояли шаткие микрофоны, перламутровые электрогитары, прислоненные к колонкам, ударная установка. Белокурый пастырь в липнущем к спине и ляжкам пастельном костюме, с эбонитовым блеском в крупных, внезапно образующихся складках, расхаживал по красному круглому ковру то мелкими, то широкими шагами, точно камуфлировал в развинченной походке свое неуверенное двуличие. Слова он произносил тщательно прожеванные и хорошо перемешанные, как будто его язык, его орган речи состоял не только из сознания, но и из кишечника. Харитонов услышал, что дьявол действует по шаблону, что ослабела сила у носильщиков, а мусора еще много, много мусора от навозных ворот. “Имейте в виду, — убеждал проповедник, — что середина — это еще не весь путь. Не останавливайтесь, потому что человек с Богом — это большинство. Когда мы ходим по этой планете, мы касаемся не только земли, но и Господних рук, потому что Господь держит землю в своих руках. Все в этой стране получат новое сердце. То есть Господь здесь говорит: дети Сиона, возрадуйтесь. Огромную страну отдавали под молоток. Доколе же он не сделает Иерусалима славою на земле, Санкт-Петербурга славою на земле, не умолкайте, жители Петербурга, говорите слово Господне”.
На сцене появились опрятные музыканты и вегетарианскими голосами заглушили переполох встающей с кресел публики. Руки подняли менеджеры с записными книжками, ожидая превращения в начальников отделов; ладони вознесли бухгалтеры, продавцы, агенты по недвижимости, делая ставку на чудо просперити; пальцы воздели пенсионеры и охранники, напоминая кивками друг другу о переселении душ. Дистиллированная радость булькала в сообщающихся сосудах, в москвичке Ольге Беспаловой, в рахитичном и коренастом предпринимателях.
Наконец проповедник оповестил, о чем следует молиться на будущей неделе: в понедельник — о президенте и его помощниках, во вторник — о российском бизнесе, в среду — о правоохранительных органах, в четверг — о медицине и образовании, в пятницу — об экологии страны и города.
Вдруг в передних рядах громко рассмеялся курчавый мальчик. Этот смех, показавшийся Харитонову знакомым своим баритонистым, слюнявым тембром, обратил на себя внимание и плавно качающейся паствы. Люди привыкли к гоготу, истошному и утробному, к хихиканью, удовлетворенному и умильному — и вдруг этот резвый смех ребенка, который увидел перед собой что-то нестерпимо комичное, и которого как будто вдобавок во время представления мимоходом пощекотал рыжий шапитовский клоун. Харитонов догадался о причине веселья мальчика. Ребенок смеялся над тем, что его бабушка заснула и теперь свистела носом в своем кресле. Ее растолкали, а мальчику для успокоения провели намагниченной дланью по мягкому затылку. Харитонов усмехнулся тому, что все бабушки засыпают одинаково сварливо, а просыпаются одинаково простодушно. Проповедник не преминул посулить, что старцам Господь обязательно изольет блаженные сны, потому что у старцев часто бывает бессонница. Зачем-то пригнувшись, он прошел за кулисы.
Харитонов видел, что этот тридцатилетний томительный проповедник настоящее религиозное чувство держит при себе, втайне от других, а эти нелепые мистерии устраивает, безусловно, ради денег, ради бизнеса и ради доступной веры нетерпеливых людей. Некоторые из них свою богоизбранность принимали теперь за чистую монету и несли ее к выходу с энергичной непогрешимостью.
“Хорошо, — думал Харитонов, — что Людмила чересчур эгоистична и разумна, чтобы не быть атеисткой”.
14
Харитонов выбрал кофейню с долговязым табуретом, лицом к сплошному окну, чтобы видеть всех людей, выходящих на Невский проспект. Он любил Невский проспект за то, за что его любили всегда, — за его неизменяемость, несмотря ни на что, и, главное, за его репрезентативность. Харитонов взял большую чашку “американо”, чтобы пить долго и не багровея.
На Невском проспекте особенно заметной становилась одежда. Дышал Невский проспект бензиновым ветром с Фонтанки и смесью французского парфюма с нижегородским.
Кофе по-американски был жиденьким, номинальным — специально для соглядатаев поневоле, соглядатаев-дилетантов. Их теперь накопилась тьма-тьмущая.
Некий старик зевнул чернотой, подсвеченной парой сталактитовых зубов, и поправил свой, казалось, твидовый ворот.
Дочка и мать с непримиримыми разновидностями одного и того же лица вперились друг в друга до взаимопроникновения. Дочку миловидно облегало приталенное легкое розовое пальтецо, удлинявшее сильную фигурку. Мать сжимала свою голову — для вящей сдержанности — белой вязаной шапочкой с грязноватым отворотом.
Лицо юного субчика в полосатых, расклешенных брюках было тонким и при этом грубым. У человека, пытливо олицетворявшего собой богему, плешь деликатно просвечивала сквозь прямые каштановые пряди, а борода была хорошо промытой и необычайно растянутой.
Как ни странно, в мире среди старомодных людей оставалось еще достаточное количество молодых. Их особенность состояла в том, что они игнорировали себе подобных.
Харитонов заметил, что в последнее время некоторые явные предприниматели, вышедшие из бандитов, начали приобретать терпеливо вдумчивое выражение лица. Сидя в автомобилях, они уже не с насмешливым, а с ангельским гражданским долготерпением, чуть ли не с европейским удовольствием стали пропускать пешеходов на перекрестках.
“Я был уже на станции, — говорил в ладонь самозабвенно ухоженный, высокий, дородный джентльмен. — Я сейчас Наташку на волосы отвезу и приеду. Буду на Лиговке через двадцать минут”. Ему очень шло это пренебрежительное педалирование предлога “на”, столь любимого приблатненной русской речью предыдущего десятилетия. Белокурая, душистая Наташка была крайне широка в бедрах, что, видимо, очень льстило бизнесмену. Наташка сверкала какой-то изысканно драной тужуркой с шиншилловой опушкой на немыслимом месте — на волнообразной груди. На самом бизнесмене был переливчатый костюм, с некоторым истомленным опозданием повторявший телодвижения господина. Под костюмом был свитер без горла. Джентльмен сел на диванчик и провалился в мягкость. Переместился на стул и Наташке приказал: “Садись сюда, Наташка, на стул. Неудобно ведь”.
Харитонов вспомнил о своем давнем, бывшем, душанбинском костюме, пошитом в Доме быта на площади Айни к выпуску из школы. Это была светло-серая, узкая, отутюженная тройка; пиджак был с широкими, артистическими лацканами, с накладными закругленными карманами. Костюм пострадал сразу же — теплым, темным выпускным вечером. Тогда по группе нарядных, претенциозных старшеклассников кишлачная шпана открыла стрельбу мокрыми комьями глины. Мать Харитонова очистила костюм, и тот служил ее сыну еще несколько лет как парадный, выстраданный вицмундир.
Подъехало “пежо”, новое и емкое, как мавзолей, цвета охристого, морковного огня. Харитонов полагал, что из такой яркой машины выйдет ломкая, рыжая девица с лаковыми лодыжками, а вылез рыжеватый сухой мужчина. Он был одет и обут в тон машины — в велюровый изжелта-коричневатый костюм, вальяжно мнущийся, бежевую сорочку с высоким воротником, едва зажатым пухлым бурым галстуком и то и дело вспыхивавшими на солнце запонками. Остроносые замшевые туфли, пятнистые, словно два леопарда, в движении обнажали красноватые, языкастые подошвы. В одной загорелой руке владелец “пежо” нес рыжий портфель, в другой чего-то недоставало. Мужчина остановился и развернулся с невероятно растерянным видом. Он возвратился к автомобилю, покопался в салоне и наконец выпрямился. Теперь и вторая его рука была занята: в ней он держал миниатюрную модель своего “пежо” аналогичного, огнедышащего цвета. Теперь человек опять мог выглядеть уравновешенным и цельным.
Внезапно Харитонову стало страшно за этого стильного человека, как будто с ним сейчас должна была произойти трагедия, как будто человек этот, еще один шаг, — и развалится на части. “Дамоклов меч стильности, — почему-то так определил действительную угрозу Харитонов. — Этот человек может погибнуть от саморазрушения собственной стильности. Ее формы, не достигая зрелости, пожирают друг друга. Стильность фрагментарна, и поэтому ненасытна, и поэтому экстенсивна. Ей уже не хватает внешнего пространства. Этот человек пребывает в тревоге, он боится упустить последнее соответствие своему имиджу. За него надо бояться. Его может спасти лишь интенсивная сосредоточенность. Но его внутренний взгляд обращен не в душу, а в подсознание”.
Оттого, что Харитонов неожиданно для себя вдруг стал размышлять абстрактно, лишь усилило его беспокойство за человека, вышедшего из “пежо”. “Он, как и я, — подумал Харитонов. — Я тоже отодвигаю момент получения анализов из поликлиники”.
15
Харитонов наблюдал в своем однокашнике Михаиле Зеленецком, за его внешней и даже внутренней соразмерностью, до смешного знакомую остановку души. Зеленецкий выпивал один, Харитонов отказался от угощения с такой немотивированной обыденностью, с какой никогда не отказываются от случайной выпивки ни человек занятой, ни закодированный алкоголик, ни брезгливый моралист. Харитонов сказал, что почему-то не хочет пить и не знает причины этого нежелания. Он вспомнил своего умирающего отца, которому мать, желая подсластить пилюлю, наливала вина, его любимый дешевый портвейн, а отец отводил ее руку с кровавым стаканом спокойно и деликатно, стараясь не обидеть в последний раз жену. Мать тогда для всех говорила, что отпился, мол, отец, а про себя думала о его новом, долгом взгляде, полном, помимо благодарности за ее строгую заботу, еще и какой-то восторженной, ласковой ясности. “Вот, — вздыхала она, — был бы он всю жизнь таким трезвым и умным, а не только теперь, при смерти”.
Зеленецкий хмелел и воодушевлялся прошлой дружбой. Харитонову было лестно видеть однокурсника благополучным.
“Стоит поменять лица на экране, и весь образ мира предстанет совершенно другим. Ты меня понимаешь?” — спрашивал Зеленецкий.
“Понимаю”, — отвечал Харитонов.
“Пойдешь ко мне работать?”
“Пойду. Только кем я у тебя буду работать?”
“Это неважно. Зло всегда объединяется — все эти шарлатаны. Нормальные люди тоже должны собираться в кулак. А мы засели по своим углам и уповаем на второе пришествие. Льем воду на их мельницу. Так дело не делается. Им только и надо, чтобы мы были разобщены и бездеятельны, чтобы быстренько назвать нас неприспособленными и под сурдинку списать со всех счетов. Ты думаешь, им бывает нас жалко? Это мы жалеем их, дураки. А они беспощадны. Ты даже не можешь представить себе, насколько они беспощадны”.
“Они — это те, кто не ведает, что творит?”
“О, нет! Они — это те, кто ведает, что творит. Это мы не ведаем”.
“Они тоже не ведают, Миша”.
“Может быть. Ты прав. Они тоже не ведают по большому счету”.
Харитонов догадывался, что боевитость у Михаила была оборотной стороной медали, врученной самому себе за многолетние личные колебания, что такой же медалью следует удостоить и его, Харитонова, что завтра Зеленецкий попросит Харитонова немного подождать с трудоустройством в силу еще непреодолимых обстоятельств. Когда Зеленецкий увидел, что Харитонов понимает его как самого себя и нисколько не брезгует таким пониманием, он вдруг решил не конфузиться, а, напротив, стать еще более открытым и задушевным.
“Ты что, не веришь, что я возьму тебя к себе на работу? Напрасно. Я возьму тебя не из упрямства, а потому, что именно теперь я вижу в тебе то, к чему ты абсолютно готов. Если честно, ты, как и я, уже готов ко всему и на всё. Я знаю, тебе тошно жить без элементарной человеческой справедливости. Тебе не хватает ее единственного мановения. Тебе не хватает, как и всем нам, чуда. Поверь мне, справедливости в том виде, в каком мы ее знали, не будет больше никогда. Мы не по замкнутому кругу ходим. Мы вступили на линейный путь. Отсутствие справедливости необходимо замещать борьбой. Ты можешь быть жестоким?.. Вот и я не могу”.
“Так у тебя издательство-то осталось?” — спросил Харитонов.
“Я не могу больше издавать мерзость. Но только мерзость приносит деньги… Вот скажи мне, какая, к примеру, книга тебе нужна сейчас, если вообще она тебе нужна?”
“Мне? Лев Толстой, — ответил Харитонов и захотел ликующе выпить. — Я люблю Льва Толстого”.
“Увы, мы идем не по кругу, мы идем по линии, по пунктиру. Современные писатели боятся изображать мир таким, каков он есть, и предпочитают выдумывать историйки про него в меру своей испорченности. Потому что, как только они начнут изображать мир таким, каков он есть, на поверку выйдет, если они талантливы, что таким мир изображать нельзя, а если они бездарны, то их беспомощность будет видна невооруженным глазом. Вот они и дергаются, и занимаются алхимией… Я находил очень одаренных авторов, но все они оказывались трусами. А если автор смелый и честный, то, к сожалению, таланта у него с гулькин нос”.
“Странно. Я думал, все наоборот”.
“Нет”.
“Странно”.
“Да… А на экране нужно поменять лица, чтобы картина преобразилась. Истинно красивые лица сами по себе созидательны. Всегда”.
“А от меня ушла мать. Не могу нигде найти”.
“Да, я знаю. Мне Людмила рассказала. Я вам звонил… Ты думаешь, ты один такой?”
“Какой?”
“От которого уходит мать?”
“От тебя тоже, Миша?”
“Ладно, позвони мне завтра, Харитонов. Мне надо ехать”.
У Зеленецкого был мягкий черный портфель на ремне. Зеленецкий закинул портфель на плечо с той мешкотной легкостью, с какой закидывают на плечо лишь пустой портфель, и вернулся к Харитонову. Кажется, Зеленецкому становилось приятно быть до конца откровенным с Харитоновым.
“Харитонов, — сказал Зеленецкий с убежденностью, — поверь, ничего с твоей Людмилой у меня не было”.
“Я знаю”, — сказал Харитонов.
“Ну, и хорошо, — сказал Зеленецкий. — Я поехал. Звони”.
16
Сын Алексей старался быть с отцом прямым и замкнутым. Реагировал сын Харитонова лишь на то, на что в его возрасте у него не хватало сил не реагировать, и реакция эта выходила недвусмысленной и минимальной. Отцу нравилось, что душа сына по большей части оставалась закрытой и недоступной не только для окружающего мира, для отца с матерью, но и для самой себя. Отец, правда, не мог с полной уверенностью сказать, та же самая сторона сыновней души для всех представала невидимой или же для отца невидимой была одна половина сына, а для матери — другая.
“Папа, не говори ерунду”, — произнес Алексей, не отрываясь от компьютера ни на йоту, когда Харитонов поинтересовался, не скрывают ли они от него настоящую причину исчезновения бабушки. “Она только что, перед твоим приходом, звонила, — сердито уточнил сын. — Сказала, что находится у каких-то хороших людей и что скоро, часа через два, вернется домой”. У сына на мониторе то и дело происходили мгновенные и капитальные метаморфозы, картинки выклевывались друг из друга с геометрической, ландшафтной достоверностью, их спонтанное рождение и умирание сопровождалось звуковыми итоговыми кляксами.
Харитонов сидел за спиной сына на диване и считал хлюпающие сигналы. На втором десятке звуков сын начал теребить затылок, на который смотрел отец. Затылок у сына был белобрысым, ранимым и, в мать, степенным. Сын пил молоко. Харитонов в его годы тоже любил молоко. Теперь этот консервированный продукт мало чем напоминал то душанбинское молоко в пирамидальных пакетах, на что Харитонов, ради заветной связи времен, жаловался сыну и натыкался на его: “Не говори ерунду, папа!”.
Харитонов покинул комнату сына человеком, с удовольствием прибедняющимся и готовым к терпеливому исполнению эпизодических ролей. Он вспомнил, что, когда он стал юношей, он боялся порой броситься на своего отца с кулаками, заступаясь за мать. По всей видимости, Алексею, своему сыну, Харитонов такого повода уже не предоставит. Вероятно, все они разные — отец Харитонова, сам Харитонов и его сын Алексей. Из одного петляющего, каучукового корня произрастали разные близкие люди. Отец был бесшабашным и временами угодливым, Харитонов — непредусмотрительным и временами вероломным, Алексей, даст Бог, будет толковым и, кажется, справедливым в главном. Каждый из них любил сокрушительное внутреннее раскаяние, потому как, по природе своей, каждый из них умел презирать себя сильнее, чем другого.
Харитонов предположил, что Алексей различил новую, какую-то прощальную тягу отца к своей матери, к его, Алексея, бабушке и, может быть, протестуя, потянулся к собственной матери, к жене Харитонова, с демонстративным предпочтением, по его мнению, к самому обездоленному в тот момент родному человеку. Бабушка, конечно же, заметила это и почувствовала обездоленной себя. Харитонов сожалел теперь о том, что так надолго уехал из дома с этими чертовыми куклами, что оставил мать среди неравной любви. К каким еще хорошим людям она теперь прибилась?
По телефону барышня с вечно слезливым голосом спросила Алексея. Харитонов передал трубку сыну. Тот пластично развалился на диване для продолжительного, заинтересованного и радостного разговора. Харитонов, видя сына красивым и зрелым, с усмешкой подумал о внезапной досаде, о пресловутой ревности родителей к избранникам своих повзрослевших детей: “Странно, но поклонники дочери меня почему-то раздражают меньше, чем эта плаксиво медоточивая девушка Алексея”.
17
Матери так и не было, когда мокрые сгустки тьмы стали уже затвердевать и шум машин от сырости дробился и разлетался брызгами.
Харитонов решил поточнее разузнать у дочери Марины, в чем ушла бабушка. “Я не знаю, папа. Кажется, в своей зеленой вязаной кофте и плаще”, — ответила дочь, как всегда от робости и неожиданной помехи превращаясь в маленькую, испуганную девочку, которой негде спрятаться, кроме как в своих ладонях и длинных темных волосах. “Ну, как же, Марина, ты не знаешь? Вы же находитесь в одной комнате”. — “Не знаю я, папа. Вот именно что в одной комнате”. — “Ты ее ничем не обидела? Ничего не говорила?” — “Папа, чем я могу ее обидеть? Я прихожу, она ложится спать. Я вынуждена на кухне готовиться к занятиям”. — “Марина, она же тебе бабушка. Она же тебе не чужая”. — “Папа, я знаю, что она мне не чужая, я знаю, что она мне бабушка”. Харитонов увидел, что дочь собирается заплакать, и вышел из ее комнаты, где на собранном кресле-кровати лежала большая подушка, а к этой взбитой подушке был прислонен допотопный, потертый ридикюль матери с тугой, неприступной застежкой. В коридоре дочь обогнала отца и закрылась в ванной.
Дочь и мать Харитонова, независимо друг от друга, в сопротивлении упрекам становились одинаково беззащитными. Его губы, скулы, сутуловатые плечи — такими, какими они у него были в молодости, передались в девичьем варианте дочери, а сам он теперь пользовался как будто новоиспеченными, набрякшими, усиленными чертами. Если и можно было теперь узнать дочь по отцу, то лишь благодаря их общей походке, хотя и с поправкой на то, что дочь передвигалась легко и незаметно, а отец — с заметной, благоприобретенной угловатостью.
Иногда Харитонову казалось, что дочь до сих пор не забыла, как он испугал ее, когда вернулся из армии. Дочери не исполнилось тогда и трех лет, и она не могла узнать в дяденьке, вдруг поднявшем ее высоко над землей, так высоко, как еще никто и никогда ее не поднимал, своего отца. Она задрожала в его руках, и он опустил ее на землю, и она отбежала к другой бабушке, к теще Харитонова, и упала, рыдая, в ее нагретый, пестрый, цыганский подол. Теща сказала тогда, что это, наверно, чужой дяденька, что папу мы бы узнали сразу. А Харитонов насупился и пробурчал: “Ну что же, чужой так чужой”. Девочка, кажется, расслышала эти слова и запомнила их на всю жизнь.
Харитонов понимал, что в теперешнем его положении для всех будет благом, если он уйдет из дома, что именно к такому решению его побуждала и мать своим уходом, что ему следует уйти хотя бы ради того, чтобы вызревающие судьбы Марины и Алексея меньше бы цеплялись за шестеренки его незадачливой судьбы. На расстоянии, вероятно, общая родовая травма действует не так заразительно, как вблизи.
“Довел ребенка до слез, — сказала Людмила, когда Харитонов протягивал ей деньги за восковые фигуры. — Это всё?”
“Пока да”, — ответил Харитонов.
“Как же мы будем жить, милый?” — громко хохотнула Людмила.
“Меня Зеленецкий приглашает к себе на работу. Кстати, он тебе передавал привет”.
“Спасибо. Тебе он тоже передавал. Зря уповаешь на Зеленецкого. Он наобещает с три короба — и в кусты”.
“Я знаю. Просил завтра позвонить”.
“Звони. Я одна вас всех прокормить не смогу”.
“Я знаю”.
“Ты получил результаты анализов?”
“Пока нет”.
“Чего тянешь? Не дай Бог, еще в больницу придется лечь”.
“Я, вроде бы, неплохо себя чувствую”.
“Иди успокой ребенка. Что ты там ей наговорил про свою мать? Думать ведь надо”, — сказала жена и положила купюры на холодильник.
“Пойду”, — согласился Харитонов, замечая, как быстро в человеческий голос проникают иждивенческие нотки.
Когда он вошел к дочери, та виновато улыбнулась. Она сидела калачиком на бабушкином спальном месте, втиснувшись между подлокотником и пухлой подушкой.
“Марина, ты меня прости и не плачь, маленькая!” — сказал отец и вдруг впервые в жизни поцеловал взрослые руки дочери.
“Я не плачу, папа”, — заплакала еще интенсивнее и невиннее дочь и закрылась ладонями.
Харитонов поцеловал ее темные, насыщенные глаза через заплаканные пальцы и отвел руки от лица. Слезы помогали ее слабым губам размягчаться и цвести. Ее рот начинал кривиться по-харитоновски, как у отца и бабушки, с дальним, живучим, скоморошьим прицелом.
18
В отделении милиции зафиксировали, что от гражданина Харитонова ушла мать, и утешили, что, по статистике, в большом городе ежедневно пропадают и отыскиваются десятки бабушек и дедушек, престарелых матерей и отцов. А если к неприкаянным старикам приплюсовать еще и беспризорных детей, то вместе они составят самое многочисленное из всех беспокойных сословий России.
К ночи домочадцы Харитонова разбрелись по своим комнатам (их в квартире было три), сам же Харитонов включил телевизор на кухне, где слышнее звучал дверной звонок, который в последнее время Харитонов стал различать плохо то ли из-за специфики тембра звонка, то ли из-за собственной наступающей глухоты. Харитонов прилег на узкий кухонный диванчик на поролоне и укрылся давнишним, куцым шотландским пледом. По разу заходили на кухню непроницаемый сын за молоком с песочным печеньем, дочь с сообщительной улыбкой за дольками дыни и жена, всегда уменьшающаяся в домашнем халате, за яблоком.
Харитонов смотрел на телевизионные лица, которые хотел сместить с экрана Зеленецкий, и не мог угадать, как будут выглядеть новые. Будут ли они такими, как, например, у Людмилы или Марины с Лешей, или как у самого Зеленецкого, или как у Ольги Беспаловой, или же они будут совершенно другого склада и другого пошиба, совершенно не виданными доселе.
По трем каналам шли похожие сериалы с одними и теми же артистами и даже с одними и теми же репликами. Матери Харитонова эти, как она выражалась, нежизненные наши сериалы были не по нутру, она до сих пор предпочитала сериалы первые, прежние, бразильские, по-настоящему нежизненные.
На канале “Культура” Харитонов задержался. Проказливого ведущего обаятельным делала детская, стеснительная косолапость вкупе со слипающимися во время ходьбы, мучными ляжками. Он произносил деликатные, злободневно скроенные фразы с видимой задержкой, в непреодолимо опасливом раздумье. Ему доставляло удовольствие, что в его интерпретации самые противоречивые мнения становились равнозначными. Главное, чтобы они были удобоваримыми на тот момент и чтобы его любимую мысль могли бы постичь лишь посвященные. Харитонов вспомнил, как однажды на экране телевизора поссорились министр по чрезвычайным ситуациям с министром культуры. Первому, в связи с тем, что он был старожилом в правительстве, не понравилась во втором, недавно назначенном на свою должность, чересчур заумная для новичка лексика и, в особенности, произнесенное в осудительном тоне словечко “постмодернизм”. Тогда за спинами этих, каждого по-своему симпатичных министров замаячили знакомые телевизионные уши, и уши эти принадлежали озорному ведущему.
Теперь ведущий предоставлял возможность высказаться молодым писателям. Харитонов увидел незнакомые, но привычные юные лица. Писателя-девушку ведущий хвалил больше, нежели писателя-юношу. Писатель-юноша это заметил и, считая себя писателем, куда более талантливым, чем эта хорошо раскрученная писатель-девушка, накинулся с гладкой филиппикой на так называемую коммерческую, чернушную, компрадорскую, феминизированную литературу. Было видно, как писатель-юноша от непризнанности превращался из писателя-либерала в писателя-патриота. Он с такой плотской ненавистью поглядывал в сторону писателя-девушки, как будто бы подумывал затащить ее в постель и там доказать ей свое превосходство самым беспощадным и самым изощренным образом. Кажется, девушка-писатель прочитала желания парня-писателя и в свою очередь решила согласиться, паче чаяния, как-нибудь действительно разделить ложе с этим горе-писателем-юношей, чтобы в самый ответственный момент расхохотаться и заявить ему, что разочарована всеми его зримыми и незримыми мужскими достоинствами.
Харитонов переключился с “Культуры” на другой канал. Здесь тоже действовали девушки и парни. Документальные кадры гнались друг за другом. Парни были с автоматами, в беретах и кургузых маскхалатах. Они нависали над девушкой, черное платье которой сливалось с черными волосами. Наконец, смертельно раненная шахидка приподнялась и произнесла с маниакальной четкостью: “Я проклинаю, проклинаю, проклинаю!”. Харитонов подумал, имеют ли ее слова хоть какую-нибудь силу? Он нажал новую кнопку на пульте. Перед глазами справа налево с разной скоростью побежали две параллельные строки. На обеих были мировые индексы, цифры, проценты, акции, главные новости с грамматическими ошибками…
19
Во сне от физической боли Харитонова осталась лишь сама болезнь в неприютной больнице с ледяным кафелем, скользким линолеумом и перекрестными сквозняками, где хлопотливые врачи и особенно медсестры с высокими прическами не только между собой, но и с пациентами говорили на каком-то малопонятном для Харитонова, древнем индоевропейском наречии.
Мать Харитонова беседовала с консилиумом врачей, как коллега, на равных. “Понимаете, — обращалась она к докторам, — мой сын делает свое дело профессионально. Он хороший специалист, ответственный. Но эта его ответственность не группируется и не сосредоточивается в пучок усилий на каком-либо одном участке ради самосохранения, а, наоборот, распыляется над миром, как крупнолистый прах, как потухшая магма цветущих яблонь. К сожалению, у него нет храбрости. Вот у его отца храбрость была. А у него ее нет. Ему кажется, что храбрость может быть вполне заменена предчувствием и умением распространять это предчувствие на других людей”.
Консилиум, состоявший из светил, молчал в тряпочку, интеллигентно, ритуально, заговорщически, как стена. Главным среди ареопага был дебелый обидчивый профессор с одинаково накрахмаленными щеками и колпаком. Остальные медики, в чепчиках, рады были казаться подневольными и утешительными. Они уже выбрали на место Харитонова другого человека, своего. Пусть он не был таким замечательным, как Харитонов, зато он был своим. Мать догадалась, что на ее сыне поставили крест, и бессильно заплакала. Края ее рта опустились полого, как склоны холма. Наконец мать поднялась и произнесла для проформы в одно сплошное глинобитное лицо консилиума: “Представляю, как вам будет становиться не по себе, когда по необходимости вам все-таки придется произносить имя моего сына”. Консилиум нашел в себе воспитание, чтобы не захохотать. Мать куда-то направилась в прежнем беззвучии, и Харитонов бросился за ней.
Он очутился в рекреациях своей душанбинской школы. Она представляла собой теперь некое общежитие, какой-то муравейник, где, между тем, движения не было, где за смутным гулом население лишь угадывалось.
Харитонов проник в какую-то кладовку с глобусами и рулонами карт и затаился. Здесь пахло сильнее всего клеенкой и мелом. Он слышал, как по коридору топали напористые тела, ища беглецов. Харитонов понял, что матери он больше не увидит, что она, судя по всему, умерла, когда встала и покинула консилиум. Она умерла в пути, растворилась в коридоре меж двух стен.
“Вот где меня настигло одиночество, — подумал Харитонов. — Не среди дурацких кукол, а среди географических карт. Без матери никого не будет”. Он знал, что вслед за одиночеством человеческие внутренности охватывает самый омерзительный, беспричинный страх. В кладовке не было окон. Свету, даже ночному, воображаемому, неоткуда было взяться. Однако он появился.
Харитонов догадался, что сверху вниз на него смотрел сам дьявол. Взгляд его был вытянутым, длинным и на всем своем протяжении материальным, затверделым, постукивавшим по плечу. Если бы играла музыка, то этот взгляд служил бы дирижерской палочкой. Вся ненависть, какую только знал Харитонов к этому дню, теперь оглядывала его с полным на то основанием с ног до головы. Казалось, эта циклопическая ярость все еще решала, что сделать с Харитоновым — растерзать или припечатать к полу. От ужаса еще во сне Харитонов успел взмолиться: “Господи! Почему мне приснился дьявол, а не Ты?”.
20
Харитонов знал, что во сне он кого-то обманул; и оттого, что он обманул человека очень хорошего, если не сказать — прекрасного, Харитонов и проснулся.
Какое-то слово, плотное и округлое, тонуло, словно колода, за гранью яви, а без этого слова-пароля он не мог вспомнить ни хорошего человека, обманутого им, ни уже принятого решения.
За окном молодежь горланила как резаная. Усердствовала фальцетом некая Светка, которую заводил некий Артем: “Ну, Артемка! Хи-хи-хи! Отстань от меня, пусти, пожалуйста! Хе-хе-хе! Колготки порвал. Покупать будешь. Ну, Артемка!”. Артемкин басок был новым, недавно сотканным из диагональных нитей, поэтому раздавался слитно, неразличимо, как саржевая подкладка для Светкиного люрекса.
Харитонов пошел на веселые крики.
У подъезда в жидкой ночной акварели юноши и девушки плавали румяными и маслянистыми. Красиво пересекались отблески с прядями, пряди с ветвями. Иногда одно лицо густело на другом.
“О, Депардье! Прикинь!” — воскликнул юный шатен с чернильными веснушками.
“Не, это сосед с пятого этажа! — уточнил его приятель с банкой пива. — Мать ищет”.
“А вы ее не видели, ребятки?” — оглянулся Харитонов.
“Вчера видели. Сегодня нет”, — ответил тот же соседский голос.
Светка, целовавшаяся с Артемкой, оторвалась от него и произнесла, как артистка, с откинутой веской головой: “Пусть этот иудин поцелуй будет последним!”. “Чего это?” — удивился Артемка…
Дворами Харитонов вышел к вымершей, предутренней трассе. На ее обочине он погладил неподвижную серебристую кошку. Ее рот осклабился мелкими беззащитными зубками. Кошка была мертвой.
Небо подрагивало в стратосфере. Ниже, среди комканых сиреневых туч телесные подпалины образовывались неощутимо.
Тихий, мокрый, блистающий асфальт резонировал с вязкими шагами Харитонова.
Безмолвие, заполнившее легкие Харитонова, не давало дышать душе.
|